А он с отвагой молодой
Мчат к переправе перевозной,
Где ждет уж челн их нанятой.
 
XXII
 
О светлая река Сухона,
С волною сонной и гурливой!
Твои воронки и затоны
Закружат путь порой разлива…
Но той же стаей лебединой
Плывут по бурным, бурым водам,
Со звоном тонким, плавным ходом,
Твои опаловые льдины!
Курлычущие в небе гуси
И гулы звонниц в высоте
Благовестят о вешней Руси
И о воскреснувшем Христе!
 
Эпилог
 
Прошли года. Повсюду в мире
Гремели бури, вились пурги, —
И появился из Сибири
Герой наш снова в Петербурге.
В его гостиной синеватой
Бывали тайные собранья,
Где на большое начинанье
Решались люди, дружбой святы.
Здесь пламенел огонь в камине,
Горел мятежной речью князь
И словно грезила княгиня,
На кресло синее склонясь.
 
 
Она, в накидке горностайной
И в жемчуговых крупных зернах,
Была прекрасною и тайной,
Как белый лебедь вод озерных!
Открыты были ей все лица,
Сердца, и мысли, и печали…
И умные друзья их знали,
Что ей Усольцев лишь живится.
Порой на совещанье мудром
Садился сын-подросток с ней, —
С челом, как солнце, рыжекудрым!
С очами волн морских синей!
 
<1915–1916>

СКАЗКА О МОЛОДЕЦКОЙ РУКАВИЧКЕ И О НЕЖИТИ-НЕВЕЛИЧКЕ

 
На Руси то было стародавней
Святочной порой, средь темной ночи…
Спал посад. Оконц замкнутых ставни
Росписью зеленой узороча,
А в незамкнутых слюду лазуря,
Месяц лишь летал по поднебесью
Мимо острых вышек, верхотурий,
Как сереброхвостый змей кудеся.
Спал и терем вычурный, высокий
У лесных чернеющих закраин,
Лишь не спал Василько синеокий —
Юный, удалой его хозяин.
Не охраною отцовских вотчин,
Не войною с ворогом татарским, —
Был иной он думой озабочен,
По хоромам бродючи боярским.
Мать его тут оженить хотела,
Но не выглядел невест боярич:
Были все они и белотелы,
И разубраны в сурьму и ярочь,
Да скушны, как зимние березы,
Да кислы, как летние рябины.
Речь начнешь – зевок, обнимешь – слезы…
И отстал езжать он на смотрины.
Он бродил, и в мысль ему запало
Попытать судьбу свою особо.
Охабень надев соболий алый,
Вышел вон, в алмазные сугробы,
Сдернул рукавицу выстрочную,
Загадал: куда она укажет,
Там и милую искать почну я —
Ту, что волю снимет, руки свяжет…
И метнул ее, подальше трафя.
Высоко взвилася рукавица,
Да над елью, снежною кутафьей,
Вдруг повисла. «Али мне жениться, —
Молвил, над собой смеясь, молодчик, —
На дворовом щипаном галчонке?
Эх ты, суженый! Эх, горе-метчик!
Нет тебе ни варежки, ни женки!»
Глядь: на сук еловый села белка,
Рукавицу меж зубов зажала,
Вниз юркнула и трусцою мелкой —
Из ворот и к бору побежала.
Вслед за ней Василько тут погнался
Уличкой ухабистой посада.
Днем народ гулливый здесь толкался
В трепаках, в присядках до упада.
А теперь посад как будто вымер…
Но ползли из труб, из подворотней
Толпы ведьмистых старух-кикимор
И жердяев – парней-оборотней…
Мимо чудищ тощих и косматых,
Мимо ветхих бань, избенок, клуней
Мчал Василько вширь снегов несмятых.
Ночь же делалась всё краше, лунней,
Черный бор – всё ближе и страшнее…
Вот бежит уж он за белкой в чаще,
Вот к полянке выбрался за нею,
Где ложился света круг сребрящий.
Ну, и вывела ж его скакунья!
Смотрит молодец, крестясь, чураясь, —
Лешаки кругом да полесуньи
Пляшут, гогоча, скача, играясь.
Все чудны: курчавы, смуглолицы,
И увертливы, и хохотливы…
Тот – с хвостом, у этого – копытца,
Та – в шерсти рудой, та – с черной гривой.
Встал боярич средь веселых тварей
И глядит, все страхи позабывши.
Ай да пир! Ай да лесов бояре!
Белка ж прыг в дупло кокоры сгнившей…
И оттуда тотчас же орехом
Кто-то кинул, в гостя попадая.
Смотрит он: с жемчужным нежным смехом
Манит его нежить молодая.
Высунулась из дупла – хохочет,
И в ладоши маленькие плещет,
Золотым запястьицем стрекочет,
Ожерельицем янтарным блещет.
Подошел он, замирая, ближе:
Лик – лукавый, розовый, пригожий,
Волоса до пят, пушисты, рыжи,
Зубки беличьи и взор ее же —
Дикий, любопытливый, блестящий…
Рукавицу в горсть она зажала,
Машет ей дразняще, ворожаще…
Сердце тут Василькино упало,
Дух занялся, замутились очи.
Выхватил он нежить-невеличку
И помчался с ней что было мочи,
Завернув, как рыжую лисичку,
Теплою полой трубчатой шубы.
Нес ее и угревал, баюкал,
Целовал в улыбчивые губы,
Как дитя – любимую из кукол.
А она глядела, всё смеючись,
В облик человечий непривычный.
Дивью взор ее таил дремучесть,
А всё тело – запах земляничный.
Лесуны Васильке не претили,
Лишь поулюлюкали вдогонки.
Звезды свечкой синей им светили,
Снежным хмелем сыпали сосенки,
Горностайка прыгал, скомороша,
Совка похохатывала, теша, —
Путь тот был счастливый да хороший,
Даром что сугробистый и пеший!
 
* * *
 
И пришел боярич в отчий терем
На заре, усталый и веселый,
Похвалился словленным им зверем,
Пораскрыл малиновые полы
И сказал: «Вот, матушка, – невеста,
Что себе я выискал и добыл».
Что подеялось! Вскочивши с места,
Грянулась боярыня тут об пол,
С кос швырнула кику золотную,
Испорвала кунью телогрею, —
Знать-де не хочу сноху такую!
Челядь же – потатчица – за нею:
Ключницы ревут, чернавки – пуще,
Мамки голосят, а девки – звонче, —
Вой пошел от стольной до стряпущей,
Инда пес завыл у окон гончий!
Тут еще заныла, забубнила,
В бубенцах, в тряпье цветном, шутиха…
Шибко то Василько прогневило:
Топнул он – и вмиг всё стало тихо.
Розовые, желтые шугаи,
Голубые, алые саяны
Разлетелись прочь, как попугаи,
И скоренько к дочке богоданной
Подошла боярыня с поклоном.
 
* * *
 
Ночь одну провел с женою в ласке
Молодой довольным и бессонным,
Поутру ж раздумался в опаске:
Как бы его люба-невеличка
Воли молодецкой не лишила!
Спит, – а не рассталась с рукавичкой.
Взять хотел, – с неженской держит силой!
И взмахнул он над ласкуньей плеткой:
Даст силом, коли добром не хочет!
Как метнется, вскинется молодка,
Как оскалит зубы, захохочет!
«Ой ты, вьюнош, глупый, хоть с бородкой!
Теремная темная тетеря!
Был вечор ты с дорогой находкой,
Нонче стал с бесценною потерей…
Вольную, уветливую нежить
Ты посмел несносно так обидеть!
Ведь могла б я веселить да нежить,
А теперь тебе меня не видеть!
Ин спасибо! Срок мой укоротил:
Ты, озолотив и ожемчужив,
Здесь бы жить меня не приохотил!
А не то – плести б мне прошвы кружев,
Слушать лишь шушуканье да сплетни,
Баб вытье да прибаутки дурок,
Сменивать с тоски шушун на летник,
Видеть мир земной лишь с верхотурок…
Не любо житье мне человечье!
Не люба мне ваших женок доля!»
Скрылась за изразчатою печью
И оттуда – через миг, не доле, —
Выпрыгнула белочкой-скакуньей
В золотистой шелковистой шерстке.
Рукавица ж всё при ней, колдунье,
Лишь зажата в лапке, а не в горстке.
Ловит белку парень по запечью,
А она с злаченых потолочин
Уж глядит и молвит русской речью:
«Был ты думкой малой озабочен,
Будешь изведен тоской великой
По лесной сладимой смуглоличке…
Эх ты, муженек! Эх, горемыка!
Нету ни жены, ни рукавички!»
Прыг да прыг к дверям из красной гридни,
Скок да скок к сеням на двор снежистый,
Засмеялась, – что всего обидней! —
И пропала в той же ели мшистой!
 
* * *
 
Просыпался уж посад разгульный,
Люд плясал уж, не жалея пяток…
То случилось на Руси досюльной
Среди бела-дня, порою святок.
 
1916

СКАЗАНИЕ О МАРИИ – ПРЕКРАСНОЙ ЕГИПТЫНЫНЕ

 
В светлый век лепоты христианской
Был известен торговлею шумною —
И богатством, и тратой безумною —
Град приморский земли египтянской.
И жила там в то время блудница,
Что слыла знаменитой красавицей
И великой искусницей нравиться,
Ибо лет ей хоть было уж тридцать,
А казалось всего лишь семнадцать!
Волоса ее бронзово-красные,
Стан извилистый, руки атласные —
Всё манило грешить и смеяться!
Дни ее протекали в поместье,
Средь духов, опахал, драгоценностей,
В усладительной утренней лености
И в полуночном горьком бесчестье.
Из страны отдаленной и близкой
Каждым утром почтовые голуби,
Белы, дымчаты, сизы и голубы,
К ней летели с любовной запиской.
Раз Мария (так было ей имя)
Над террасою, к Нилу сходящею,
Эту почту крылатую мчащую
Принимала руками своими.
Вились птицы над ней и гурлили,
Отдыхая на розовом мраморе,
Пахло ветром соленым из-за моря
И цветами надводными лилий.
Возле – серые никли аканты
И оранжевые амариллисы,
Ниже – волны зеленые лилися,
И, взметая веслом бриллианты,
Плыли барки… Лицом посвежелым
Обратясь к ним, Мария рассеялась,
И кефье ее по ветру веялось —
Полосатое, желтое с белым!
Вдруг примчался от нильского плеса
Черный голубь и, ветку терновника —
Не посланье, не розу любовника —
Уронив ей, обратно понесся…
Гнев Марию объял и волненье,
И за птицей – страдания вестницей —
Побежала она вниз по лестнице,
Но у самой воды в изумленье
Замерла: под завесами лодки,
Что пред ней проплывала медлительно,
Ехал юноша, ликом пленительный,
Взор поднявши фиалковый кроткий…
«Друг, куда уезжаешь отсель ты?» —
Закричала она уж без гневности,
Он же голосом, полным напевности,
Отвечал ей: «Доеду до дельты,
А потом, если путь мой угоден,
Доплыву, госпожа, в Палестину я, —
В Божьем Городе просфору выну я,
Поцелую там Гроб я Господень…»
Тут блудница с ним плыть попросилась,
Плача, руки ломая притворчиво, —
И паломник, простой и сговорчивый,
Оказал ей охотно ту милость.
Так Мария пустилась в дорогу,
О какой и не знала при выходе,
По одной мимолетнейшей прихоти
И пылая любовью не к Богу,
Но к прекрасному спутнику. Вскоре
В гавань вплыли они корабельную
И с триремою многовесельною
Понеслись в беспредельное море.
Быстро скрылась страна их из вида
И с песками, и с городом каменным,
Лишь на западе, изжелта-пламенном,
Всё чернели ее пирамиды…
Очутившись на людной триреме,
Видя взоры скрываемой похоти,
Вечер тот в лепетанье и хохоте
Проводила блудница со всеми.
Всюду, в гаснущем солнечном блеске,
Золотились глаза ее длинные,
Узкий лик, и шелка апельсинные,
И янтарные, грушей, подвески!
Но она одного лишь хотела, —
И, восхода дождавшися лунного,
Уловила паломника юного
Меж тюков на корме опустелой.
Севши с ним, зашептала Мария:
«Как ты грустен и тих, о паломниче!
Знай же, как ни молись и ни скромничай,
Здесь – земля и услады – земные.
Посмотри: всё кругом нас уснуло…
Не беги же меня, не отталкивай —
Мил мне лик твой и взор твой фиалковый!»
И к нему бы она уж прильнула,
Если б в страхе и странном бессилье,
Осиянная им, не упала бы…
Он же, дивный, поднялся над палубой,
Распростерши лазурные крылья,
И в туманах исчез… С этой ночи
Начала было дева печалиться,
Но когда многодневной скиталицей
Средь толпы богомольческой прочей
Прибыла она в Землю Святую,
То уж суетной стала по-прежнему:
Пела, краю дивилася здешнему
И пошла, красотой торжествуя,
В церковь белую Иерусалима
Так легко, как куда бы то ни было, —
Оправляя то складки, то фибулы,
Ненасытным тщеславьем палима.
Вдруг, как некий незримый привратник,
Вход ей острым мечом заграждающий,
Синекрылый и бледно-блистающий,
Встал пред нею таинственный ратник,
Взор нахмурив фиалковый грозный.
Трижды в храм тот она порывалася,
Трижды в ужасе вспять возвращалася
И упала с молитвою слезной
Пред иконою Девы в притворе:
«О, Мария, Заря беззакатная!
Я – Мария ж, но тьма необъятная,
Я – что мумия в пышном уборе…
Но прости, защити и помилуй,
И воздам я за милость ту сторицей:
Пусть и мне эти двери отворятся,
Пусть смягчится Твой Страж синекрылый!»
И вошла, и в тоске покаянной
Ниц простерлась – лежит и не двинется…
Встав же, быть возалкала пустынницей
И пошла к берегам Иордана.
Там искала она переправы,
Да зашло уже за горы солнышко,
И ни жерди, ни утлого челнышка
Не открыли ей темные травы.
Но качнулся лозняк прибережный —
И явился крылатый тот Юноша,
Тонким воздухом в лик ее дунувши,
Взор склонивши фиалковый нежный, —
И повел по чернеющим волнам,
По серебряной ряби, как посуху,
Белый крин ей подав вместо посоха,
Ко тропинам пустыни безмолвным…
 
 
Сорок семь уже лет пребывала
Там Мария, живя как пустынники, —
Ела корни, акриды и финики,
Никого из людей не видала,
А встречалась лишь с стаей шакальей
Да с большими стадами газельими,
Навсегда разлучившись с весельями,
Навсегда подружившись с печалью…
И обрел ее старец Зосима
Обнаженной, огромноочитою,
Вплоть до пят волосами укрытою
И по воздуху дивно носимой.
С ней беседовал он, исповедал,
Причастил – и Мария преставилась.
Погребсти ее старцу представилось,
Как же это свершить, он не ведал,
Так как был уже слабый и хилый.
Но внезапно из заросли выжженной
Вышел лев, удрученный, приниженный,
И когтями ей вырыл могилу.
Долго старец смотрел, пораженный,
И воскликнул: «О чудо чудесное!
Велика же ты, Сила Небесная,
Ей же служат мужи, как и жены!»
 
<1916–1917>

ЛАЗОРЬ ЧУДНЫЙ
сказ о рае

 
Ой, и страшно ж в непогоду Море Белое,
Словно олово, в аду самом вскипелое.
Вал на вал идет, как воин, гривист, яр,
Как у грешниц, заунывен клик гагар…
В эту пору ни на лодочке – пустынника,
Ни московского аль фряжского гостинника
На судне большом не видится вокруг…
Ан – запрыгал в мутной хляби чей-то струг.
Языком огня багряный парус вскинут там,
На носу малеван змей со ртом разинутым,
А Николы лик под ним забит доской…
Ой, недобрый то был струг, воровской!
И езжало на нем двадцать пять повольников —
Разудалых собутыльников, застольников,
Немоляев, непощенцев, гордецов,
Без креста у шей, с ножом у поясов.
Уж давно они делами черта тешили —
Православный люд ограбливали, вешали,
Жгли хоромы, потопляли суда,
Не пужаясь ни Господнего Суда,
Ни людской кары на дыбе или в каморе…
Не пужала их и ныне буря на море.
В шапках на ухо, в кафтанах нараспах,
С вихрем в кудрях, с брызгом соли на губах,
В обстающей тьме без солнца, без созвездьица,
В волнах хлещущих они не перекрестятся —
Тот ругается, озлен, тот свищет, пьян,
Лишь молчит, у носа стоя, атаман,
По прозванию Ивашко Красно-Полымя, —
Рослый, взрачный и с очами развеселыми
Да и жуткими ж! точь-в-точь кошачий глаз,
В кудрях, рыжих, гладких, лосных, как атлас.
Молвил слово он, когда лишь снасти треснули:
«Хошь не верую я в рай земной, небесный ли,
Дай-ка, братцы, обману Христа?..
Может, впрямь не сгибнем с знаменем креста…»
Поднял с пола два обломка мачт расщепленных,
Водрузил их на носу, крест-накрест скрепленных,
И поплыл, забрезжил в теми белый крест
Средь бушующих пустынных водных мест,
Охраняя струг багряный с побродягами,
Утешавшимися песнями и флягами.
Утешались – и заснули, где кто лег…
Пробудились уж, как заревел восток.
Видят – море еле плещет, буря стихнула,
Впереди же, словно солнце, что-то вспыхнуло,
Ан не солнце! Смотрят зорко: над водой
Встал утес, блестя, как слиток золотой.
Упирается вершина в небо Божие,
Деисус святой написан у подножия, —
И сияет его чудный лазорь
В свете утрешней звезды и вешних зорь,
Отражаясь в водах ясных, ровно в зеркале…
«Эх, лишь вызнать бы, где тут ворота, дверка ли!
Пребогатый-то, должно, монастырек,
В нем мы шибко попируем, дай срок!»
Так Ивашко говорит своим соратничкам.
Те уж радостны стоят, как перед праздничком —
Со чужа плеча кафтан их ал да рван,
Со чужой ноги сапог их желт да дран,
Из себя они такие же пригожие —
Приопухшие от пьянства, краснорожие,
Этот перстнем щеголяет, тот – серьгой,
Тот – клеймом, а этот – вырванной ноздрей.
Осклабляются, гогочут и боченятся…
Позади их – взморье розовое пенится,
Впереди – горит лазорем утес.
«Кто, ребята, на разведку?» – Но на спрос
Атаманов ни один не отзывается:
Никому допреж погибнуть не желается.
Вот и начали метать жеребья.
Выпал жребий на Алешку Воробья —
Изо всех из них, ушкуйников, молодшего,
Золотым пушком у губ едва обросшего…
И причаливали к дивной горе,
Отливной, как бы застылой в янтаре,
И спускали на прибрежье с борта сходенки.
Воробей, как парень вспыльчивый, молоденький,
Подзадариваем из низу смешком,
Шел по скользкой крутизне ползком, движком,
А потом бежал, как векша мягкопятая,
А потом летел, как горлица крылатая,
У вершины же руками вдруг всплеснул
И сокрылся, словно в небе потонул.
Ждали час его и два – не ворочается…
В синей зыби струг малеванный качается…
Заворчали, заскучали удальцы,
А Иван кричит: «Эх, горе-молодцы!
Вы сполняйте-ка, что будет мною сказано;
Пусть-ка, за ногу веревкою привязанный,
По Алешкиным следам идет второй! —
Чай, очутится, коль дернем, под горой».
Снова жребий меж повольниками кинулся,
И на этот раз он Фомкой Темным вынулся,
Изо всех то был ушкуйников старшой —
С бородой до глаз, чернючей, большой.
Обвязали Фомку за ногу веревкою —
И поднялся вверх он поступью неловкою,
У вершины же, взмахнув руками тож,
Порывался скрыться в просини… Его ж
Вмиг товарищи с высей да книзу сдернули,
Да неладно ли, уж оченно проворно ли, —
Только смотрят, перегнувшись через борт:
Фомка тих лежит, недвижим… Фомка мертв!
Тусклый взор в лазорь уставил сокровенную
И улыбку в бороде укрыл блаженную.
Час и два прошло. Уж розовеет рябь,
Чуть колышется в ней красный корабь…
Приумолкли, принахмурились повольники,
А Иван смеется: «Горе-богомольники!
Будь порукой мне вон тот Деисус,
Коли я пойду, живехонек вернусь.
Все-то клады во скиту ведьмовском вызнаю, —
В злате-серебре прокатимся отчизною».
И поднялся, не обвязан бечевой,
Легкий, ловкий, с алой в солнце головой,
Ни раза не пав на круче оянтаренной,
У вершины же качнулся, как ударенный,
И руками заплескал, как первых два, —
И сокрыла его так же синева…
 
 
Уже вторая ночь течет и сходит за море,
В светлой глади судно темное как замерло…
Но не спали там все двадцать два пловца,
Уж не чая атаманова лица.
Глядь: средь марева рассветного, весеннего
Словно он бы к ним подходит… аль то – тень его?
Взор глубинен, стан изгорблен, лик как мел.
Стали спрашивать, – ни слова! Онемел.
Тут, впервой, быть может, в жизни перепуганы,
Оттолкнули вмиг от берега свой струг они
И, чураясь и грозя кому-то зло,
Налегли что было силы на весло.
Прочь от дивного утеса струг уносится,
Выгребая, на Ивана други косятся:
На него и впрямь напущена, знать, хворь —
Смотрит он, как околдован, взад, в лазорь,
Простирает руки к сени Деисусовой,
И злата-слеза катится на злат-ус его…
 
 
День и два плыла так вольница. Всё то ж.
Атаман на атамана не похож.
Он не пьянствует, как прежде, не господствует,
Но кручинно, на корме сидя, немотствует…
И случилось плыть разбойничью стружку
Близко к малому морскому островку,
Где виднелась хижа божьего отшельника
Средь черемух зацветающих и ельника.
На пеньке, как аналое, – Часослов,
На березке, как в божнице, – Богослов,
Сам же старец недалече тут же трудится:
Забежалого сурка с залетной утицей,
Отощалого волчонка с голубком
Кормит, ласково началя шепотком,
Из единой своей глиняной посудинки.
Из себя он, старец – махонький да худенький,
Борода же превелика, до колен
И белее беломорских пен…
И Иван, монашка чудного завидючи,
Из раздумья своего лихого выдучи,
Гласом диким, как немые, возопил,
Больше знаками дружине пояснил:
«Дайте мне, мол, вы сойти на берег острова!»
И спустили те его со струга пестрого
На рудой песок, махнувши рукой:
И на что, мол, ты нам надобен такой!
Гасли красные полотна корабельные,
Запевали волны песни колыбельные,
Обставали пришлеца спокой и тишь,
Верба частая и долгий камыш…
Привечали его ветютни да стрепеты,
Старчьи очи да молитвенные лепеты…
И к стопам его Иван, дрожа, приник
И, укрыв в холщовой ряске бледный лик,
Языком, вновь Волей Вышнею развязанным,
Рассказал ему о узренном, несказанном.
 
 
Слушал инок-стар, повит брадой, травой,
Сказ взаправдышный и дивный таковой:
«Я, отец, злодей великий, Красно-Полымя,
Что с собой нес по Руси разор и полымя,
Особливо ж супротив грешил церквей:
Зелено-вино с дружиною своей
В алтарях пивал из чаши для причастия,
Обирал гулящим девкам на запястия
Бисер рясный с богородичных икон…
И недавно вот – тому лишь сорок дён —
Во скиту одном с белицей Серафимою
Учинил, безумный, мерзость непростимую…
И бела ж была! пряма! Точь-в-точь свеча.
И к Христовой вере так же горяча.
Захотелось мне не только с ней понежничать —
Над святыней ее с ней же понасмешничать.
Обокрал их храм я, оголил престол, —
С аксамитами, с парчами к ней пришел.
Настелил в убогой келье златны пелены
И на них хотел творить с ней, что не велено.
Только чувствую: как лед, холодна…
Померла, отец, от ужаса она!
Встал я, свистнул… Я-то веровал лишь в дьявола!..
Ну, а после наше судно в море плавало,
Налетела буря, – и нас ветр принес
Пред златой, отливный, дивный утес.
Упирается вершина в небо божие,
Деисус лазорем писан у подножия, —
И сияет этот чудный лазорь
Ярче пазорей морозных, вешних зорь.
Взоры прочь нейдут, слова… нейдут из уст они!
А корыстный разум шепчет: “В этой пустыни,
Видно, много есть казны… Ее бы взять…
Только нужно ходы-выходы узнать”.
Двух дружинников послал, и оба сгинули,
Сам пошел, – и треть ли кручи, половину ли
Одолел я, отче, с страшным трудом,
Как на льду скользя зеркально-золотом.
Дальше ж, отче, как поведать то? как выразить?
Словно крылья за плечом моим вдруг выросли,
Словно шел я, плоть, как платье, оброня,
Словно Некто, мне незримый, нес меня!
И достиг так до вершинного я взгория,
Под ногами вижу облаки, помория,
Вкруг – пустынные, туманные места
И средь них, как солнце, зарные врата
Злата красного, в крестах из камней подлинных…
Но не чудо ль?.. Ни стены, ни тына подле них…
Обойти их я смекнул. Но там и тут —
Чуть ступлю – златые ж стены восстают,
Из земли, из мглицы млечной вырастая ли…
Отступлю – и снова нет их… Как растаяли!
Я ж упрям и дерзок, отче… И к вратам
Напрямик тогда направился… А там,
В белоснежные подрясники одетые,
Вдруг два старца появилися, беседуя.
И один из них могуч, улыбчив, лыс,
Светлым венчиком седины завелись,
Золоты-ключи висят под опояскою, —
И играют пальцы смуглые их связкою.
А другой – орлиноок, мудрен, высок,
Кудри львиные слились в седой поток, —
И не движется прозрачный перст, положенный
На большой раскрытой книге алокожаной.
Почему-то вид их страх в меня вселил.
Я к ним, тупясь, запинаясь, подходил.
Озирали и они меня в безмолвии. —
И блистателен, пронзителен, как молния,
Был второго взгляд. А первого глаза
Были мерклы и тверды, как бирюза.
И согнула сила странная, та ж самая
Перед ними в поясной поклон плеча мои…
Тут держащий золотые ключи,
Хмуря лоб, прогнав улыбок лучи,
Рек: – “О райской любопытствуешь обители,
Что досель вы, человеки, не расхитили?
Хочешь узреть триблаженные места?
Ты ли, ты ли, враг Невесты и Христа?!” —
И великая, отец, тоска взяла меня…
А держащий книгу кожи ало-пламенной
Взглядом жег меня до сердца глубины,
Открывал мне все грехи мои, вины, —
И познал я, отче, большую тоску еще…
“Любопытствующий – то ли?.. Нет, взыскующий!” —
Рек он первому. А мне промолвил он:
“В честь какого из святых ты наречен?”
Я сказал и… вдруг вратарника умиловал.
“Ну, для Ангела твово, мне ж – друга милого,
Я тебе врата Христовы отворю.
Чай, простит он своему ключарю”.
Ищет он ключа всех большего, блистучего,
Им касается легко замка певучего
И… я пал, прижав к очам кафтана край…
Отче! отче! Там и подлинно был рай.
Что засветы! за уханья! дива! пения!
Я ослеп, оглох… я умер… В то мгновение
Тот, второй, извел меня из забытья:
“Встань! Не бойся. Твой вожатый буду я”.
Поднялся я, глянул вновь очами зоркими:
Там за блещущими отпертыми створками
Чистым золотом цвели поля, луга,
Чистым золотом струилася река.
“То – обитель Нищих духом, сыне милый мой…” —
Молвил Старец. И вдвоем в нее вступили мы.
 
 
Тотчас, отче, узрел я тьму дивных див:
У реки росли кусты поющих ив, —
Как уста, пел каждый лист и выговаривал,
И, как струны, хоть никто в них не ударивал,
Пели сучья их, лучася и тончась, —
И запомнился мне даже посейчас
Злат-грустён напев, каким звенели прутики.
В поле ж были самовеющие лютики,
Из которых каждый, вроде опахал,
Желт и пышен, над тобою махал.
И, подобно им, растущий здесь подсолнечник
Сам тебя от солнца застил, словно солнечник.
А в не сеянной никем, нежатой ржи
Возвышались золотые шалаши, —
И бродили души возле них, по веси ли,
Милым делом занимались или грезили.
Те пасли золотокрылых Жар-птиц,
Треля им из злато-выдутых цевниц,
Те ловили, полны радостными бреднями,
Золотую рыбку златными же бреднями…
И дивился я премного на то,
Что кругом меня всё было золото…
Но услышал речь премудрого Вожатого:
“Злато хитрого блазнит или богатого.
Те ж, что видишь, были нищи и просты,
Веру чтили выше разума тщеты, —
И Златое Царство стало им наградою,
Бескорыстно, как младенцев малых, радуя”.
И указывал потом мне средь других —
Юродивцев, простецов, калик святых,
Что, подвижничая Богу, скоморошили,
В осмеяньях и гоненьях век свой прожили.
Указал того, что некогда был царь,
Наипаче же молитвенник, звонарь,
Ныне ж в честь своего Ангела Феодора
Службу правил, препоясан в белый водоросль…