Страница:
Роберт Луис Стивенсон
Воспоминания о самом себе
Я с особым интересом начинаю эти мемуары именно здесь и именно теперь, во-первых, потому, что живу в Сан-Франциско совсем один, а во-вторых, потому, что после двух лет тревог и, если верить врачам, легкого приступа малярии сделался, можно сказать, совершенно другим человеком. Я в этом городе уже не первую неделю, а знаю только кой-какие из ближних улиц; я, кажется, излечился от всех своих романтических причуд и даже от естественного человеческого любопытства; довольствуюсь тем, что сижу здесь у камелька и жду, что мне преподнесет судьба. Я, право же, не узнаю себя; и, став иным до мозга костей, надеюсь, более способен беспристрастно взглянуть на все, что приходило и ушло.
В конце концов не сыщешь книги достоверней, чем автобиография, и, уж конечно, не сыщешь книги занимательней. Кроме разве что тех первоклассных произведений, которые являют собой как бы квинтэссенцию, высшую ступень и достоверности и занимательности. Пожалуй, трудно поручиться за свой вкус, когда речь идет о предметах, столь близко вас касающихся, как обстоятельства собственной вашей жизни; пожалуй, это не тот случай, когда можно позволить себе пуститься в пространные рассуждения или что-то приукрасить; но где еще вы найдете столь блистательную возможность писать сжато? Я постараюсь быть здесь предельно сжатым и касаться лишь того, что задевает меня очень глубоко; ибо я как-никак человек, а значит, в какой-то мере это должно задевать все человечество.
Я не однажды спрашивал себя, стоит ли вообще составлять чье бы то ни было жизнеописание, если в нем нет ничего героического; однако мне довольно было вспомнить свою молодость, чтобы мои колебания рассеялись. Жизнь наша, в лучшем случае, крайне запутанная штука: тут и добро и зло, и здравомыслие и глупость, себялюбивые побуждения и великодушные; а потому нам всегда радостно должно быть сочувствие и, так сказать, родственная поддержка собрата-смертного; и когда чья-то жизнь, хотя бы самая смиренная, обнаруживает некое стремление ввысь, а не одни уступки низменным сторонам естества, правдивое описание ее может не только утешить, но и воодушевить других. Пусть даже в ней не будет примеров человеческого величия — все же она по-человечески взволнует вас; пусть даже не свершилось в ней героическое деяние, и тот, о ком идет речь, лишь брел с грехом пополам по грани добра и зла, порою горестно оступаясь, — все равно, уже сам трудный путь его есть нечто священное. Я утверждаю, что если бы мне довелось прожить жизнь сначала, я изменил бы по меньшей мере три четверти того, что думал и что делал; и все-таки скажу, что есть у меня в прошлом минуты, на которые я могу оглянуться с откровенным удовлетворением.
Январь 79 года
(Примечание, сделанное в рукописи матерью писателя.
По всей вероятности, январь 80 года; ведь он уехал в Америку лишь осенью 1879 года.
М. И. С. 1894.)
В конце концов не сыщешь книги достоверней, чем автобиография, и, уж конечно, не сыщешь книги занимательней. Кроме разве что тех первоклассных произведений, которые являют собой как бы квинтэссенцию, высшую ступень и достоверности и занимательности. Пожалуй, трудно поручиться за свой вкус, когда речь идет о предметах, столь близко вас касающихся, как обстоятельства собственной вашей жизни; пожалуй, это не тот случай, когда можно позволить себе пуститься в пространные рассуждения или что-то приукрасить; но где еще вы найдете столь блистательную возможность писать сжато? Я постараюсь быть здесь предельно сжатым и касаться лишь того, что задевает меня очень глубоко; ибо я как-никак человек, а значит, в какой-то мере это должно задевать все человечество.
Я не однажды спрашивал себя, стоит ли вообще составлять чье бы то ни было жизнеописание, если в нем нет ничего героического; однако мне довольно было вспомнить свою молодость, чтобы мои колебания рассеялись. Жизнь наша, в лучшем случае, крайне запутанная штука: тут и добро и зло, и здравомыслие и глупость, себялюбивые побуждения и великодушные; а потому нам всегда радостно должно быть сочувствие и, так сказать, родственная поддержка собрата-смертного; и когда чья-то жизнь, хотя бы самая смиренная, обнаруживает некое стремление ввысь, а не одни уступки низменным сторонам естества, правдивое описание ее может не только утешить, но и воодушевить других. Пусть даже в ней не будет примеров человеческого величия — все же она по-человечески взволнует вас; пусть даже не свершилось в ней героическое деяние, и тот, о ком идет речь, лишь брел с грехом пополам по грани добра и зла, порою горестно оступаясь, — все равно, уже сам трудный путь его есть нечто священное. Я утверждаю, что если бы мне довелось прожить жизнь сначала, я изменил бы по меньшей мере три четверти того, что думал и что делал; и все-таки скажу, что есть у меня в прошлом минуты, на которые я могу оглянуться с откровенным удовлетворением.
Январь 79 года
(Примечание, сделанное в рукописи матерью писателя.
По всей вероятности, январь 80 года; ведь он уехал в Америку лишь осенью 1879 года.
М. И. С. 1894.)
КНИГА ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО
Продиктовано Айсобель Стюарт
Стронг, личному секретарю, для
использования в будущем, когда
нижеподписавшегося не станет.
С любовью
Роберт Луис Стивенсон.
Я родился в Эдинбурге в 1850 году, тринадцатого ноября; мои родители — Томас Стивенсон и Маргарет Изабель Бэлфур. Матушка моя славного, хоть и оскудевшего рода: ее семейство — Бэлфуры из Пилрига; едва ли не три столетия до моего рождения Бэлфуры эти были судьями, стряпчими, священниками и породнились, я думаю, со многими, что называется, хорошими фамилиями Шотландии. Нынешний глава семейства, Джон Бэлфур, составил их родословное дерево, но меня как-то никогда не тянуло взглянуть на него. Меня гораздо больше занимало, что мне доводится каким-то дальним предком фанатик-кальвинист Джон Бэлфур из Кинлока и что дедом матери моей по материнской линии был доктор Смит из Гэлстона — «Смит речи хладные заводит». И, стало быть, я состою в родстве со Скоттом и Бернсом.
Семья, из которой происходит мой отец, куда замечательней, во всяком случае, можно сказать, что ее история — нечто единственное в своем роде. Отец слышал предание, будто бы его родоначальник пришел из Франции вместе с кардиналом Битоном, при коем состоял цирюльником; однако нет оснований сомневаться, что мы, Стивенсоны, выходцы из Скандинавии. Жаль, я не в силах доказать, что мы связаны родственными узами со старым Джоном Стивенсоном, создателем «Редкостного, душецелительного и успокоительного утешителя»; а впрочем, фамильная история достаточно темна, а потому я волен говорить себе, что это, может быть, и так. Из безвестности мы поднялись как-то разом. Мой батюшка и дядя Дэвид стали третьим поколением инженеров «Управления северными маяками», сменив по прямой линии одного Смита и двух Стивенсонов; едва ли найдется к северу от острова Мей и до Лервика хоть один глубоководный маяк, который бы не был спроектирован кем-нибудь из моей родни; и я часто думаю, что семейство наше обещает оставить по себе бессмертную память, и сравниться с ним в этом могли бы разве что египетские фараоны: на стольких рифах и мысах железом по граниту запечатлено это не слишком изысканное имя «Стивенсон». Среди каменотесов, рыбаков, шкиперов и матросов родного края имя мое знаменито не меньше, чем, скажем, имя герцога Аргайлского. Стоит мне почуять запах соленой воды, как я уже знаю, что где-то рядом непременно стоит творение моих предков. Белл Рок высится памятником моему деду; Скерривор — дяде Алану; а когда на закате зажигаются маяки по Шотландскому побережью, я с гордостью думаю, что им не гореть бы так ярко, когда бы не талант моего отца.
Я был единственным ребенком и, быть может, вследствие того смышленым и болезненным. От детства у меня остались три неизгладимых впечатления: муки в дни болезни, восторги в дни выздоровления в доме у дедушки-пастора в Колинтоне под Эдинбургом и, наконец, та лихорадочная умственная работа, которая совершалась во мне перед сном в постели. Что касается первого, общепризнано, я полагаю, что никто так мучительно, как дети, не переносит физические недуги. С годами мы приобретаем своеобразное мужество, которое чудодейственно облегчает нам испытания, мы примиряемся с болью как с некой неотъемлемой частью бытия, но дух ребенка от боли полнится смятением и протестом, и подчас эти душевные пытки почти столь же невыносимы, как физические страдания, которые их причинили. Память о долгих ночах, когда мне не давал уснуть кашель, скрашивают лишь воспоминания о нежности моей нянюшки и второй матери (я знаю, первая меня не приревнует) Элисон Каннингем. Ангел, и тот, я думаю, не мог бы обладать большим терпением; часами помогала она, бывало, утешать меня во время моих приступов. Помню особенно, как она поднимала меня с кровати и, завернув в одеяла, несла к окну, чтоб показать мне синюю ночь, усеянную звездами фонарей, и свет газовых рожков за теми окнами, где тоже кто-то болеет. Мне было худо, меня лихорадило; я, помнится, и головы не поднимал, чтобы поглядеть на луну и настоящие звезды; глаза мои обращены были вниз, к широким освещенным улицам и саду, где в непроглядной тьме всю ночь шушукались деревья; и все же созерцание внешнего мира освежало и развлекало меня, а там и всем горестям тягостной ночи наступал конец с появлением первых деревенских телег, которые в утренних предрассветных сумерках со скрипом, грохотом и лязгом длинной вереницей катили мимо моего окна под ржанье лошадей, щелканье кнутов, гиканье возниц и тысячу прочих жизнеутверждающих звуков.
Бывали и другие ночи, когда меня изводили страшные сны, и я с воплем просыпался в диком, неистовом ужасе. В таких случаях унять мои расходившиеся нервы не мог никто, кроме доброго моего отца; он вставал с постели и садился подле меня, плел мне всякую всячину на ребячьем языке, изображал бесцельные переговоры с каким-нибудь ночным сторожем или кучером почтовой кареты, пока я не отвлекался и не забывал причину своих страхов. А причины бывали самые необычайные; одна мне запомнилась и свидетельствует, кажется, о недюжинной силе воображения: мне снилось, что я должен проглотить земной шар, а ужас заключался в том, что я вполне отчетливо представлял себе величину и многонаселенность нашей планеты. Это несоответствие и какой-то удивительный оттенок коричневого цвета наподобие окраски котикового меха — вот что особенно удручало меня в этом навязчивом кошмаре.
Мне здесь не хватит места описать все мои утехи в пасторском доме. Мне доводилось бывать с тех пор счастливей — вообще, по-моему, люди преувеличивают способность ребенка испытывать счастье, — однако никогда больше не был я счастлив именно так. По сути, это едва ли было счастье в житейском смысле слова, как мы его понимаем, став взрослыми; скорей нечто сродни чувству животного, а не человека. Солнечный свет, зелень листвы, щебет птиц — никогда ощущение всего этого не владело мною с такой силой, как здесь. Гималайский кедр на лужайке, заросли лавра, мельницы, река, церковный колокол, пахари за работой, диковинные индийские вещицы, которыми наполнил дом мой дядя, разительное несходство этого места с городом, где я проводил остальное свое время, — все это пленило меня и живет в памяти поныне, ни на что не похожее, искристое, пьянящее. У меня где-то сохранился кусок длинной рукописи о моих уединенных забавах в пасторском доме и в саду; но я мог бы тома об этом написать и все-таки не исчерпать предмета: так свежи, значительны и незабываемы были мои впечатления.
Странно после стольких лет припоминать события, глубже других запавшие мне в душу. Однажды, когда, играя в охотников, я забился в гущу лавровых кустов и залег с игрушечным ружьем в руке, я до такой степени проникся духом игры, что вдруг — как сейчас вижу — передо мной возникло на лужайке стадо антилоп, пронеслось мимо гималайского кедра и пропало; это было подобно видению… Или еще: как-то жарким летним вечером на газоне перед крыльцом моя тетка показала мне крыло альбатроса, рассказала, какой он большой и как спит на лету над необъятным тихоокеанским простором, и прочитала строки из «Старого Моряка»:
Из арбалета своего
Сразил я Альбатроса.
По-моему, ничто и никогда не поражало так мое воображение; я по сей день храню верность Альбатросу, как самому романтическому из сказочных (или земных, уж не знаю) созданий, наделенному к тому же благороднейшим из имен. В особенности же запомнился мне вид из чердачного окна: как я внезапно, с восторженным изумлением обнаружил привычную площадку своих игр где-то внизу под собою. И еще одно открытие, когда я забрался на куст боярышника у ворот и через забор заглянул в наш сад, полный цветов и залитый солнцем. Он был как нарисованный — райский уголок, о существовании которого я до сих пор не подозревал.
Мой дед, старец благороднейшего облика, был, вероятно, одним из последних, кому принадлежность к сословию джентльменов не мешала изъясняться на шотландском диалекте; это, впрочем, не относится к его проповедям, которые он читал по-английски и, сколько я понимаю, достаточно сухо. Помню, как-то раз после обеда, когда он, по обыкновению сидел за портвейном и орехами, я показал ему своих солдатиков; он сказал, чтобы я поиграл в битву при Кобурге, и тут я с небывалой ясностью ощутил, какой он древний: я ведь и не слыхал о подобном сражении. Случилось так, что я гостил в Колинтоне, когда дед заболел в последний раз и меня тут же отослали домой, чтоб не мешался. За час до кончины он еще был на ногах и пробовал писать письма; значит, я думаю, можно сказать, что он умер молодым, хоть и дожил до восьмидесяти трех лет. Мне никогда не забыть, каким я видел его в последний раз в утро перед отъездом. Он был бледен, глаза так налиты кровью, что я ужаснулся. Ему поднесли ложку микстуры Грегори, а потом дали ячменный леденец, чтобы закусить; но когда тетка хотела было и мне дать леденец, суровый старый джентльмен воспротивился. Раз микстуры не принимал, стало быть, и никаких леденцов, заявил он. Больно сознавать, но для меня к лучшему, что его нет; если он и ныне смотрит на меня, то из такого места, где все видно яснее, чем в любой земной обители, где нет нужды судить так строго и легче стать на точку зрения другого. Будь он жив во плоти, ему, пожалуй, то, что я почитаю за добродетели свои, причиняло бы не меньше страданий, чем то, что я признаю в себе за пороки. Как знать, не это ль нас и примиряет с уходом стариков, что молодым освобождается поле действий?..
Я помянул здесь свою тетку. В юные годы она была разумницей и красавицей: очень властная, деятельная и во всем полагающаяся на себя. С годами, впрочем, на нее стала полагаться и вся семья. После падения с лошади, по ее словам, а по словам других, по каким-то естественным причинам она почти совсем утратила слух и зрение и из своевольной королевы внезапно превратилась в самую услужливую и добросердечную женщину на свете и работницу «на все руки» для своего семейства. Тринадцать душ Бэлфуров да еще (по странному совпадению) тринадцать Стивенсонов, и всех детей, какие были в семье, она по приезде их на родину принимала под свое крыло, пестовала, воспитывала и выхаживала после детоубийственного индийского климата. Временами нас, детишек, набивалось в пасторский дом, должно быть, человек десять; и всяк был вторично рожден на свет лаской тети Джейн. Любопытны бывали эти пришествия на родную землю изжелта-смуглого молодняка в сопровождении какой-нибудь няни-индуски. Тесный домик сельского пастора был для них средоточием вселенной, а тетя Джейн — воплощением Милосердия. Моя мать говорит, что это про тетю Джейн и про нее сказано в Библии: «Больше чад у неплодной, нежли у мужней жены».
Мы, дети, понятно, затевали вместе множество игр; я обыкновенно требовал себе роль вожака и к вечеру всякий раз уставал до полусмерти. Один такой денек счастливого возбуждения нередко стоил мне потом двух-трех дней в постели с лихорадкой.
Но сильней всего воображение у меня разыгрывалось в кровати перед сном. Эти часы — самое отчетливое и, верно, самое раннее из моих детских воспоминаний. Бывало, я лежал без сна, с чувством излагая самому себе вслух свои взгляды на мировые проблемы с каким-то завыванием, которое при полном отсутствии слуха величал пением — и со своеобразным размером, при полном неведении основ стихосложения. Одну из этих «напевушек», как я именовал свои вечерние рулады, отец, стоя за дверью, записал, и как-то недавно она попалась мне на глаза. В ней бегло рассматривается грехопадение человека, весьма сурово осуждается Диавол; но, что воистину поразительно, в ней соблюден, правда, свободный, неправильный, но все-таки размер, тяготеющий к десятисложной героической строке. Я убежден, что в ту пору ничего или почти ничего, кроме метра церковных гимнов, еще не слыхивал, и, стало быть, это указывает, как видно, на тяготение самой структуры языка к такой стихотворной форме — или то была просто причуда слуховой памяти, унаследованной от моих предков из прошлого века? В этом есть, несомненно, что-то примечательное, особенно в сопоставлении с моими исступленными религиозными восторгами и ужасами. Этими последними я обязан своей няне; моя мать была поражена, когда много лет спустя узнала, что мне пришлось выстрадать. Я не только проводил ночи без сна, оплакивая Иисуса, что случалось сплошь да рядом, но не решался вверить себя дремоте из страха, что буду отринут господом и обречен на вечную погибель, не успев пробудиться. Я часто вспоминаю, хотя то было уже позднее и в новом доме, как просыпался оттого, что видел во сне ад, и жался к спинке кровати, уткнув подбородок в колени, с потрясенной душою и телом, сведенным мукой. Это сюжет не из приятных. Я хныкал и умилялся над Библией, с истовостью, усвоенной с чужих слов. Я ничего не мог сказать, чтобы не прибавить «если бог даст», как бы для того, чтобы задобрить судьбу, выставляя ей напоказ свою покорность; в какой-то мере это свойственно мне и на тридцатом году жизни. Я сокрушенно качал головой в душеспасительных раздумьях о своих родителях, потому что они давали званые обеды и играли в карты, что в религиозных жизнеописаниях, которыми я был напичкан, порицалось; а однажды дошел до того, что ополчился против самой няни с ее же собственных позиций. Она читала мне вслух рассказ «Солдат судьбы» из «Семейного журнала Кесселя». В нем говорилось о Крымской войне, незадолго до того кончившейся; и он был так уснащен любовными историями, что Камми (так я звал свою няню) высказала опасение, «уж не роман ли это какой-то». В ту ночь у меня разболелся бок, да так, что я не на шутку перепугался; я не находил себе места и гадал, за какой это грех мне такое наказание, — и тут «Солдат судьбы» представился мне как главный из «мирских соблазнов», которым я в те дни поддался. Я тотчас отрекся от него, а наутро объявил об этом и стоически соблюдал свой зарок. Так, вместо здоровой пищи: битв и сражений — я продолжал набивать себе голову гнилью вроде Брейнерда, Макчейна, миссис Уинслоу и множества прочих угрюмых и затхлых святош. Оговорюсь: мне известно, что все они были прекрасные люди. Только я никогда не испытывал желания стать добродеем на их лад. Мало того, я не думаю, что, если бы им уподобилось большинство людей, мир стал бы лучше, добрей и уютней, ну, а для ребенка их высказывания — настоящая отрава. Жизнеописание Брейнерда, к примеру, у матушки моей достало благоразумия запретить, правда, тогда лишь, когда мы уже изрядную толику прочитали. Да поможет бог бедным маленьким сердцам, которые столь рано ввергаются в пучины, подмывающие основы духа! Им пристало обитать у пронизанного солнышком мелководья и срывать лилии оптимизма; бездонные глубины не для этих трепетных и неумелых мореходов.
Когда же по ночам ум мой не отягощали столь непомерные заботы и не было сильного ветра — а я всю жизнь терпеть не мог, да и сейчас ненавижу, когда за стенами дома шумит буря, — я рассказывал себе необыкновенные истории, в которых сам же играл главную роль. Время от времени я оживлял в них мои игрушки; но большею частью вымыслы эти являли собой приключения целой жизни, полной далеких странствий и гомерических сражений. Я хочу подчеркнуть эту особенность. Они не имели ни малейшего касательства к религии; как ни полны были ею мои мысли в иные минуты, на деле я был чистой воды язычник. А во-вторых, сколько я помню, они всегда так или иначе затрагивали женщин; приверженность моя, очевидно, почти в равной степени распределялась между Эросом и Антэросом. И, наконец, завершались все эти истории смертью, непременно героической, а иной раз и мученической. Я никогда не успокаивался, прежде чем не доводил себя до могилы.
Когда мне было пять лет, к нам в дом приехал погостить мой двоюродный брат, Роберт Алан Стивенсон. Он был на три года старше меня, мечтательный ребенок, который жил со своими сестрами, родителями и сказками «Тысячи и одной ночи», точно во сне и для земной жизни, как показали события, был приспособлен не более чем ангел, только что сошедший с небес. Когда-нибудь я расскажу о нем особо и подробней; теперь же цель моя рассказать о себе, а других упоминать лишь постольку, поскольку они соприкасались со мною, пока складывалась моя личность. Мы с ним жили в некоем призрачном мире. У каждого была своя страна (его звалась Следопытия, моя — Энциклопедия); мы правили ими, вели войны, совершали открытия и без устали составляли карты своих владений. Его страна по очертаниям немного напоминала Ирландию; моя же тянулась наискось через лист бумаги, как большая чурка для игры в чижа. Нам никогда не надоедало рядиться. Мы рисовали, мы раскрашивали свои картины; мы рисовали и вырезывали картонные фигурки для кукольного театра: театр этот — одно из любимейших развлечений моего детства, мне так было жаль его бросать, что я играл тайком лет до пятнадцати. Одним словом, приезд Боба в гости был великим праздником в моей жизни.
Кстати, тогда же я приобщился к литературным занятиям. Мой дядя, Дэвид Стивенсон, объявил награду — один фунт стерлингов — тому из нас, кто напишет лучшее жизнеописание Моисея. Мое сочинение было, разумеется, продиктовано; и с той поры по нынешний день я неизменно диктую всякий раз, когда есть кому. Житие Моисея было щедро иллюстрировано автором в весьма вольном стиле. На этих иллюстрациях каждый из сынов израильских был изображен с трубкой в зубах, чтобы не так скучно было мерить шагами пустынные просторы. Надо сказать, я вечно что-нибудь рисовал; но делалось это из чисто подражательных и сочинительских побуждений. Я никогда не рисовал с натуры, даже не срисовывал; я просто раскрашивал свои выдумки с целью, прямо противоположной цели настоящего художника. Говорят, я однажды пришел к матери с такими словами: «Мама, я тело уже нарисовал, нарисовать теперь душу?» Это показывает, как рано я пристрастился к рисованию, но использовал его лишь как язык своего рода, даже не помышляя о точности формы или красоте линий. Юные годы истинного художника знаменует собою не столько бойкость кисти, сколько умение видеть.
Читать я научился семи лет, рассматривая картинки в иллюстрированных журналах, когда выздоравливал от желудочной лихорадки. Так это и случилось — единым духом; все прежние старания меня обучить терпели неудачу из-за деятельного моего бездействия и замечательной непоследовательности ума. Та же лихорадка памятна мне и по другой причине: один из маленьких моих двоюродных братьев (Д. А. С.) всякий день слал мне письма. Это была доброта, которую я не забуду, пока жив; хотя мы редко видимся теперь и я не думаю, чтобы он питал ко мне особую нежность, в моем сердце живет удивительно теплое, невысказанное и нежное чувство к нему. Так как он, вероятно, меня переживет, я надеюсь, что он прочтет эти слова и примет благодарность, которую я по застенчивости так и не решился принести ему лично.
Вообще говоря, мне не очень-то весело вспоминать мои детские годы. Себялюбец я тогда был такой же, как и всю жизнь; страстно жаждал внимания к себе; лгал без зазрения совести, хотя чаще бывал в том обвинен напрасно — вернее, напрасно терпел наказание, потому что лгал бессознательно. Я был чувствителен, плаксив, постно благочестив, тошнотворно набожен. Я верю и надеюсь всей душой, что взрослый я лучше, чем был ребенком. С низким при сем поклоном Вордсворту.
Обходились со мною ласково, но не всегда достаточно разумно, и вредней всего было стремление Камми как можно скорее сделать из меня образец благочестия. Я уже говорил о том, как жестоко вводить ребенка в скопище зловещих теней, нависших над жизнью человеческой, но нельзя забывать, что это к тому же неразумно и для воспитателя верный способ достичь обратной цели. Представление о грехе, безоговорочно закрепленное за определенными действиями, не только не отвращает младые умы, но очень скоро начинает оказывать на них притягательное влияние. Немного, пожалуй, сыщется набожных детей, которые в то или иное время не испытали бы кощунственного соблазна в недвусмысленных выражениях отречься от бога и не поддались бы этому искушению. Ужас этого поступка, свершенного в одиночестве под голубыми небесами; немощный голосишко, звенящий в полуденной тишине; паническое бегство с места дерзостного преступления — все это неизгладимо врезается в память. Но хуже всего романтический ореол, которым наделяется сомнительный поступок, так что в конце концов ребенок начинает думать, что нет ничего доблестней, чем пасть жертвой небесной кары прямо во время какой-нибудь особенно скверной выходки. Я никогда уже не буду ничего делать с таким увлечением, как в детстве, когда я вытворял какую-нибудь гадость потому лишь, что она греховна. Главным же следствием этой ложной, вульгарной доктрины греха обычно является преувеличенный интерес к отношениям между мужчиной и женщиной. Истинная доктрина оказывает совсем иное действие, но ее лучше преподносить детям от случая к случаю и в связи с общими представлениями о добре и зле.
Если бы я в те годы умер, то вполне мог бы стать героем какого-нибудь назидательного сочинения. Я иногда задавался вопросом: что если все малолетние святые, о которых я в детстве с таким пылом читал и размышлял, претерпели от своих летописцев то же благонамеренное насилие, приблизились к совершенству с помощью тех же неизбежных умолчаний, какие потребовались бы для того, чтобы сделать меня со всеми делами моими достойным сонма блаженных? Когда дело касается святых во младенчестве, пособник дьявола — немота. Стремления еще не успела провериться жизнью, все личное осталось лишь возможностью; святой, тупица, трус еще неразличимы. Однако в моем случае, даже при всех моих прегрешениях, во мне все же и вправду было что-то от святости. И не потому, что я рыдал над муками Спасителя; не потому, что умел с должным выражением повторить два-три псалма или историю сына сонамитянки; но потому, что обладал неиссякаемым запасом простодушия, всему верил, и легче хорошему, чем дурному, был очень расположен к любви и недосягаем для ненависти, и на всякое добро к себе, какое мне доставало ума понять, неизменно отвечал благодарностью. Вид калеки или, в особенности, какой-нибудь безобразной старухи повергал меня в несказанный ужас, а между тем я прекрасно помню, с какой врожденной учтивостью стремился я скрыть свое отвращение. Фэри, горбун-аптекарь с Аланова моста, при свете дня пугал меня до полусмерти и ночью снился в страшных снах; но все-таки жалость была во мне сильней брезгливости; и всякий раз, когда надменный карлик, нимало не подозревая, что творится в моей душе, удостаивал меня беседы, я превозмогал себя и отвечал со всем дружелюбием, на какое способен ребенок. Еще была старая женщина по имени Анни Торренс, которая, если не ошибаюсь, приходила к нам стирать, — нечеловеческого обличья бородатое привидение с человеческим, несмотря на то, сердцем; она взяла себе за правило ласково заговаривать со мною и шутливо охорашивалась, припевая: «Гуляла, на свою беду, двенадцать месяцев в году» — с ужимками и ухватками настоящей ведьмы, то подступая, то пятясь назад от завороженного страхом и любопытством ребенка. Не считая моих снов, я никогда ничего на свете так не боялся, как этой Анни Торренс с ее песенкой; я думал, что песня сложена ею самой в память о какой-то любовной истории ее давным-давно минувшей юности. И все-таки я знаю, что постоянно, сознательно, всеми силами своей маленькой и смятенной души заставлял себя переносить это удручающее действо стоически и не обнаруживать перед старухой, какое жуткое впечатление производит оно на меня. Думаю, я появился на свет уже с сознанием того, какую дань приличествует воздавать годам; ибо чем пытливей я вглядываюсь в свои воспоминания, тем больше обнаруживаю свидетельств того, как почтение боролось во мне с неприязнью к старому и, как мне казалось тогда, уродливому. Из всего, что есть в жизни жестокого, самое жестокое, может быть, — безвозвратный уход красоты от тех, кто были для кого-то возлюбленными матерями и подругами. Язычники вроде Горация, дьяволы вроде Вийона — впрочем, этому дьяволу не чуждо было и нечто ангельское, пусть лишь то хотя бы, что он был крылат, — и просто грубые пошляки вроде Гильберта, которые во сто крат хуже любого дьявола, не гнушаются использовать скорбные перемены эти ради дешевого эффекта в своем искусстве. Благодарю господа, что мне еще ребенком были доступны более высокие представления о чести. Тот недостоин быть вскормленным у женской груди, недостоин уснуть в объятиях женщины, недостоин вкусить, хотя бы на краткий миг, сладость женской любви или отраду женской нежности, кто способен в такой мере забыть, что благородно в чувстве, существенно в благодарности и свято для других мужчин…