Санкт-Петербург, конечно, необыкновенный город. Это ощущают и те, кто родился в нем, и те, кто приезжает сюда всего на несколько дней, чтоб своими глазами впитать его неземное очарование. Сотни стихотворений, тысячи книг посвящены этому городу: хрупким мостам, замершим в светящемся воздухе, узким каналам, набережным, причудливым фонарям, просторам его площадей, громадам дворцов, отраженных в воде, улицам, где царит звонкая каменная тишина, лестницам, тесным дворам, переходящим один в другой. Альбомы, изданные на прекрасной бумаге, открывают то легкое золото шпилей, касающихся небес, то колоннаду собора, распахивающуюся вдоль проспекта, то виснущий в пустоте многоокончатый эркер, то ангела в облаках, осеняющего город благословением. Выходят статьи, где исследуется философия Петербурга, его способность создавать миражи – мороки, затмевающие рассудок. Петербург называют городом грез. И все авторы, какими бы восторженными метафорами ни выражали они свое представление о «северном чуде», схожи в одном: жить в Петербурге трудно. Помню, как поразило меня несколько лет назад прочитанное в каком-то малотиражном журнале, посвященном культуре, высказывание одного из историков, что Петербург и создан был не для жизни. Ведь как возникали обычные города: у воды, на перекрестках дорог, на холмах – где людям было удобно существовать. Сначала – две-три скорлупки, боязливо жмущиеся друг к другу, далее – деревенька, поселок, вязнущий в грязи городок, где пробиваются первые каменные строения, затем – нечто среднее, плод скудоумия и тщеты: еще не то, но уже и не это, и только позже, значительно позже – действительно город, главенствующий над преображенным ландшафтом. Нажитое пространство, как святость в намоленной иконе, проступает не сразу. Несколько поколений должны раствориться во времени, несколько разных эпох должны образовать дымку прошлого, чтобы из памяти, которую они о себе оставляют: из любви, из детских надежд, из солнечной невесомости по утрам, из прощаний, из чуткой прохлады воздуха, из забывшихся слез, из лени, из безразличия старости образовалась бы аура бытия, магнетический, призрачный, почти неразличимый настой, который, пропитывая собой настоящее, спасает его от распада.
   А с Петербургом было иначе. Он возник сразу, будто во мгновение ока, из ничего, из северной пустоты, в воображении своего нетерпеливого основателя – как парадиз, как государственная мечта, как будущий рай – и лишь потом был овеществлен в камне и дереве. Нажитого, согревающего душу пространства здесь не было. Не было легоньких паутинок, связывающих вчера и сегодня. И не случайна легенда финского, кажется, происхождения, что Петербург, как сказочное видение, сначала был создан на небе, и только затем силою заклинаний опущен на землю. Убогий чухонец, лопарь, чудь белоглазая, пляшущие на капищах, подметили главное: вмешательство сверхъестественных сил. Иначе нельзя объяснить, откуда среди болот, бормочущих торфяными ручьями, средь топей, осоки, низкорослых черных деревьев, склоняющихся под ветром, средь скудной земли, средь холода и серых дождей возникло это колдовское великолепие. Оно было сродни мороку, брезжащему сквозь туман. И не раз потом те, кто любил или проклинал этот город, те, кто пытался его понять или спастись от него, говорили, будто пророча, что Петербург и распадется как морок: задрожит, беззвучно развеется, уйдет в никуда, оставив после себя те же чахлые пустоши. Разве можно жить в чьем-то воображении? Петербург и застраивался первоначально не отдельными зданиями, пригодными для житья, а сразу же – колоссальными пространственными ансамблями. В колоннадах, полных мокрого воздуха, в каменных гигантских пролетах, в перспективах аллей сквозили пустоты небытия. Город был обращен к небу, а не к земле. Он был открыт вечности, а не времени. Обыкновенная жизнь не имела здесь никаких прав и проникала сюда исподволь: из чердаков, из подвалов, из кривоватых окраинных улиц, из задних дворов-колодцев, всегда погруженных в сумерки. Считается, что в Петербурге, как нигде, властвует смерть.
   Город в своей истории умирал несколько раз. Он умирал, когда Екатерина I, после смерти деспотического супруга, стремясь, видимо, обозначить новую жизнь, перенесла столицу в Москву. Тогда зарастали лопухами проспекты, взлетал по ночам с площадей волчий вой, в ставнях заколоченных особняков свистел невский ветер. Казалось, что Петербургу «быть пусту». Он умирал во время гражданской войны, которая, как гигантский насос, вытянула из него почти все население. Можно было пройти от Пряжки до Марсова поля, пересечь каналы, Сенную площадь, Невский проспект, не встретив ни единого человека. Блистало солнце осколками стекол, в Гостином Дворе, где сейчас шествуют неутомимые толпы, пробивалась чахоточная трава. Тишина царила такая, что шарканье ног по булыжнику разносилось до края мира. Петербург умирал во время блокады, в долгую, холодную зиму 1941 – 1942 годов, когда окна черных квартир, где давно уже никого не было, смотрели на фантастическую белизну снежных улиц. В городе царила графика небытия. И умирал он на исходе советской эпохи – забытый, превращенный в провинцию, задыхающийся от былого величия. Ветшали дворцы, убитые табличками учреждений, выкрашивались гранитные плиты на набережных, темнели дома, год за годом впитывающие копоть обыденности. Иначе и быть не могло в городе, построенном на костях. Смерть ни на секунду не давала забыть о себе. Вот жутковатый пролет, куда бросился Гаршин, Чехов потом приходил, заметил: «Ужасная лестница»… А вот «Англетер», где покончил с собою Сергей Есенин: не в Москве, о которой написан был дикий «кабацкий» цикл… На плацу Семеновского полка, изуродованном сейчас коробкой ТЮЗа, совершена была гражданская казнь Достоевского: надели саваны, колпаки на головы, первую тройку привязали к столбам, «Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни, государь-император собственноручно начертал „Быть по сему“, команда „Клац!“, тут, в последний момент – помилование… И позже, на этом же самом месте – Перовская и Желябов. Уже никаких помилований. Не та эпоха. Перовской, когда приковывали к повозке, прищемили кандалами ладонь. Сказала: больно. Ничего, ответил жандарм, будет еще больнее… А через дорогу, через Загородный проспект, в двух шагах – квартира Распутина. „Черный демон“ последнего императора. Тоже – отравили, прострелили грудь, бросили в прорубь, под лед, в жуткую воду… Я помню, как некоторое время назад, просматривая текущие новости, прочел в одной из заметок о ремонте тротуаров на Невском: обнаружилось, что поребрики их сделаны из могильных плит. Никто и не знал. Привезли, вероятно, с разоренного кладбища. А в другой заметке, несколько ранее, сообщалось, что Петербург стоит на громадном геопатогенном разломе. Действует какое-то излучение, пробивающееся чуть ли не от земного ядра. Уровень суицида здесь выше, чем в других городах. Опять же – белые ночи, которые, как считают медики, порождают депрессию…
 
   Больше я не мог себя сдерживать. Согласно графику, составленному Борисом, мне следовало провести в кафе еще по крайней мере десять минут. Именно столько времени провел здесь Саша Злотников.
   Время, вероятно, имело значение.
   Однако, мне было уже все равно.
   Я расплатился с девушкой, дремавшей за стойкой, подхватил свой портфель – там, помимо необходимых вещей, лежали распечатки загадочного «петербургского текста» – чиркнул сначала по переулку, затем – по Пушкинской улице и, перейдя утопленные в булыжнике рельсы, по которым трамваи не ходили, вероятно, уже несколько лет, очутился на ее продолжении, носившем, правда, другое название. Я был рад, что здесь все осталось по-прежнему: то же плоское двухэтажное здание, из-за редких беспорядочных окон более похожее на часть крепостной стены, те же эркеры на другой стороне, те же створки ворот, вероятно, уже лет двести схваченные тяжелой цепью. Улица была не слишком широкая, длинная, перечеркнутая трещинами асфальта, тянущимися к водостокам, но в отличие от других петербургских улиц без пронзительной прямоты; у первого же перекрестка она надламывалась, далее шла наискось, прорезывая встречные переулки, а в конце ее, насколько я помнил, будто черт из коробки, высовывалась из глухого торца чугунная морда лошади. Там находилась ветеринарная клиника. Ничего здесь не изменилось за десять лет. И нисколько не изменился двор, в который я торопливо свернул: такой же тесный, прямоугольный, вздымающий штукатурку стен до самого неба.
   Наверное, я глупо выглядел в этот момент. Стоит взрослый, вроде бы серьезный и ответственный человек, в костюме, при галстуке, с кожаным «дипломатом», поблескивающим дороговизной, и, как мальчишка задрав голову, обозревает верхние этажи. Пускай, меня это ни в малейшей степени не волновало. Мне было безразлично сейчас – кто и что обо мне подумает. Я смотрел на раструбы водосточных труб, поддерживающие крышу, на белесые, точно ослепшие, стекла квартир, где протекало непонятное, таинственное существование, на скудные солнечные отражения, сбегающие до земли, и чувствовал что с каждой секундой пропитываюсь особенным петербургским воздухом, что он преображает меня, делает другим человеком, молекула за молекулой вымывает тревожную московскую суету. Я словно выздоравливал после болезни. Ведь Петербург – это не только смерть, взмахивающая бесшумными перьями, не только кромка надежд, срывающихся в черную бездну, не только эшафот, дробь барабанов, порхающий в клочьях ветра посвист безумной флейты. Петербург – это еще и теплынь летних каналов, полных сонного времени, стыки плит, шуршащие над набережной тополя, желтый зов окон откуда-то издалека, россыпь звезд, соляной крепкий месяц, отражающийся в воде, это сказочные переулки, озаренные фонарями, вязь оград, за которыми крутятся силуэты иного мира, жизнь, распахнутая на все стороны света… А белые ночи – это не только депрессия и шизофрения, не только тоска о несбыточном, останавливающая сердце, это еще и то необыкновенное время, примерно с мая по август, когда магическое сияние сфер изменяет пейзаж: дома, низкие подворотни, мосты, площади, улицы. Чудится тогда, что само пространство светится колдовством: по другому распределяются городские тени, бел тополиный пух, черна изнанка листьев, подрагивающих от малейшего движения воздуха, с фантасмагорической ясностью очерчиваются перспективы. Все так далеко и одновременно – так близко. И как будто именно в это мгновение одинокий Мечтатель провожает глазами счастливую пару, удаляющуюся от него по набережной, и в уединенном домике на Васильевском острове важный министерский чиновник превращается в наглого раскормленного кота, бледный офицер, сводимый с ума тайной трех карт, прокрадывается к старухе-графине, а через огромную Покровскую площадь, что в Коломенской части города, торопится титулярный советник в новой шинели – пугливо оглядывается, втягивает голову в плечи, жмурит глаза. И уже поднимаются перед ним зловещие тени…
   А еще Петербург – это вот такие тихие каменные дворы, образующие анфиладу, где время как будто распределено по разным эпохам. В ближнем дворе – век двадцатый: пара-тройка машин, асфальт, кодовые замки на дверях. В среднем – уже матерчатые занавески на окнах, лысый булыжник, расхлябанные, кривые, просевшие створки парадных; время здесь отступило на сто лет назад. А в самом дальнем, стиснутом обычно желтовато-серыми стенами, – черная, в едкой закиси, никогда не просыхающая земля, гранитный валун, неизвестно как попавший сюда, выползающая из-под него цепкая жилистая крапива. Это, вероятно, еще на сто лет раньше. И если поднять голову и посмотреть на голубой квадрат неба, врезанный между крыш, на плывущие в нем облака, на золотистое марево скрытого за домами солнца, то легко представить себе, что все это существует одновременно: и чиновник, пробирающийся через пустынную площадь, и дробь барабанов в декабрьской мерзлоте плаца, и Мечтатель, бредущий по набережной, и скрип жесткого блокадного снега под санками, и горячий пух, и трель сотового телефона, и извозчик на козлах, и мерцающий синевой экран телевизора. И все это – Петербург…
   Сейчас я, однако, находился в первом дворе. Память моя не простиралась так далеко. Она охватывала период всего в несколько лет, которые для меня, правда, были значительнее всех предшествующих эпох. Вон там, на шестом этаже, находилась квартира: ранней осенью я распахивал рамы и вглядывался в небо над городом. Нигде, наверное, нет столько звезд, сколько над Петербургом. Яркие, словно промытые, скапливаются они над крышами, и от звона их, рожденного высотой, начинает ныть сердце. А напротив, через узкий прямоугольник двора, этажом ниже жила тогда одна девочка. Мы с ней обменивались тайными знаками: она поднимала ладони и показывала на пальцах, когда выйдет из дома. Кроме нас, никто ни о чем не догадывался. Летом это было светлое платье в таинственном полумраке, зимой – сквозь медленный снегопад – теплота электричества с прильнувшей к перекрестью рам смутной фигурой. Осенью и весной, в дождь и в солнце, утром, днем вечером… Потом девочка выросла, мы долго бродили с ней по улицам, тянущимся к Витебскому вокзалу: звенели трамваи, сворачивая на Загородный проспект, распахивался летней прелестью сад за зданиями одноэтажных казарм, а над пологим спуском к каналу, отчеркивающему центральную часть города, воспламенялись закаты такой изумительной красоты, что вода меж гранитных стенок казалась ожившим золотом. Поцеловались мы на Вознесенской протоке, под громадными тополями, помнящими, наверное, еще времена Бирона. И ничего, что свистела флейта над Семеновским плацем и что сбоку от ТЮЗа, пред эшафотом, выстроилось оцепление гренадеров. Жизнь не обращает внимания на подобные мелочи. Через какое-то время девочка стала моей женой, а еще года через четыре я уехал из Петербурга.
   Я больше никогда не видел ее. Начиная с того памятного момента, когда вышел из этой квартиры, не подозревая еще, что сюда уже не вернусь. Я даже ничего не слышал о ней все эти годы. Она исчезла, перейдя в область воспоминаний, в ту изменчивую, наполовину вымышленную реальность, которую каждый создает сам для себя. И сейчас, глядя с низу двора на окна верхнего этажа, на открытую форточку, на смутные, еле различающиеся за стеклами занавески, я подумал, что, наверное, можно было бы эту девочку отыскать. Она, скорее всего, по-прежнему живет в Петербурге, там же работает, ходит, скорее всего, по тем же улицам. Не так уж сложно это и сделать. Вот только зачем? Какой в этом смысл? Вспоминать, как мы лежали животами на подоконнике и, сцепив пальцы, чтобы ни на секунду не расставаться, смотрели на улицу, где после дождя дышала редкая для города свежесть, где плескалось и капало со всех крыш, где спешили прохожие, озабоченные своими делами, и где никто, никто не догадывался о нас? Мы даже не разговаривали друг с другом. Не было у нас необходимости разговаривать. И так было ясно, что это – уже навсегда…
   Дверь в парадную была заперта. Причем, видимо, изнутри, поскольку кодового замка на ней не имелось. Скорее всего, она была заколочена – когда я дернул сильнее, то створки дрогнули, будто сцепленные деревянными брусьями. Я не очень понимал, как это возможно. Ведь дом – жилой, люди как-то должны сюда попадать. Или, может быть, пробили дверь с другой стороны? Впрочем, неважно. Обходить весь квартал, разыскивая ее, я не буду. Что прошло, то прошло, то сгинуло, действительно, навсегда. Не надо ни о чем вспоминать.
   Порыв мой угас. В мрачноватом проеме арки, ведущей на улицу, я оглянулся. Все, я сюда уже не вернусь. Никогда, никогда, как бы мне этого ни хотелось. Даже если опять окажусь в этих местах. Той жизни, что когда-то была, больше не существует.
   И ведь бывают же такие удивительные совпадения. Когда я уже совсем поворачивался, чтобы уйти, где-то, по-видимому на середине лестничного пролета, хлопнула дверь, звук рухнул вниз – сила воздушной отдачи прокатилась по всему дому.
   Судя по шорохам, даже посыпалась штукатурка.
   Створка парадной чуть отошла, обнаружив за собой душную черноту.
   Я не поверил своим глазам.
   Оказывается, парадная вовсе не была заперта.
   Наверное, это был знак судьбы. Судьба, если, разумеется, верить в нее, дает нам иногда странные предупреждения. Обычно мы не обращаем на них внимания, с досадой отмахиваемся, отбрыкиваемся, недоумеваем, мы не хотим их видеть, хотя они, как огненные «мене, текел, фарес», пылают перед глазами. И только когда на нас с грохотом обрушивается камнепад, когда происходит нечто, переворачивающее жизнь вверх тормашками, мы с изумлением обнаруживаем, что первые признаки катаклизма отчетливо проявляли себя еще бог знает когда. Жизнь как роман: сюжетный ход не возникает в ней ниоткуда. Он подготавливается заранее, тысячью предварительных мелочей. Тем более, что в моем случае были особые обстоятельства. Однако, как в литературе мы редко бываем умнее автора: глубинное содержание книги, как правило, не сразу доходит до нас, так и за шумом обыденности, которую мы принимаем за жизнь, не сразу различаем потрескиваний надвигающегося обвала.
   Я здесь исключения не представляю. Я вовсе не гений, я – самый обыкновенный, без каких-либо способностей человек. Предвидеть, предугадывать, прозревать – не моя стихия. И хотя у меня есть, видимо, определенная склонность к аналитическому мышлению, отсюда никак не следует, что я способен считывать «опережающую реальность». Аналитика ведь не занимается предсказанием будущего. Аналитика изучает процессы, текущие в настоящем. Разумеется, она может представить некое прогностическое обобщение, однако именно – обобщение, а не фактуру, включающую в себя строгие «что? где? когда?». Здесь тот же известный «принцип неопределенности»: чем конкретней прогноз, тем меньше вероятность, что он когда-либо осуществится. И наоборот: чем большей вероятности прогнозирования требуется достичь, тем меньшую определенность мы вынуждены ему придавать. Самое трудное – связать частное с общим. По крохотной косточке ящера восстановить весь ход эволюции. Повторяю: у меня таких способностей нет. И потому, увидев черную щель парадной, как будто предвещающую собой будущий мрак, я даже не попытался понять что это может в данной ситуации означать. Для меня здесь все было завершено. Я лишь пожал плечами, перехватил в другую руку портфель, который мне уже надоел, и, свернув из подворотни направо, решительно зашагал в сторону Загородного проспекта. До квартиры, где я должен был поселиться, отсюда было минут пятнадцать ходьбы. Я очень хорошо помню эти минуты. Вероятно, последние мгновения безмятежности, которые мне были отпущены. Океан светлого жара омывал город. Тени жались к фундаментам и боялись высунуться из подвалов. На глазах просыхали трещины, скопившие сырость ночи. Я шел и думал, что дань прошлому, тревожившему меня, теперь отдана, брошен прощальный взгляд, совершен обряд расставания. Более оно не будет заслонять настоящее. Меня это радовало. Ностальгия полезна лишь малыми дозами, гомеопатически, иногда – чтобы дымка ретроспективы оттеняла сегодняшние реалии. Это – правильно. Это придает жизни большую глубину. Если же ее принимать стаканами, как до сих пор происходило со мной, то она отравит каждый вдох, каждый выдох. В общем, достаточно. Книга тех лет прочитана до конца. С треском захлопнута, убрана с глаз долой. Сейчас я приду, встану под душ, далее, выбросив из головы все, возьмусь за работу. Единственное, чего я хочу. Скорее, скорее…
   Меня охватывало нетерпение.
   Я убыстрял шаги.
   Правда, если б я догадывался, что меня ждет, я бы, наверное, не торопился.
 
   Квартира на Бронницкой улице была снята примерно два года назад, когда Борис, сначала относившийся к Клубу как к некоей интеллектуальной забаве, неожиданно понял, что, собирая случайные камешки под ногами, наткнулся на золотую жилу. Может быть, даже не на золотую – на платиновую, урановую, бериллиевую, может быть, на алмазную трубку – не знаю, с чем это лучше сравнить. Любопытно, что при всем его колоссальном чутье он понял это не сразу. Первая запись, которая была сделана исключительно в рабочем порядке, ушла наверх, насколько я понимаю, чисто случайно. Борис просто воткнул ее в один из отчетов как иллюстративный материал. Отчет – это ведь не просто фитюлька на две страницы. Отчет требует «периферии», которая указывала бы на объем произведенной работы. Всякие аудио или видео приложения этому очень способствуют. Так что запись ушла, о ней благополучно забыли. И даже когда, примерно через неделю после отправки, к Борису, якобы совсем по другому вопросу, зашел Сева Микешин из администрации президента и, обсудив этот якобы не терпящий отлагательств вопрос, уже в конце разговора как бы между прочим заметил, что запись вызвала некоторый интерес, у вас что – новая группа образовалась? занятно, занятно, нельзя ли еще что-нибудь посмотреть, то даже это Бориса нисколько не насторожило. Он со спокойной совестью отдал еще две кассеты, которые ему к тому времени переслали. Его легкомысленное отношение к данному материалу выразилось хотя бы в том, что он даже не потрудился снять копии. О чем впоследствии, естественно, сожалел, поскольку получить оригиналы обратно было уже невозможно. Остается только гадать, что содержалось в тех записях. Их более никто никогда не видел. Единственное, что Борис при тех обстоятельствах сделал – внес факт передачи материалов в свой личный реестр, маленький такой твердый блокнот, застегивающийся на замочек. Потому что если уж оказываешь услугу, это надо непременно фиксировать. Иначе все сбрасывается со счетов уже через полчаса. И только когда Сева Микешин опять где-то через неделю появился вторично и, не прикрываясь уже никакими дымовыми завесами, прямым текстом сказал, что он в этих материалах заинтересован, любопытные материалы, нельзя ли получать их более-менее регулярно, выразил даже готовность покрыть соответствующие расходы, только тогда Борис начал о чем-то догадываться.
   – У меня будто лампочка в голове зажглась, – объяснял он несколько позже. – Слыханное ли дело, чтобы Микешин сам предлагал финансирование? Тут кто угодно насторожился бы. На моей памяти – это вообще единственный случай…
   Далее последовали интенсивные переговоры, при которых ни одна из сторон не называла вещи собственными именами. Сева Микешин – потому что таков был привычный ему стиль общения, а Борис – потому что понятия не имел об истинной ценности этих записей. Какое соглашение было ими выработано, неизвестно, в подробности своих соглашений Борис нас никогда не вводил, считал, что не следует забивать голову пустяками, однако записи заседаний велись с тех пор регулярно, доставлял их из Петербурга в Москву уже особый курьер, а их копии (копии теперь обязательно делались) хранились в сейфе, купленном специально для данной цели. В общем, из ситуации было выжато все, что можно. Разумеется, кроме самых первых кассет, насчет которых оставалось лишь кусать локти. Впрочем, ошибка Бориса была вполне естественной. Кто мог представить тогда, что дело обернется именно так? Даже сейчас, по прошествии времени, оно выглядело не слишком реалистично.
   – Ты в это действительно веришь? – нерешительно спросил я, когда три дня назад был более-менее посвящен в суть проблемы.
   До этого я знал о ней понаслышке.
   Бориса мой вопрос, вероятно, задел. Он то ли сам чувствовал чрезмерную необычность происходящего и, будучи вынужденным в данный момент с этим считаться, одновременно боялся, если все вдруг окажется пшиком, попасть в дурацкое положение. Репутация трезво мыслящего аналитика была для него превыше всего. То ли, напротив, как с ним это бывало, опережая события, уже строил далеко идущие планы и в настоящее время опасался лишь одного – что своими необдуманными поступками я могу им помешать.
   А может быть, все было иначе. Быть может, Борис уже тогда начинал догадываться о сути происходящего, чувствовал жутковатый сквозняк, которым потянуло из Петербурга, и понимал, что двумя смертями дело не ограничится. Впереди у нас – крупные неприятности.
   Во всяком случае ответил он достаточно нервно.
   – Что значит «верить»? Ты можешь мне объяснить, что значит «верить»? Если человек таскает в кармане каштан, подобранный много лет назад на бульваре в Париже – ты, видимо, знаешь, о ком идет речь, – ни на секунду не расстается с ним, сжимает в кармане во время ответственных заседаний, то, вероятно, это ему действительно помогает. Подстраивает, например, психику, создает настроение. Не следует его в этом разубеждать. Потому что оно выполняет свою главную функцию: оно работает. Здесь – то же самое. Я готов поверить во что угодно: в мистику, в магию, в астрологию, в заклинание духов, в любую чертовщину – лишь бы работало. Не забывай, с каким контингентом мы имеем дело.
   Насчет «контингента» он попал в самую точку. С тех пор, как года два или три назад я узнал, что в Генеральном штабе, оказывается, существует подразделение военных астрологов, то есть людей, на основе прогнозов которых планируются и проводятся операции (штурм Грозного, например, в первой Чеченской кампании был начат при соответствующем расположении звезд), меня уже ничто больше не удивляло. А когда Гек Сорокин, отвечающий в нашей группе за связи с депутатами Думы, рассказал, кстати, безо всякой иронии, как-то вскользь, что в здании на Охотном ряду существует некая «энергетическая картина», чеканка по меди, изображающая древнерусского витязя, висит на втором этаже, сразу за туалетами, и если ждешь откуда-нибудь неприятностей, надо коснуться щита, а если жаждешь сокрушить оппонента, провести рукой по копью, обе детали уже сверкают от прикосновений, то я воспринял это как нечто обыденное. Ну – витязь, ну – прикасаются, ну – сверкают. И как нечто совершенно обыденное воспринимал я тот факт, что депутат от одного из северных округов выписал себе в Москву настоящего, потомственного шамана – тот поставил в гостиной чум, накрыл его оленьими шкурами, и перед каждым важным голосованием проводит камлание: разжигает костер, бьет в бубен, пляшет вокруг, поет до изнеможения, потолок в депутатской квартире черен от копоти. А другой депутат, возглавляющий, кстати, довольно влиятельный комитет, ничего не решает, не посоветовавшись предварительно с одной из московских путан, считает, что у нее – дар прозрения. Был даже скандал, когда другой депутат пытался эту путану перекупить. Половина политиков имеет личных астрологов, остальные склоняются к экстрасенсам, астралу, гнозису, белой и черной магии. Кстати, черная, мне говорили, стоит дороже. Ну, еще бы, варить крыс и жаб в полночь! А еще есть целая группа (донес тот же Сорокин), которая, считая не патриотичным использование разлагающих западных технологий, обращается за вдохновением к древним Славянским Ведам (написанным, между прочим, двумя бойкими московскими журналистами); к кабинете у этой группы висит маска Даждь-бога, украшенная рогами козла, а все заседания у них начинаются с песнопений в честь Перуна и Велеса.