Во Христа-Царя, в раи Его я верую,
Ибо сам их зрел меж двух весенних зорь,
Отче, отче мой! Сколь чуден их лазорь!..»
И умолк Иван прозваньем Красно-Полымя.
Лишь баюкала кукушка по-над долами,
Лишь покачивалась с пеньем зыбка волн…
И сказал монашек, думы вельей полн:
«Знать, должно, чтоб ты пути сии проследовал,
Знать, должно, чтоб ты о рае мне поведывал…
Дивен, сыне, во святых Его Бог».
А Иван вдруг на сыру-землю прилег,
Как дитятя изусталое на пелены, —
Бледен мертвенно, лишь очи жарко-зелены…
«Мне б спокаятся…» – чуть слышно молвил он.
И сказал монашек, мал, но умудрен:
«Знать, должно, чтобы тебя я исповедовал,
Я, который, сыне, мира и не ведывал».
И холщовую простер епитрахиль…
И слыхали только он да травы, мхи ль
То, что молвилось ему лихим разбойником…
А снялась епитрахиль – и упокойником,
Тихим, светлостным, под нею тот лежал.
И трудиться стал монашек, стар и мал,
Обмываючи Ивана тело белое,
И приметил вскоре он, то дело делая,
Раны чудные на хладном теле том:
Шеи около – багряным крестом,
Да на правом локте – якорем алеющим,
Да на левой груди – сердцем ярко-рдеющим…
«Дар от Веры, Надежды и Любви, —
Прошептал он… – Чудны, Бог, дела Твои!»
Ой, и радостно ж в погоду Море Белое,
Как ново-вино, в раю самом доспелое!
За волной волна играет, как гусляр,
Как у праведниц, белы крыла гагар…
В эту пору над могилой середь острова
Виден крест березника сребристо-пестрого.
ГОЛОС НЕЗРИМОГО
Ибо сам их зрел меж двух весенних зорь,
Отче, отче мой! Сколь чуден их лазорь!..»
И умолк Иван прозваньем Красно-Полымя.
Лишь баюкала кукушка по-над долами,
Лишь покачивалась с пеньем зыбка волн…
И сказал монашек, думы вельей полн:
«Знать, должно, чтоб ты пути сии проследовал,
Знать, должно, чтоб ты о рае мне поведывал…
Дивен, сыне, во святых Его Бог».
А Иван вдруг на сыру-землю прилег,
Как дитятя изусталое на пелены, —
Бледен мертвенно, лишь очи жарко-зелены…
«Мне б спокаятся…» – чуть слышно молвил он.
И сказал монашек, мал, но умудрен:
«Знать, должно, чтобы тебя я исповедовал,
Я, который, сыне, мира и не ведывал».
И холщовую простер епитрахиль…
И слыхали только он да травы, мхи ль
То, что молвилось ему лихим разбойником…
А снялась епитрахиль – и упокойником,
Тихим, светлостным, под нею тот лежал.
И трудиться стал монашек, стар и мал,
Обмываючи Ивана тело белое,
И приметил вскоре он, то дело делая,
Раны чудные на хладном теле том:
Шеи около – багряным крестом,
Да на правом локте – якорем алеющим,
Да на левой груди – сердцем ярко-рдеющим…
«Дар от Веры, Надежды и Любви, —
Прошептал он… – Чудны, Бог, дела Твои!»
Ой, и радостно ж в погоду Море Белое,
Как ново-вино, в раю самом доспелое!
За волной волна играет, как гусляр,
Как у праведниц, белы крыла гагар…
В эту пору над могилой середь острова
Виден крест березника сребристо-пестрого.
Январь – июнь 1922 г.
София
ГОЛОС НЕЗРИМОГО
беженская эпопея
Если вас будут гнать из одного
города, бегите в другой.
Ев. От Матфея гл. X ст. 23
…и все мы за границей —
одна фантазия…
Достоевский («Идиот»)
В ПЕРВЫЙ РАЗ
В незабвеннейший день, когда ЭТО случилось впервые,
Жизнь особенно горестной Лёль показалась с утра:
Замер пульс у часов, верных, милых – еще из России, —
В дынном ломте чулка нищетой засмуглела дыра.
А потом и пошло… Оказалось, что сахар весь вышел.
Кофе – что содержимого пудрениц… Прямо – пустяк!
А погода!.. Как будто бы губку гигантскую выжал
НЕКТО с шуткою злой на бетонный домов кавардак.
Муж – Аким Владиславович – видимо взрыв малярии —
Вновь лежит и брюзжит. Как всегда, впрочем… Только сильней…
Да, чудеснейший день, когда ЭТО случилось впервые,
Для улыбчивой Лёль встал одним из унылейших дней.
Крупноглаза, хрупка, чистит в кухне она сковородку —
Удручающе-дымный, как солнце в затмение, диск.
Ногтя розовый воск под ежовой ломается щеткой.
Уха бледную раковку режет железистый визг…
После, снявши белье – ком студено-скоробленный, – гладит,
Раздувая дыханием искрой блюющий утюг.
Сколько ж легче, зеркалистей – но за него много платят! —
Электрический! – С ним так не жгла б она маленьких рук.
Эти руки… С такими ль – порезы, ожоги, занозы —
Ей мечтать о несбыточном? – роскоши, воле, любви?..
Крупноглаза, хрупка, в ритме танца вся, вся – как стрекозы,
В чуждый брошена мир, Лёль работает, как муравьи.
Сколько дела ей впрямь! – Это вымыть, тут вытряхнуть, выместь,
Дать лекарство, подшить у Акима порвавшийся плед…
Там – сверкнет, загудит трехрогатый жучище – их примус —
Надо будет варить поскорей для домашних обед…
И, обвившися фартучком, снежным, как ветка в метели,
Мчать по улиц канату на пламенный вымпел кафе, —
Где опять беготня, наглость повара, власть метр-д’отеля,
Звяк посуды в руках, вечный денежный счет в голове…
Сколько ж, сколько ни сделаешь – радость за это какая?
Лишь миражи кино, от которых тяжеле потом,
Спячка мертвая в день выходной свой да гордость глухая,
Что лишь ею, лишь Лёль, на чужбине их держится дом.
Усмехнулась. И до-м!.. Просто – тесный и темный подвальчик —
Вроде бочки, где плыл на чужбину же… кто там?.. Гвидон?
А у них тут есть Витька, тоже рано развившийся мальчик —
Старший пасынок Лёль, что украл у нее медальон.
Есть и младший, Митюша – курчавый и ласковый плакса, —
Бедный!.. Десять уж лет, а учить до сих пор не пришлось.
Всё – у окон… А в них – только пыли труха либо кляксы
Шоколадных шлепков от бегущих калош и колес.
Одеяло солдатское, старая шаль – занавески,
Абажур из бумаг цветных (хлеб в них дают здесь, продав)
Да по сводчатым стенам оливковой сырости фрески
Да печная труба, как изогнутый черный удав…
Вот – весь беженский дом ее! Жалкий уют, ей творимый!
Да, – каморка сестры еще, ставшей швеей по домам…
Есть еще чемодан с орденами, мундиром Акима…
Наконец, есть сокровище всех ненаглядней – он сам.
Вон, как важно возлег! И небрит, а в лице что-то бабье.
Тучный, злой и щетинистый… Подлинный морж в полутьме!
Изрекает о том, как не спит он да как его слабит…
Да что ветер у Лёль в голове и тряпье на уме.
Милый ветер!.. Сиреневый, вешний… При чем ты здесь, ветер?!
Просто ей двадцать шесть, а ему уже все пятьдесят,
И сердит до сих пор за единственный шелковый светер
И за то, что всегда вслед ей долго мужчины глядят.
Что нашла она в нем – в этом дряблом, уж дряхлом Акиме,
Смехотворном теперь величавостью Спеси с лубков?!
Как могла заменить им победой звучащее имя,
Рук боровшихся медь, ворожившего голоса зов?..
Был он, правда, иным. Государственный муж – о, чиновный!
Как умел он в речах тучу бед как рукой развести!
Как в Россию он веровал! Как высоко и любовно
Отзывался об Армии Белой… Но то – позади.
И ленивого, лишнего, чуждого ей человека
Лёль выносит, содержит, себя надломив, умаля,
Потому лишь, что в дни, когда мирно лазурилась Вега,
Багрецом революции грозно горела Земля!
О, те дни неизбывные… Те недреманные ночи…
Уплывали в Ничто из родных пристаней корабли, —
Их, поистине, вел лишь незримый Премудрейший Кормчий,
Ибо люди себя как помешанных толпы вели…
Кто бы их осудил?.. Каждый столько уж видел и вынес! —
Гибель крова, надежд… Бреды голода, тифа, Че-ка…
Язвы личных утрат и российских злосчастий пучинность…
Илиаду Корнилова, солнечный миф Колчака…
И теперь от врага, что связал с Темной Силой успех свой,
Через горы на загнанных конях, в мажарах, пешком,
Это, как бы по Библии, ужасов полное бегство
К молу, к морю, где встал символ доли их – мачты крестом!
Да, ниспал – вострубил чернокрылый карающий Ангел —
Смеркло, рухнуло всё… Лишь – свинцово-соленая муть…
И с пророчеством горьким, каким их напутствовал Врангель,
С грузом общей вины эти люди шли в странничий путь.
Жили в куче, средь скарбов их, выстрелов диких, истерик…
Брал Евангелье воин, сенатор… бобов вожделел…
В мыслях цвел еще милый, с дворцом Императорским, берег,
А в глазах уже чуждый, с султанским Киоском, голел.
Алых каиков рой к Золотому уманивал Рогу,
Город Порты Блистательной влек Шахразадой своей, —
И княжна в сапогах на босую прелестную ногу,
И казак с прокровавленной марлей вкруг буйных кудрей,
Доброволец с осанкой скромнейшею и… без рубахи
Под истрепанным френчем со снежным кристаллом креста,
И калмык в треухе, и красавец кавказский в папахе,
И старуха, вся черная, в крепе – смотрели туда.
Там – мечети Стамбульские высились лилейным стеблем,
Лавки Перы – куском грязноватой сладчайшей халвы,
Бурно пенилась жизнь, как султан над союзным констэблем,
Был дурманящ табак и гевреки – смугло-розовы.
Там – парили плащи, круто лоснились гетры, каскеты —
Шли французы с британцами, греки… Союзники всё!
Там – была их российская, их эмигрантская Лета…
Но держали их одаль, глядя свысока и косо.
Здесь же ад был – в кромешных, кишащих несчастными, трюмах:
Мутно бредил больной, исступленно кричало дитя…
И о жертвах напраснейших, гибелях славно-угрюмых
Здесь наслушалась Лёль, на полу загрязненном сидя.
О, как длится их путь, тошнотворно-колеблющ, бесцелен!
В сундучке – ни пиастра. Опоры, защиты – ни в ком.
Уж два года назад, как заложник, отец их расстрелян,
Мать в скитаньях угасла… Они во всем свете вдвоем!
И в отчаянье жалась к сестре задремавшей… И, глянув
На каштановый локон, снимала перловую вошь…
Вдруг – Аким Владиславич. Поток утешений и планов…
Как не свяжешь тут рук себе? Руку его оттолкнешь?!.
Было нечто еще… Страшный слух, что в боях Перекопа
Пал Никита Орлов, некий ротмистр… Должно быть, что – тот…
Тот, чей голос ее на ржаные и снежные тропы,
А друзей молодых звал на подвиг – в атаки, в окопы…
Ледяного участник – ушел теперь в Звездный поход!..
И была еще странная радость – истаивать плачем
Под воскрыльями чаек, уйдя на светающий ют,
Чуя чуть, как муллы, разлетясь по воздушно-висячим
Восковым минаретам, о Боге Предвечном поют…
– Ника, Ника!.. Орленок мой… Мой богатырь крестоносный!
Вот ты умер… умолк… Кто ж поможет России и мне? —
Вдруг – язвящий попрек: – Замечтались? а служба? – Да, поздно.
И, как листик, летит Лёль по уличной темной волне.
Непригожа зима здесь, на юге прославленном!.. Мозгло…
Моросит – и снежит, – тотчас тает – и вновь моросит…
Ветр унывно-тягуч, как и здешних священников возглас,
Непрогляден туман да и въедлив, как беженский быт.
И – в домах. Окна дующи и леденящи подъезды,
От железных печей – сажи траур на всем… А у нас! —
Вся земля под парчой, с неба – сахарно-льдистые звезды,
Жар клубничный в голландках и ватная в окнах волна.
Светлокудрых метелиц цыганское – в нос чуть – контральто,
Поскок бешеный троек… Зигзаги изящные лыж…
Соболя, сапожки… И… вдруг эта вот слякоть асфальта,
Где в одних башмачках, уж промоченных, жалко скользишь…
Как уютно-ярки несессеры такси в непогоду!
Вот поехать бы! но… разве лишнее есть на проезд?
Что занятней витрины – журнала хрустального моды!
Постоять? Поглядеть? Д-а… но времени только в обрез.
И вращается дверь, роковая ее мышеловка,
И влечет неотвратно в модерно-опошленный зал,
Мандариновость стен с резкой кубовой татуировкой,
Арматуры кубы и угольники стульев, зеркал.
Ждут на полках полки разноформно-и-цветных бутылок,
И стреляют костяшки играющих с жаром в табло,
И встает монументом хозяина жирный затылок
Там – за стойкою лосной… Накурено, душно-тепло…
Тут же ходят наигранной, барски-небрежной походкой
По несчастью подруги, по возрасту и ремеслу.
Да, всё – русские. Взор так грустящ под лазурной обводкой…
И малы, как у Золушки, туфель ладьи на полу.
С ледяною учтивостью внемлют заказам клиентов
И, вернувшись с бутонами рюмок и лунами блюд,
С ледяною улыбкою слушают вздор комплиментов
И тотчас удаляются… Снова несут… подают…
Их зовут фамильярнейше: «Галочка!» «Ирочка!» «Люля!» —
Их, которым с младенчества целый прислуживал штат!
Обижают вниманьем двусмысленным… Но в вестибюле
Их с готовностью рыцарской муж ждет, жених или брат.
Только Лёль всё одна. О, достойный Аким – лежебока!
Да и близко… И храбрости много в ней, маленькой Лёль.
Лишь сегодня она сознает себя столь одинокой —
Как москит, жалит грудь и висок ей какая-то боль…
Но сегодня как раз – понедельник, и мало народу:
Пять иль шесть коммерсантов да странный заезжий турист.
Вот богат легендарно! – Шампанское тянет, как воду. —
Гольф-костюм и очки. Носа клюв и английского свист.
Лёль, процент исчисляя свой, служит ему, окрылившись.
Жаль, что гостю так скучно здесь: смотрит угрюмей ворон!
О?! Гамбринусу памятник сдвинулся?! – Шеф, похвалившись
Новой русской пластинкой, велел завести граммофон.
Тут оно и случилося, то невозможное чудо…
Только черный ларец, отворяясь, как склеп, заскрипел,
И магический диск, завращался быстрейше, – оттуда
Голос милого, мертвого милого звонко запел!
Мигом Лёль замерла меж столами, как струнка, напрягшись:
Этот голос узнала бы из миллионов она!
И слова… и мотив… что столь памятны. Бог мой! Но как же?..
С того света?.. И вот, во мгновенье одно, как средь сна,
Пережилось ей нечто, что было далече отсюда…
Свет двух зорь – зорь на севере – вспыхнул со стен кабака,
Соловьи раззвенелись в фаянсовых гнездах посуды,
Снежно свесились к столикам яблони и облака…
И пахнуло прелестной, едва вероятною жизнью:
Пенным бальным туманом, фиалковой тьмой цветников…
Заструилося вальсом и речкой, что всех живописней,
Нитью гасших ракет и мерцавших века жемчугов…
То – ее день рожденья! Ее – девятнадцатилетья!
И светло-резедовейше-розовый вечер весны…
Год шестнадцатый века, уж вьющийся темною сетью
Над двуглавым орлом всероссийским… Уж третий – войны.
И рука, та, из меди, что насмерть с врагами боролась,
Обвила – о, как бережно! – стан ее, пляшущ и бел,
А в витающих косах звучал вслед за музыкой голос,
Тот же самый, каким здесь, в Балканах, Незримый запел…
Странный голос… Глубокий, слегка горловой, как валторна,
Полный мужества светлого и грозовой красоты.
Если б пели орлы – так звучало б над пропастью горной…
Если б шел Страшный Суд – так бы ангел трубил с высоты!
А когда он был нежным, томил этот голос, как голубь,
А когда был влюбленным, он трогал, как тающий снег…
Ах, когда бы не голос тот, сердце ее не кололо б
Чувство самое страшное – страсть к одному и навек!
Как оно началось?.. Слабым стоном… И с первого взгляда,
Что склонился к носилкам, где стиснул уста полутруп…
И росло… Столько лет! – Чтоб сегодня с безумной усладой
Слушать призрак, не видя трепещущих, дышащих губ…
Там – в усадьбе приокской их, холмной и смольноеловой,
Тишиной и тоской монастырскими цвел лазарет.
Здесь путь Лёль и скрестился с крестовым и крестным Орлова,
Одного из тех… раненых. Графа Орлова? О, нет!
Или графа? Быть может… Так профиль его был породист,
Сдвиг бровей так велителен, нежность усмешки тонка!
Так прекрасно хворал он, шутя, о себе не заботясь…
Да, хворал и лежал, пока Русь не звала… Лишь – пока.
И певал ли, кладя костыли и склоняясь к гитаре,
Он удалейший марш, говорил ли с свеченьем в очах
О величье солдат простых и простоте государя, —
Ворожил его голос! Влек ввысь, как воскрылия взмах…
И теперь вот: – «Дитя, не тянися весною за розой…»
Как ей нравилось это! Хоть розы ей нравились тож.
Что? – «весною срывают фиалки…» – О, нет!.. туберозы,
Цвет надгробий… И – да, если ты, о любимый, живешь!
А сейчас ты поешь: – «Твои губы, как сок земляники…» —
Их ты помнишь?.. – «Твои поцелуи, что липовый мед…» —
О, ты мало вкусил их, борец неустанный мой, Ника…
Пусть! Ты вкусишь. – Тебя, Лёль весь свет обойдет, – а найдет…
И, забывшись от счастия, вея, сияя, рося им,
Кружит в вальсе она, как тогда, средь родимых лугов…
Столбенели товарки, довольнейше хрюкал хозяин,
Приковался – сверкал взгляд чудовищно-крупных очков.
Голос смолк. Лёль опомнилась. Лик исказился гримаской:
Танцевать? Здесь, в кафе? Как одной из тех… платных? О, стыд!
Вон – уж кельнерши шепчутся… И – не скандала ль завязка? —
Иностранец встает, к шефу близится, с ним говорит…
Жест рукой в ее сторону. Дерг головою вороньей…
И хозяина взгляд исподлобья… кивок… шепоток…
О, в ее обстоятельствах можно ли быть несмышленей! —
В лучшем случае выгонят. В худшем… ах, мир так жесток!
Бьется сердце, как бабочка… Возятся руки с подносом,
Собирая сифоны, фужеры с пустого стола…
Что такое?.. Они – ресторана глава с долгоносым —
Направляются к ней! Не кричат, чтоб сама подошла:
Лёль знакомится… С кем? Не расслышала. Что-то… от птицы…
Что-то вроде… Фьюкас. И совсем он – ворона вблизи:
Как бы нос – всё лицо. Так в графине оно отразится.
Голос резок, картав. И теперь уж – французский язык.
Что он хочет от Лёль? Что болтает с хозяином вместе?
И, начав понимать, Лёль едва доверяет ушам:
– О, madame так танцует… Madame здесь совсем не на месте.
Ей в Париж бы и Лондон. Большая артистка – madame.
Где училась?.. В Moscou? Chez danseuse Mossoloff?..[1] Превосходно!
Что? отстала?.. Вот вздор!.. Хочет быть grande vedette[2]?..
Magnifque![3]
Он желал бы с madame побеседовать. Здесь неугодно?
Ну, тогда в Grand Hôtel… – долбит голову карканье – крик.
И чудеснейший день колдовским завершился туманом…
Смутно помнится ей, как в шикарном Hôtel'я антрэ
Застыдилась манто, что казалось тут нищенски-рваным…
Как потом удивилась забытым уж дичи, икре, —
И средь яств и роскошеств себя ощущала моллюском.
Так безвестна, бедна! Что в ней новый знакомец нашел?
Странный тип, говорящий теперь уж на ломаном русском…
Левантинец? Румын?.. Нет, вернее всего – эспаньол.
И держалась сперва суховато, пугливо-сторожко.
Бог весть, кто!.. Аферист… большевик… или просто – нахал…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента