Страница:
Чтобы покончить с этим предметом, надобно рассказать случай, который наглядно выявляет лучшее, что во мне есть, и который вместе с тем безнадежно смешон. На Хаустрит, за первым углом от нашего дома, я часто встречал хромого мальчика, бедно одетого, с грубоватым лицом. Одна нога у него была намного короче другой, и оттого он при ходьбе переваливался с боку на бок, как корабль при сильной волне. В духовных книжках и нравоучительных рассказах я более чем вдоволь начитался про одиночество убогих; и вот после многодневных боев с застенчивостью и многочасовых размышлений я наконец довольно робко обратился к нему: «Ты не хотел бы со мной поиграть?» Слова мне запомнились доподлинно, точь-в-точь так говорили пай-мальчики из книжек, вдохновивших меня на эту затею. Только ответ был вовсе не таким, какого я ожидал: это был поток ругательств. Легко представить себе, как я припустился бежать. Случай этот мне тем более можно поставить в заслугу, что я в детстве терпеть не мог заговаривать с чужими, хотя, разговорившись, уже болтал без умолку. Эту последнюю особенность нетрудно заметить и ныне. Года четыре тому назад я вновь повстречал своего хромоножку и тотчас узнал его. Теперь это стал могучий мужчина, он бодро ковылял по улице с пенковой трубкой в зубах и с корзинкой, какую носят мясники. Для него наша встреча не значила ровным счетом ничего — для меня она была целое событие.
Я уж давно отказался от всякой мысли написать автобиографическую книгу. И, право, не из-за недостатка усердия: вновь и вновь принимался я за дело, и всякий раз с результатом, который иначе как отвратительным не назовешь. Сомневаюсь, узнала ли бы меня по тем описаниям моя мать; сам я определенно ни за что бы не узнал. Но если человеку не дано простое умение здраво и честно писать о себе, он еще с успехом может проявить здравый смысл и честность, когда пишет об окружающих. Очень вероятно, кстати, что окружающие окажутся сами по себе куда интересней. Человек же таким образом, во-первых, удовлетворит свое желание поболтать о том, что имеет прямое касательство к его прошлому; во-вторых, оставит своим наследникам вероятный источник скромного и честного дохода; и, наконец, имеет довольно твердую возможность доставить несколько приятных минут читателю.
Читателя этого, который, я полагаю, еще не рожден на свет, следует сразу же предварить, что эти строки диктуются при самых неблагоприятных обстоятельствах, какие можно себе представить. Несносный стрекот пишущей машинки отнимает у меня все, что как-то скрашивает человеку жизнь; скорость, с какою я и мой секретарь продвигаемся вперед, чуть маловата для обычного непринужденного разговора и немного велика для серьезного сочинения. В утешение читателю и в интересах моих наследников будем надеяться, что с течением времени я привыкну к этому неспорому занятию; а покуда, навыка ради — хотя, быть может, и без особой надежды создать что-то ценное — я так же, как начал, в состоянии, близком к лунатическому, и загипнотизированный звуками проклятого инструмента, буду дальше сыпать словами. Эти слова призваны передать мои впечатления и воспоминания о тех или иных выдающихся людях, преимущественно литераторах, с которыми мне посчастливилось встречаться. Я понимаю, однако, что исход опыта еще решит судьба; удастся ли мне под аккомпанемент машинки и в непривычном напряжении и неловкости от диктовки сказать хоть слово из того, что хочется, — это предугадать невозможно.
Первый писатель, с которым меня свела судьба, был Роберт Майкл Баллантайн. Читателю скорей всего незнакомы его произведения; им, как мне представляется, едва ли уготовано бессмертие, но в мое время они пользовались у детей чрезвычайной популярностью. Я сам усердно штудировал его сочинения; и когда мистер Баллантайн задумал написать книжку, в которой роль, можно сказать, главного героя отводилась моему родному деду, и поехал на Белл Рок, чтобы подготовиться к столь ответственной задаче, а меня по такому случаю пригласили на обед к дяде, чтобы с ним познакомиться, — мое ликование нетрудно себе представить. Мистер Баллантайн оказался на редкость красивым человеком с окладистой черной бородой; он рисовал и показывал свои рисунки; он играл на рояле, что по тем временам среди мужчин было редкостью; и, кроме того, он пел песни, а нам с двоюродными братьями полагалось хором подпевать. Братья подпевали, я — нет; братья, быть может, оттого, что восхищались мистером Баллантайном не столь безгранично, как я, способны были принимать участие и — так мне казалось — блистать в разговоре; я же сидел словно воды в рот набрал и даже не заикнулся о своей любви. Я ушел из дядиного дома просто больной от невысказанного обожания, чувствуя, что мною несправедливо пренебрегли, а мои братья — жалкие выскочки. Я забыл сказать, что за беседой мистер Баллантайн еще более возвысился в наших глазах: выяснилось, что для какого-то очередного из своих недолговечных сочинений он изучал жизнь пожарных, недавно помогал тушить пожар и, помнится, собственными руками спас человека. Одним словом, что бы я там ни думал сейчас о произведениях мистера Баллантайна, встреча с таким бодрым, красивым, деятельным, музыкальным и отважным человеком очень усилила врожденное пристрастие мое к писателям. Много-много дней потом истории, которые я себе рассказывал перед сном, вертелись вокруг этого недосягаемо прекрасного существа: я встречался с ним снова, обстоятельства помогали мне показать себя в полном блеске моих талантов, я отличался геройскими поступками, во мне внезапно обнаруживалось огромное музыкальное дарование, и мой кумир, оборотившись ко мне с белозубой улыбкой на чернобородом лице, которая приводила меня в такой восторг, когда предназначалась другим, признавал в конце концов мое превосходство над бойкими двоюродными братьями.
Прошло много долгих дней, раньше чем я повстречался с новой знаменитостью. Правда, я имел удовольствие сойтись кое с кем из эдинбургских учителей-французов, один из которых стал почти знаменит, а другой и точно ухитрился достичь самых вершин славы — дурной. Лучшего среди них, доброго моего приятеля мсье Виктора Ришона нельзя было назвать особо выдающейся личностью. Это был просто, как принято говорить, ученый человек и джентльмен; он горячо любил литературу, недурно в ней разбирался и был как словом, так и делом во всех отношениях приятным и ценным другом. В его-то доме и встретил я этого огромного, грузного, черноволосого, громогласного и бесконечно добродушного авантюриста Ван-Лона. Я подозреваю, что он никому на свете не причинил ни капли зла, кроме тех, кого склонил пить вместе с собою. Потешно вспоминать нашу последнюю встречу, когда он окончательно бросил учительствовать, а я начал потихоньку приобщаться к серьезным литературным занятиям. Ибо при этом свидании, восседая в тщательно обставленном кабинете и окруженный письменными принадлежностями, достойными по меньшей мере Вольтера или Гете, он невозмутимо предложил мне сделать преимущественным содержанием моей работы хвалебные рецензии на его сочинения. Что мне за это предназначалось, я как-то не смог себе четко уяснить; и хотя бы уж по этой причине план не был претворен в жизнь. По-видимому, никого другого мой дородный знакомец так и не сыскал на эту роль, ибо я видел, как с книгами его расправлялись весьма круто; а ныне, думаю, он уже давно там, куда отправились до него почти все его старые друзья, — в рае для пьяниц. Там он найдет в полном составе общество, с которым коротал, бывало, вечерние часы; беднягу Сэма Бау, беднягу Эдмонстона, издателя; беднягу Маккея, ювелира, — все они жертвы ласковой бутылки. Там же, если только Ван-Лом соизволит его признать, он может встретить и третьего из знакомых мне французов — убийцу Шантреля.
Оглядываясь назад — а куда как легко судить задним числом, — я сказал бы, что у Шантреля прямо на лбу было написано, что он преступник; верней же, я сказал бы так, не случись мне встретить другого человека, который внешне походил на него как две капли воды, а в действительности по всему, что мне о нем привелось узнать, был образцом доброты и благопристойности. Мне почему-то удивительно везет на черноволосых и смуглых людей: у Шантреля волосы были как вороново крыло, глаза — как угли и изжелта-смуглая грубая кожа. Недобрая душа, дурной, резкий нрав, неуемная злобная раздражительность читались в каждой складке его лица, сквозили во всяком его движении. В эту пору он бывал счастлив, только когда пьян; но даже тут в веселье его было что-то неприятное, что-то лихорадочное и дикое; нечто подобное, помнится, играл герр Формс в первом акте «Волшебного стрелка». Знать бы мне, какая на то была серьезная причина! Он покинул Францию из-за убийства; он покинул Англию из-за убийства; и даже, пока он жил в Эдинбурге, не один человек — как мне оказал прокурор, их было четыре или пять — пал жертвой его интимных ужинов и излюбленного хозяином блюда: гренков с сыром, начиненным опиумом. Но даже ценою стольких жизней он только чудом сводил концы с концами; каждый день неизбежно толкал его все ближе к тому последнему, неверно рассчитанному преступлению, которому назначено было привести его на виселицу. Я кое-что замечал: и ухищрения, на которые он вынужден был пускаться, и безумные надежды, которые его подхлестывали; замечал при этом и какие-то проявления его поистине незаурядных способностей. Однажды вечером он встретился со мной на улице; спросил, не видал ли я, как Ван-Лон перевел Мольера, и когда я ответил, что видал, и признался, что не нахожу в этой работе никаких достоинств, глаза его вспыхнули надеждой, он затащил меня в какую-то пивную и, попросив выбрать любой хорошо мне знакомый отрывок из Мольера, вызвался тут же без подлинника перевести лучше, чем у Ван-Лона. Я принял вызов; и он, насколько я в состоянии был судить, прекрасно исполнил то, что посулил. Но, разумеется, я был, как и он, без книги и сказал, что окончательное суждение мне так составить трудно и, прежде чем замолвить за него слово перед издателем, как он того желал, я должен получить от него письменный экземпляр перевода. На том, однако, дело и кончилось; искра надежды, по-видимому, угасла; он избрал более «простой» план действий: убивать людей. И в следующий раз я увидел переводчика Мольера, уже когда он, неузнаваемо и мучительно меняясь в лице, слушал свидетельские показания на процессе, где его судили за убийство. Я не думаю, что убийство может быть хорошей профессией; Шантрель был так богато одарен, что преуспел бы в любом деле, как честном, так и бесчестном; и хоть нельзя не признать, что он какое-то время преуспевал в жутком ремесле, им избранном, оно даже не обеспечило ему хотя бы мало-мальски сносного существования и, судя по выражению его лица, мало способствовало его душевному покою.
Я не намерен рассказывать о всех знаменитостях, которых встречал. Я, сколько возможно, буду говорить только о том, что касается литературы — моего ремесла и главной моей радости в жизни. А потому я сейчас прямо перейду к одной очень для меня счастливой поездке в Англию летом 1873 года. Я был тогда, как и всегда, впрочем, полон решимости посвятить свою жизнь литературным занятиям. Я был необыкновенно начитан и внимательно следил за самыми свежими веяниями и настроениями того времени. Моим учебником, или, пожалуй, вернее сказать, моим печатным органом, был «Фортнайтли Ревю», где я с удовольствием знакомился с близкими моим собственным взглядами в поразительно удачном, как мне представляется и по сей день, изложении, наслаждаясь зрелым мастерством Джона Морли и его сотрудников. Примерно в то же время «Ревю» стал отводить несколько страниц мелким шрифтом критическим заметкам, подписанным именем «Сидней Колвин», принятым мною за удачный псевдоним; стиль их казался мне тогда чуть ли не пределом совершенства, хотя сегодня, верно, мы с Колвином оба сочли бы его пределом вычурности. В Англию же я поехал погостить в сельском пасторском доме у моей кузины и ее мужа, милейшего Черчиля Бабингтона. Я знал, что меня ждет: крокет, пасторские жены, церковные празднества; но что я встречусь там с живым Колвином из «Фортнайтли Ревю» — это выходило за рамки самых дерзновенных моих мечтаний.
А между тем именно так и случилось. Мало того, он уже был обо мне наслышан от одной дамы, чьим великодушным пристрастием — пожалуй, можно бы даже сказать, чьею слабостью — было открывать молодые таланты. Немножко доброго расположения, немножко дружеского участия, и талант обнаружится с легкостью. Обнаружила — или придумала — его миссис Ситуэлл и во мне и об этом открытии или измышлении объявила Колвину. Так и получилось, что когда я ехал на станцию Кокфилд в чрезвычайном возбуждении от предстоящей встречи с одним из моих героев, герой этот был уже подготовлен к тому, чтобы подарить меня своим благосклонным вниманием. Такие предваряющие шаги в жизни значат очень много. Не знаю, почувствовал бы ко мне Колвин естественное расположение, — не думаю; сомнительно также, чтоб и меня к нему потянуло. А тут я уже был готовый почитатель, он — готовый покровитель; мы не успели еще подняться на холм к пасторскому дому, как дружба была завязана.
Сидней Колвин происходит из индо-шотландской семьи. Большинство прямых его предков и многие родственники по боковой линии занимали высокие посты в правительстве Индостана. От таких родителей и таких родичей он унаследовал нечто властное, нечто немного официальное в обхождении и характере, чему немало способствовали и годы преподавания в Кембридже. Он всегда имел облик человека, привыкшего, чтобы ему подчинялись; не знаю, где тут причина, а где следствие, но ему и вправду по большей части подчинялись; я и сам ему, как правило, подчинялся, а я по природе не из податливых. Большая проницательность сочеталась в нем с большою простотой характера; сколько я знаю, эти качества всегда сопутствуют друг другу: почти ребяческая бесхитростность, кажется, вообще верная примета истинного знатока человеческих душ. Колвин был определенно наделен обеими в крайней степени; нет человека, чьей ястребиной прозорливости я бы так страшился, и нет человека, который так часто вызывал бы у меня улыбку своей ребячливостью. Я часто думаю, что в нем погиб солдат либо государственный муж. Как литератор он из-за слабости здоровья, малопригодного к длительному, изнуряющему напряжению писательского ремесла, и из-за крайней, почти болезненной придирчивости вкуса поражен чем-то близким к творческому бессилию. То немногое, что им создано, стоило большого труда ему самому, а его издателям стоило таких денег и несчастному печатнику — такого времени и такой выдержки, что и описать невозможно. Бальзак по сравнению с Сиднеем Колвином — самый покладистый сочинитель. Мне очень трудно высказать, даже обращаясь к тем, кого еще нет на свете, чем я обязан этому благородному человеку и надежному другу и что я о нем думаю. Если я стал тем, что я есть, если я занял какое-то место в жизни, если вообще достиг чего-то, что-то сделал хорошо, — это его заслуга. Это он проложил мне путь в литературу, это он установил для меня мерило высокой требовательности, не давал — да и теперь, когда я пишу, не дает — от него отступать; это ему и Флемингу Дженкину обязан я тем, что благополучно перенес самые трудные времена в моей жизни. Другу одного с нами возраста слишком легко угодить или возразить, а потому от его наставлений маловато проку: друг, который намного старше нас, слишком часто оказывается для нас надсмотрщиком, которого мы потчуем подделками и задабриваем неискренностью. У этих же двоих нашлось довольно такта и мудрости, чтобы позволить мне почти во всем оставаться самим собою, чтобы принимать и заботливо взращивать все, что есть во мне хорошего, прощать многое из того, что дурно, и, не переставая держать предо мной образец, всегда чуть недосягаемый, не отбить у меня охоты и не внушить отвращения к новым попыткам. По мере того, как соотношение наших возрастов менялось, уживаться с милым моим Колвином стало мне так легко, что даже странно вспомнить, каково было вначале. Разумеется, я при всех обстоятельствах ощущал бы к нему известное благоговение из-за его статей в «Фортнайтли Ревю». Но далеко не в этом одном дело; положительность в его отношениях с людьми, его здоровая, внушающая веру смелость, его бескорыстие во всех крупных вопросах (а только в них, как мне порой невольно приходит на ум, бескорыстие и прекрасно) — вот что заложило основу моего к нему трепетного почтения.
В то первое лето нашего знакомства он пригласил меня к себе погостить и не раз зазывал обедать в старый клуб «Сэвил», который после стал и остается моею штаб-квартирой. В «Сэвиле» мне довелось увидеть — только увидеть, не более того — Уолтера Пейтера, в Норвуде я обедал с Кингдоном Клиффордом и был тогда, как, впрочем, и потом, больше всего поражен беспечным мальчишеством его суждений и манеры держаться. Клиффорд переживал в те дни приступ неистового шумливого безбожия, который, если не ошибаюсь, так и не прошел до самой его смерти. Атеизм, надо сказать, был тогда в большой моде; даже щепетильный Колвин, и тот мог принять самую плоскую шутку, лишь бы она была направлена против всемогущего господа и христианской церкви. Мне и самому принесла признание главным образом моя изобретательность на подобного рода остроты; и мой успех в обществе, на который и сегодня не приходится смотреть свысока, был достигнут тем, что я решительно затмил беднягу Клиффорда на состязании в мальчишеском богохульстве. Я исполнился еще большей гордости своей победой, когда узнал потом от Тейта про кой-какие причудливые скачки клиффордовских мнений в прошлом и про крестное знамение, коим он имел привычку осенять в Кембридже свои экзаменационные работы. Это был поистине блестящий человек, только он за всю жизнь так и не стал взрослым. Помню, он дал согласие Эплтону вести научный отдел «Академии»: никакими силами, рассказывали мне, нельзя было заставить его поспеть со своей работой в срок; задолженности научного отдела чудовищно росли и множились; Эплтон, в свою очередь, тоже, очевидно, не спешил исполнить свои денежные обязательства — одним словом, как бы то ни было, но дело кончилось полным разрывом. Виноват, судя по тому, что я слышал, был прежде всего Клиффорд; зная превосходный нрав Эплтона, я этому охотно верю; однако ученый Ариэль нимало не считал себя виновным — он только и говорил в те дни о том, как бы поостроумней расправиться в отместку с бедным Эплтоном. За обеденным столом он начинал придумывать, как завлечь редактора «Академии» на необитаемый остров или замуровать в погребе с порохом; не знаю, потерпел ли Эплтон от этой ссоры денежный урон, но Клиффорд, несомненно, извлек из нее массу удовольствия. Последний раз, когда я видел его, на нем уже лежала печать смерти; вскоре после того Джон Кольер с женою увезли его на Мадейру умирать — на тридцатом году жизни, если считать по летам, и не более чем на пятнадцатом по характеру. Клиффорда в таком положении я видел, Суинберна должен был увидеть. Однако это случилось в тот бурный период жизни поэта, когда те, кем он больше всего был любим, иногда предпочитали не встречаться с ним; и после разговора с общим нашим другом посылать ему приглашение было сочтено неразумным. Я сожалею об этом тем более, что Суинберна, как и всех нас, захлестнули бурные волны богохульства; так что, доведись нам тогда встретиться, я имел бы случай блеснуть, а многое из того, что он с тех пор сделал и чем стал, заставляет меня думать, что я ценил бы его расположение. Я мог бы рассказать множество забавных историй о тех днях, когда он был пристрастен к бутылке, но лучше не буду. Может быть, их сохранит для людей кто-нибудь другой.
Я уж давно отказался от всякой мысли написать автобиографическую книгу. И, право, не из-за недостатка усердия: вновь и вновь принимался я за дело, и всякий раз с результатом, который иначе как отвратительным не назовешь. Сомневаюсь, узнала ли бы меня по тем описаниям моя мать; сам я определенно ни за что бы не узнал. Но если человеку не дано простое умение здраво и честно писать о себе, он еще с успехом может проявить здравый смысл и честность, когда пишет об окружающих. Очень вероятно, кстати, что окружающие окажутся сами по себе куда интересней. Человек же таким образом, во-первых, удовлетворит свое желание поболтать о том, что имеет прямое касательство к его прошлому; во-вторых, оставит своим наследникам вероятный источник скромного и честного дохода; и, наконец, имеет довольно твердую возможность доставить несколько приятных минут читателю.
Читателя этого, который, я полагаю, еще не рожден на свет, следует сразу же предварить, что эти строки диктуются при самых неблагоприятных обстоятельствах, какие можно себе представить. Несносный стрекот пишущей машинки отнимает у меня все, что как-то скрашивает человеку жизнь; скорость, с какою я и мой секретарь продвигаемся вперед, чуть маловата для обычного непринужденного разговора и немного велика для серьезного сочинения. В утешение читателю и в интересах моих наследников будем надеяться, что с течением времени я привыкну к этому неспорому занятию; а покуда, навыка ради — хотя, быть может, и без особой надежды создать что-то ценное — я так же, как начал, в состоянии, близком к лунатическому, и загипнотизированный звуками проклятого инструмента, буду дальше сыпать словами. Эти слова призваны передать мои впечатления и воспоминания о тех или иных выдающихся людях, преимущественно литераторах, с которыми мне посчастливилось встречаться. Я понимаю, однако, что исход опыта еще решит судьба; удастся ли мне под аккомпанемент машинки и в непривычном напряжении и неловкости от диктовки сказать хоть слово из того, что хочется, — это предугадать невозможно.
Первый писатель, с которым меня свела судьба, был Роберт Майкл Баллантайн. Читателю скорей всего незнакомы его произведения; им, как мне представляется, едва ли уготовано бессмертие, но в мое время они пользовались у детей чрезвычайной популярностью. Я сам усердно штудировал его сочинения; и когда мистер Баллантайн задумал написать книжку, в которой роль, можно сказать, главного героя отводилась моему родному деду, и поехал на Белл Рок, чтобы подготовиться к столь ответственной задаче, а меня по такому случаю пригласили на обед к дяде, чтобы с ним познакомиться, — мое ликование нетрудно себе представить. Мистер Баллантайн оказался на редкость красивым человеком с окладистой черной бородой; он рисовал и показывал свои рисунки; он играл на рояле, что по тем временам среди мужчин было редкостью; и, кроме того, он пел песни, а нам с двоюродными братьями полагалось хором подпевать. Братья подпевали, я — нет; братья, быть может, оттого, что восхищались мистером Баллантайном не столь безгранично, как я, способны были принимать участие и — так мне казалось — блистать в разговоре; я же сидел словно воды в рот набрал и даже не заикнулся о своей любви. Я ушел из дядиного дома просто больной от невысказанного обожания, чувствуя, что мною несправедливо пренебрегли, а мои братья — жалкие выскочки. Я забыл сказать, что за беседой мистер Баллантайн еще более возвысился в наших глазах: выяснилось, что для какого-то очередного из своих недолговечных сочинений он изучал жизнь пожарных, недавно помогал тушить пожар и, помнится, собственными руками спас человека. Одним словом, что бы я там ни думал сейчас о произведениях мистера Баллантайна, встреча с таким бодрым, красивым, деятельным, музыкальным и отважным человеком очень усилила врожденное пристрастие мое к писателям. Много-много дней потом истории, которые я себе рассказывал перед сном, вертелись вокруг этого недосягаемо прекрасного существа: я встречался с ним снова, обстоятельства помогали мне показать себя в полном блеске моих талантов, я отличался геройскими поступками, во мне внезапно обнаруживалось огромное музыкальное дарование, и мой кумир, оборотившись ко мне с белозубой улыбкой на чернобородом лице, которая приводила меня в такой восторг, когда предназначалась другим, признавал в конце концов мое превосходство над бойкими двоюродными братьями.
Прошло много долгих дней, раньше чем я повстречался с новой знаменитостью. Правда, я имел удовольствие сойтись кое с кем из эдинбургских учителей-французов, один из которых стал почти знаменит, а другой и точно ухитрился достичь самых вершин славы — дурной. Лучшего среди них, доброго моего приятеля мсье Виктора Ришона нельзя было назвать особо выдающейся личностью. Это был просто, как принято говорить, ученый человек и джентльмен; он горячо любил литературу, недурно в ней разбирался и был как словом, так и делом во всех отношениях приятным и ценным другом. В его-то доме и встретил я этого огромного, грузного, черноволосого, громогласного и бесконечно добродушного авантюриста Ван-Лона. Я подозреваю, что он никому на свете не причинил ни капли зла, кроме тех, кого склонил пить вместе с собою. Потешно вспоминать нашу последнюю встречу, когда он окончательно бросил учительствовать, а я начал потихоньку приобщаться к серьезным литературным занятиям. Ибо при этом свидании, восседая в тщательно обставленном кабинете и окруженный письменными принадлежностями, достойными по меньшей мере Вольтера или Гете, он невозмутимо предложил мне сделать преимущественным содержанием моей работы хвалебные рецензии на его сочинения. Что мне за это предназначалось, я как-то не смог себе четко уяснить; и хотя бы уж по этой причине план не был претворен в жизнь. По-видимому, никого другого мой дородный знакомец так и не сыскал на эту роль, ибо я видел, как с книгами его расправлялись весьма круто; а ныне, думаю, он уже давно там, куда отправились до него почти все его старые друзья, — в рае для пьяниц. Там он найдет в полном составе общество, с которым коротал, бывало, вечерние часы; беднягу Сэма Бау, беднягу Эдмонстона, издателя; беднягу Маккея, ювелира, — все они жертвы ласковой бутылки. Там же, если только Ван-Лом соизволит его признать, он может встретить и третьего из знакомых мне французов — убийцу Шантреля.
Оглядываясь назад — а куда как легко судить задним числом, — я сказал бы, что у Шантреля прямо на лбу было написано, что он преступник; верней же, я сказал бы так, не случись мне встретить другого человека, который внешне походил на него как две капли воды, а в действительности по всему, что мне о нем привелось узнать, был образцом доброты и благопристойности. Мне почему-то удивительно везет на черноволосых и смуглых людей: у Шантреля волосы были как вороново крыло, глаза — как угли и изжелта-смуглая грубая кожа. Недобрая душа, дурной, резкий нрав, неуемная злобная раздражительность читались в каждой складке его лица, сквозили во всяком его движении. В эту пору он бывал счастлив, только когда пьян; но даже тут в веселье его было что-то неприятное, что-то лихорадочное и дикое; нечто подобное, помнится, играл герр Формс в первом акте «Волшебного стрелка». Знать бы мне, какая на то была серьезная причина! Он покинул Францию из-за убийства; он покинул Англию из-за убийства; и даже, пока он жил в Эдинбурге, не один человек — как мне оказал прокурор, их было четыре или пять — пал жертвой его интимных ужинов и излюбленного хозяином блюда: гренков с сыром, начиненным опиумом. Но даже ценою стольких жизней он только чудом сводил концы с концами; каждый день неизбежно толкал его все ближе к тому последнему, неверно рассчитанному преступлению, которому назначено было привести его на виселицу. Я кое-что замечал: и ухищрения, на которые он вынужден был пускаться, и безумные надежды, которые его подхлестывали; замечал при этом и какие-то проявления его поистине незаурядных способностей. Однажды вечером он встретился со мной на улице; спросил, не видал ли я, как Ван-Лон перевел Мольера, и когда я ответил, что видал, и признался, что не нахожу в этой работе никаких достоинств, глаза его вспыхнули надеждой, он затащил меня в какую-то пивную и, попросив выбрать любой хорошо мне знакомый отрывок из Мольера, вызвался тут же без подлинника перевести лучше, чем у Ван-Лона. Я принял вызов; и он, насколько я в состоянии был судить, прекрасно исполнил то, что посулил. Но, разумеется, я был, как и он, без книги и сказал, что окончательное суждение мне так составить трудно и, прежде чем замолвить за него слово перед издателем, как он того желал, я должен получить от него письменный экземпляр перевода. На том, однако, дело и кончилось; искра надежды, по-видимому, угасла; он избрал более «простой» план действий: убивать людей. И в следующий раз я увидел переводчика Мольера, уже когда он, неузнаваемо и мучительно меняясь в лице, слушал свидетельские показания на процессе, где его судили за убийство. Я не думаю, что убийство может быть хорошей профессией; Шантрель был так богато одарен, что преуспел бы в любом деле, как честном, так и бесчестном; и хоть нельзя не признать, что он какое-то время преуспевал в жутком ремесле, им избранном, оно даже не обеспечило ему хотя бы мало-мальски сносного существования и, судя по выражению его лица, мало способствовало его душевному покою.
Я не намерен рассказывать о всех знаменитостях, которых встречал. Я, сколько возможно, буду говорить только о том, что касается литературы — моего ремесла и главной моей радости в жизни. А потому я сейчас прямо перейду к одной очень для меня счастливой поездке в Англию летом 1873 года. Я был тогда, как и всегда, впрочем, полон решимости посвятить свою жизнь литературным занятиям. Я был необыкновенно начитан и внимательно следил за самыми свежими веяниями и настроениями того времени. Моим учебником, или, пожалуй, вернее сказать, моим печатным органом, был «Фортнайтли Ревю», где я с удовольствием знакомился с близкими моим собственным взглядами в поразительно удачном, как мне представляется и по сей день, изложении, наслаждаясь зрелым мастерством Джона Морли и его сотрудников. Примерно в то же время «Ревю» стал отводить несколько страниц мелким шрифтом критическим заметкам, подписанным именем «Сидней Колвин», принятым мною за удачный псевдоним; стиль их казался мне тогда чуть ли не пределом совершенства, хотя сегодня, верно, мы с Колвином оба сочли бы его пределом вычурности. В Англию же я поехал погостить в сельском пасторском доме у моей кузины и ее мужа, милейшего Черчиля Бабингтона. Я знал, что меня ждет: крокет, пасторские жены, церковные празднества; но что я встречусь там с живым Колвином из «Фортнайтли Ревю» — это выходило за рамки самых дерзновенных моих мечтаний.
А между тем именно так и случилось. Мало того, он уже был обо мне наслышан от одной дамы, чьим великодушным пристрастием — пожалуй, можно бы даже сказать, чьею слабостью — было открывать молодые таланты. Немножко доброго расположения, немножко дружеского участия, и талант обнаружится с легкостью. Обнаружила — или придумала — его миссис Ситуэлл и во мне и об этом открытии или измышлении объявила Колвину. Так и получилось, что когда я ехал на станцию Кокфилд в чрезвычайном возбуждении от предстоящей встречи с одним из моих героев, герой этот был уже подготовлен к тому, чтобы подарить меня своим благосклонным вниманием. Такие предваряющие шаги в жизни значат очень много. Не знаю, почувствовал бы ко мне Колвин естественное расположение, — не думаю; сомнительно также, чтоб и меня к нему потянуло. А тут я уже был готовый почитатель, он — готовый покровитель; мы не успели еще подняться на холм к пасторскому дому, как дружба была завязана.
Сидней Колвин происходит из индо-шотландской семьи. Большинство прямых его предков и многие родственники по боковой линии занимали высокие посты в правительстве Индостана. От таких родителей и таких родичей он унаследовал нечто властное, нечто немного официальное в обхождении и характере, чему немало способствовали и годы преподавания в Кембридже. Он всегда имел облик человека, привыкшего, чтобы ему подчинялись; не знаю, где тут причина, а где следствие, но ему и вправду по большей части подчинялись; я и сам ему, как правило, подчинялся, а я по природе не из податливых. Большая проницательность сочеталась в нем с большою простотой характера; сколько я знаю, эти качества всегда сопутствуют друг другу: почти ребяческая бесхитростность, кажется, вообще верная примета истинного знатока человеческих душ. Колвин был определенно наделен обеими в крайней степени; нет человека, чьей ястребиной прозорливости я бы так страшился, и нет человека, который так часто вызывал бы у меня улыбку своей ребячливостью. Я часто думаю, что в нем погиб солдат либо государственный муж. Как литератор он из-за слабости здоровья, малопригодного к длительному, изнуряющему напряжению писательского ремесла, и из-за крайней, почти болезненной придирчивости вкуса поражен чем-то близким к творческому бессилию. То немногое, что им создано, стоило большого труда ему самому, а его издателям стоило таких денег и несчастному печатнику — такого времени и такой выдержки, что и описать невозможно. Бальзак по сравнению с Сиднеем Колвином — самый покладистый сочинитель. Мне очень трудно высказать, даже обращаясь к тем, кого еще нет на свете, чем я обязан этому благородному человеку и надежному другу и что я о нем думаю. Если я стал тем, что я есть, если я занял какое-то место в жизни, если вообще достиг чего-то, что-то сделал хорошо, — это его заслуга. Это он проложил мне путь в литературу, это он установил для меня мерило высокой требовательности, не давал — да и теперь, когда я пишу, не дает — от него отступать; это ему и Флемингу Дженкину обязан я тем, что благополучно перенес самые трудные времена в моей жизни. Другу одного с нами возраста слишком легко угодить или возразить, а потому от его наставлений маловато проку: друг, который намного старше нас, слишком часто оказывается для нас надсмотрщиком, которого мы потчуем подделками и задабриваем неискренностью. У этих же двоих нашлось довольно такта и мудрости, чтобы позволить мне почти во всем оставаться самим собою, чтобы принимать и заботливо взращивать все, что есть во мне хорошего, прощать многое из того, что дурно, и, не переставая держать предо мной образец, всегда чуть недосягаемый, не отбить у меня охоты и не внушить отвращения к новым попыткам. По мере того, как соотношение наших возрастов менялось, уживаться с милым моим Колвином стало мне так легко, что даже странно вспомнить, каково было вначале. Разумеется, я при всех обстоятельствах ощущал бы к нему известное благоговение из-за его статей в «Фортнайтли Ревю». Но далеко не в этом одном дело; положительность в его отношениях с людьми, его здоровая, внушающая веру смелость, его бескорыстие во всех крупных вопросах (а только в них, как мне порой невольно приходит на ум, бескорыстие и прекрасно) — вот что заложило основу моего к нему трепетного почтения.
В то первое лето нашего знакомства он пригласил меня к себе погостить и не раз зазывал обедать в старый клуб «Сэвил», который после стал и остается моею штаб-квартирой. В «Сэвиле» мне довелось увидеть — только увидеть, не более того — Уолтера Пейтера, в Норвуде я обедал с Кингдоном Клиффордом и был тогда, как, впрочем, и потом, больше всего поражен беспечным мальчишеством его суждений и манеры держаться. Клиффорд переживал в те дни приступ неистового шумливого безбожия, который, если не ошибаюсь, так и не прошел до самой его смерти. Атеизм, надо сказать, был тогда в большой моде; даже щепетильный Колвин, и тот мог принять самую плоскую шутку, лишь бы она была направлена против всемогущего господа и христианской церкви. Мне и самому принесла признание главным образом моя изобретательность на подобного рода остроты; и мой успех в обществе, на который и сегодня не приходится смотреть свысока, был достигнут тем, что я решительно затмил беднягу Клиффорда на состязании в мальчишеском богохульстве. Я исполнился еще большей гордости своей победой, когда узнал потом от Тейта про кой-какие причудливые скачки клиффордовских мнений в прошлом и про крестное знамение, коим он имел привычку осенять в Кембридже свои экзаменационные работы. Это был поистине блестящий человек, только он за всю жизнь так и не стал взрослым. Помню, он дал согласие Эплтону вести научный отдел «Академии»: никакими силами, рассказывали мне, нельзя было заставить его поспеть со своей работой в срок; задолженности научного отдела чудовищно росли и множились; Эплтон, в свою очередь, тоже, очевидно, не спешил исполнить свои денежные обязательства — одним словом, как бы то ни было, но дело кончилось полным разрывом. Виноват, судя по тому, что я слышал, был прежде всего Клиффорд; зная превосходный нрав Эплтона, я этому охотно верю; однако ученый Ариэль нимало не считал себя виновным — он только и говорил в те дни о том, как бы поостроумней расправиться в отместку с бедным Эплтоном. За обеденным столом он начинал придумывать, как завлечь редактора «Академии» на необитаемый остров или замуровать в погребе с порохом; не знаю, потерпел ли Эплтон от этой ссоры денежный урон, но Клиффорд, несомненно, извлек из нее массу удовольствия. Последний раз, когда я видел его, на нем уже лежала печать смерти; вскоре после того Джон Кольер с женою увезли его на Мадейру умирать — на тридцатом году жизни, если считать по летам, и не более чем на пятнадцатом по характеру. Клиффорда в таком положении я видел, Суинберна должен был увидеть. Однако это случилось в тот бурный период жизни поэта, когда те, кем он больше всего был любим, иногда предпочитали не встречаться с ним; и после разговора с общим нашим другом посылать ему приглашение было сочтено неразумным. Я сожалею об этом тем более, что Суинберна, как и всех нас, захлестнули бурные волны богохульства; так что, доведись нам тогда встретиться, я имел бы случай блеснуть, а многое из того, что он с тех пор сделал и чем стал, заставляет меня думать, что я ценил бы его расположение. Я мог бы рассказать множество забавных историй о тех днях, когда он был пристрастен к бутылке, но лучше не буду. Может быть, их сохранит для людей кто-нибудь другой.