Страница:
– Не трогай! – произнес чей-то голос из домика.
Там стоял какой-то маленький серо-желтый человечек со впалыми щеками – казалось, у него во рту нет ни одного коренного зуба.
Держа перед собой серую почтовую марку, человечек лизал ее, устремив взгляд куда-то на северо-запад, что придавало ему сходство с собакой, которая, лежа на земле, грызет кость.
– Видишь ли, мой мальчик, это – казенная марка, а я – судебный исполнитель, понятно?!
И он прилепил марку прямо на дверцу шкафа.
– Видишь ли, не далее, чем завтра, здесь будет аукцион.
Вращая глазами, он снова лизнул марку.
Торкель понял, что ему тут делать больше нечего, и ушел.
Но нескоро забыл он человечка со впалыми щеками, который проглотил и дом его детства, и мебель, и всю утварь.
Внизу, у берега, отец возился с лодкой.
– Где ты был? – спросил он, видимо, не ожидая ответа на свой вопрос. – Залезай в лодку, пойдем в море!
Торкель поднял фок, отец сел к грот-шкоту и взялся за руль.
Под банкой лежали шлюпочный якорь-кошка и топор; тут же были одеяла, кастрюли и сковородки. Это означало дальнее путешествие. В лодке оказались также ружье, рыболовная леса и снасти, но ни сетей, ни невода не было.
Ветер дул попутный, и отец разжег трубку. А потом, не глядя на мальчика, заговорил.
– Мерзавцы, – сказал он, – невод тоже забрали! А знаешь, сколько тысяч петель в таком вот неводе? И сколько зим мы с матерью плели его? Знаешь ли ты это, старина?
Торкель давно свыкся с этим туманным обращением к некоему «старине»; он уже понимал, что имеется в виду вовсе не он, а какой-то другой «старина», да, кто угодно, только не он. Поэтому он и не отвечал. Ответь он – и отец по своей привычке станет искать взглядом на горизонте того неизвестного, невидимого, но надежного слушателя, который никогда не противоречит, а лишь позволяет разговаривать с собой.
– Мерзавцы – все до единого! Я пил, да, пил, но я никогда не крал. И я хорошо знаю, кто крадет – от власть имущих до самого низа!
Торкель почувствовал желание возразить отцу, но преодолел его. Потому что пока отец говорил, он оставлял сына в покое. Но стоило сыну надолго замолчать, как он начинал приставать к нему, словно обладал способностью слышать его мысли, и нередко поражал его тем, что проникал в сокровеннейшие тайники его души и безошибочно отвечал на безмолвные вопросы, которые мальчик задавал самому себе. Торкель сидел, строя планы, как бы ему перебраться через пролив на Фагервик и устроиться в кегельбан. Мысленно он уже подсчитывал те монетки по двадцать пять эре, которые мог бы заработать… Внезапно его молчание прервал голос отца:
– Там, у ресторатора, милок, одно баловство. Целых шесть часов болтаться без дела ради того, чтобы часок ставить кегли. Нет, надо бы отправиться на баркасе за рыбой к Аландским островам [6], вот это да, это…
И он замолчал, а Торкель ощутил чудовищный гнет этого человека, от которого не могла укрыться ни одна его тайная мысль, гнет этого ужасающего судии, видевшего его насквозь…
– Трави шкоты, а не то лодка повернет! – скомандовал лоцман – и снова продолжал свою речь: – Ты вот сидишь тут да думаешь, как бы удрать от меня и зажить самостоятельно! Но не тут-то было – ты мне и самому нужен! Матушка твоя была точь-в-точь как ты, никогда нельзя было на нее положиться: говорила одно, а в голове – другое!
Он как следует приложился к бутылке и через несколько минут целиком погрузился в назойливое брюзжание.
Необузданный во хмелю, он вонзался в душу бедного грешника, крепко к ней присасывался, искал беспричинной ссоры и буквально выворачивал наизнанку своего противника, потому что противник был ему необходим, чтобы сражаться с ним, приписывать ему свои злобные мысли, отвечать на подозрения, которые никто никогда не высказывал.
– Ты вот думаешь, что твой отец – бедняк, да? С тех пор как у него ни кола ни двора? Да? Видал в лачуге судебного исполнителя с казенными марками? Не видал? Соврешь – получишь трепку!
Торкель ни слова не проронил в ответ.
– Молчишь! Ты – хитрая лиса, но я-то на твоем лице читаю, о чем ты думаешь, ведь я всех людей вижу насквозь. Да, то-то! Ясное дело, думаешь, я пьян; нет, я не пьян! Я никогда, ни разу в жизни не был пьян, потому как еще никому не удавалось напоить меня допьяна; и еще вот что: к ответу-то меня призвали, да призвали несправедливо.
Самое горькое для мальчика в такого рода беседах начиналось тогда, когда отец шел на унизительную для себя откровенность, потому что трезвым он никогда не говорил о своих бедах. Хотя характер у Торкеля был сильным, а ум гибким, он все-таки с трудом привыкал к такого рода выходкам. От матери он выучился быть слепым и глухим, не принимать ничего близко к сердцу – пусть, мол, все – как с гуся вода, однако это еще больше раздражало отца. В глубине души он чувствовал, что слова его бесполезны.
– Слышишь, что я говорю? – ревел отец.
Теперь надо было решать – отвечать или нет.
Если он не отвечал, крик возобновлялся:
– Будешь отвечать, олух, или нет? Слышишь?
Вздумай Торкель ответить, его главная задача заключалась бы в том, чтобы подобрать подходящий покорный тон, ибо прозвучи ответ хоть чуточку резко или грубо, отец ударит его.
Иногда ему бывало совершенно безразлично – отвечают ему или нет, и если Торкель знал, что трепки все равно не избежать, он доставлял себе маленькое удовольствие, выкрикивая громко и грубо:
– Ясно, слышу!
При этом он старался поглубже спрятать голову в воротник куртки.
На сей раз трепки, видимо, было все равно не избежать. Торкель смотрел на море и с подветренного и с наветренного борта, ища спасения. И вдруг увидел плывущую по воде стаю гаг.
– Гаги с подветренной стороны! – сообщил он отцу.
Взглянув в ту сторону и убедившись, что сын говорит правду, отец приложил ружье к щеке. Торкель молча молился, чтобы выстрел был удачный, ведь если отец промажет, то…
Раздался выстрел, и две птицы замерли.
– Поворачивай! – скомандовал лоцман.
И выловил сачком добычу: пощупав большим пальцем перья на грудке у гаги, он крякнул от удовольствия.
Прозвучал выстрел, пролилась кровь, и буря миновала.
Причалив, они вытащили лодку на шхеру много выше самого высокого уровня воды, и Эман пошел открывать сарай.
Казалось, будто шхера плавает в открытом море, словно плот на якоре, а наружная цепь шхер на западе напоминала плавающие в воде стеньги и рангоут.
Здесь, в море, Торкелю всегда было хорошо, он чувствовал себя словно бы на борту корабля или на воздушном шаре, и больше всего он любил штиль, когда воздух и вода сливались воедино, а шхера будто парила в некоем светлом разреженном пространстве, покрытом прозрачным куполом. Днем этот купол был молочно-белым или голубым, иногда мягким и пушистым, а ночью усыпан белыми драгоценными камнями, такими же мерцающими, как кольцо у жены старосты.
Людей на шхере не встретишь, зато можно увидеть много чего другого. Даже камни на берегу не походили на скамсундские, другими были кусты и травы, да и птицы совсем не те, что на острове: черный баклан, дикие гуси, орлан-белохвост, нырки, поморник, гагара и морянки сменили крохалей, черных уток, речного орла и чаек. Все здесь было крупнее и ярче. И уж если удавалось найти что-то интересное, находка представляла не меньшую ценность и привлекательность, нежели рождественские подарки.
Торкель, который еще не был в этом году на шхере Москлеппан, отправился навестить старые места своих детских игр. На самой вершине его ждала груда камней с флагштоком. Там он обычно играл в кораблики, а флагшток служил ему грот-мачтой. Когда же Торкель лежал на спине и высоко в небе проплывали облака, ему и в самом деле казалось, будто скалистый островок несется на всех парусах вперед.
Однако сегодня прежние игры не доставляли радости – все здесь изменилось и утратило свою притягательность, а то, что приключилось с отцом, стало, вероятно, знаменательной вехой в жизни их обоих. Торкель чувствовал себя ягненком, которого заперли в клетку с волком. И он тосковал о людях, которые если и не очень печалились о нем, то хотя бы оставляли в покое его мысли. Отныне тоска мальчика обрела совершенно определенную цель: перебраться туда, на другую сторону пролива, где жизнь – много лучше и светлее.
С заходом солнца мальчик вернулся на берег и увидел отца: держа в руке подзорную трубу, отец неотрывно глядел на море.
– Ступай разведи огонь! – крикнул он.
Торкель быстро повернул к сараю, успев заметить в открытом море красный буй с белым флажком. Это был буй, который поставили на том месте, где затонула шхуна, и он понял, что здесь как раз и лежит погибшая шхуна с грузом и со всем прочим.
Когда сварился картофель, лоцман вошел в сарай. Он долго ел, не произнося ни слова. Уже стемнело, когда он наконец наелся.
– Ложись спать! – велел он мальчику. – А я пойду на охоту! И вышел, захватив с собой топор и якорь.
Торкель услышал скрежет лодки, сталкиваемой с берега в море, скрип весел в уключинах, – и все стихло.
Мальчик провел долгую мучительную ночь, ежеминутно выходя на порог сарая, чтобы взглянуть на море. Порой ему чудилось, будто он видит снующий вокруг буя баркас. Он подозревал, что там, возле буя, творится какое-то беззаконие, но что он мог знать! Собственно, он был даже доволен! Ведь его не втянули в переделку, которая могла грозить ему тюрьмой.
На рассвете отец вернулся и тотчас улегся спать, с виду очень довольный своей ночной охотой.
В густом тумане он разглядел пришвартованную у буя рыбачью лодку и темную фигуру, перегнувшуюся через борт. А вскоре на горизонте показался баркас с поднятыми гротом и фоком. Паруса на баркасе на сей раз были белее обычного и лучше укреплены. С севера дул слабый ветерок, и море было подернуто легкой рябью.
Вдруг баркас поднял топ-мачту и кливер и, подгоняемый попутным ветром, направился прямо к бую. Рыбачья лодка тотчас отчалила от буя, и Торкель увидел, как отец что есть мочи гребет к берегу, да, сначала к берегу, но тут же поднимает паруса и берет курс в открытое море, прямо на восток.
Тогда баркас тоже меняет курс, на гафеле взвивается таможенный флаг, и мальчик начинает наконец понимать происходящее. До него доносятся громкие голоса и крики, а затем и баркас и лодка исчезают в тумане.
Торкель в полном одиночестве стоит на шхере – лодки нет, стало быть, он лишен возможности вернуться на остров. Падать духом не в его привычках, да и никакой опасности ему не грозит – всегда остается надежда, что кто-нибудь приплывет сюда, даже если придется прождать сутки или двое.
Подойдя к флагштоку, он поднял сигнал бедствия.
К восходу солнца показался баркас таможенного надзора; подгоняемый попутным ветром, он возвращался со стороны моря. Перед самой шхерой он повернул оверштаг и подошел к берегу. Спустили шлюпку, она причалила и забрала мальчика.
– Теперь твоему отцу каюк, – сказал таможенный инспектор. – А ты начинай-ка новую жизнь – станешь честным парнем, и все у тебя будет ладно.
Мальчик не плакал, плакать он разучился давным-давно, да и всякая перемена в его судьбе была для него только желанна.
Чтобы не есть хлеб даром и избежать попреков, он кинулся поднимать фок-шкот, и баркас, обогнув Скамсундский мыс, взял курс к Карантинному причалу.
Туда-то и определил муниципалитет на службу Торкеля Эмана, взяв его на свое попечение.
Под Карантинный дом отвели старую винокурню, большое трехэтажное строение с ржаво-бурой от вековой грязи штукатуркой. От пыли и паутины окна в доме были совсем черными. Унылый и мрачный, дом отбрасывал тень печали на много-много десятин вокруг и отражался в маленькой бухте, о которой говорили, будто в ней никогда не водилось ни одной рыбы, не росло ни единой камышины. Пролив не был отсюда виден из-за скалистого мыса, так что и Фагервик нельзя было разглядеть. Бухту окаймляли высокие ольхи, но никто никогда не слышал в них пения птиц, не видел ни одной бабочки, навещавшей прибрежные цветы: закапанные краской и смолой, лепестки цветов чахли от испарений серной и карболовой кислоты.
На острове еще помнили истории времен казенной винокурни, когда весь Скамсунд был одним сплошным кабаком, а все жители спились с круга. Рассказывали, что в каждом доме тогда гнали самогон, что целые семьи только и делали, что пили, забывая про еду, что слуги тратили свое жалованье целиком на спиртное, а детей в колыбели усыпляли сосками с водкой. Когда же самогонные аппараты конфисковали, вспыхнул мятеж, и казенный дом после восьмидневной осады взяли приступом. Пришлось вызвать канонерку и выпустить несколько боевых зарядов.
Все те долгие годы, что дом стоял необитаемый, дети избегали играть возле этого проклятого гнезда. Уже первое поколение детей-островитян выбило камнями стекла в окнах и растащило все, что там было из железа и металла, до последнего гвоздика. Для последующих поколений дом не являл уже никакого соблазна.
Однажды Торкель Эман отправился на прогулку в Карантинную бухту, притягивавшую его своей неизведанностью; там он увидел зрелище, которое раз и навсегда отпугнуло его от этих мест.
В высокой, ни разу не кошенной траве его угораздило наткнуться на свернувшийся кольцом, словно серый уж, линь. «Отличный канат», – подумал он и наклонился поднять линь. Оказалось, он ухватился за перерубленные, еще окровавленные поджилки лошади. И тут он увидел четыри ольхи и возле каждой – по отрубленной конской ноге. Такую картину не каждый день встретишь, и он испугался; он никак не мог взять в толк, что произошло, пока не увидел отрубленную лошадиную голову с оскаленными зубами и некогда ясными, а теперь закрытыми глазами. И тогда он понял: карантинщики забили Руту, единственную лошадь на острове, единственную и последнюю, которой было уже наверняка более тридцати лет. И вспомнил историю лошади Руты, в дни своей молодости единственного трезвого существа на всем Скамсунде, лошади, обратившей в трезвенника самого горького пьяницу на острове. А дело было так.
Отец Викберга, лоцман, пьяница из пьяниц, однажды воскресным утром, приложился как следует к бутылке. Пьянствовали на острове все, как один, и все, как один, ходили с потухшими, налитыми кровью, слезящимися глазами. Тому, кто захотел бы увидеть глаза, в которых отражалось бы голубое небо или искрился ум, пришлось бы пойти к животным. У коров, собак и даже свиней глаза были ясные. Но самые ясные глаза были у Руты. Пьяницы попытались было напоить ее однажды бардой, но лошадь отвернула морду от бадьи и била ее копытом до тех пор, пока от нее остались одни щепки. Рута питала такое отвращение к запаху спиртного, что не притронулась бы даже к траве возле винокурни, если бы только там росла трава!
Так вот, отец Викберга хватил в то воскресное утро лишку и рухнул прямо на берегу. Рута паслась поблизости, но прикинулась, будто не видит Викберга. Словно землемер, шаг за шагом мерила она пастбище, пока наконец не подошла к мертвецки пьяному Викбергу. Сначала она обнюхала его, но тут же отшатнулась, откинула голову назад и, прядая ушами, оскалила зубы; затем, желая выказать свое отвращение, фыркнула. Потом, казалось, собралась с духом – так, по крайней мере, рассказывал сам отец Викберга, – наклонила голову, схватила его передними зубами за куртку, прямо на груди, отнесла к берегу и трижды окунула в воду – именно три Раза, он сам подсчитал. Затем Рута осторожно опустила Викберга на прибрежные водоросли и ушла своей дорогой, «не вымолвив ни слова». Так об этом рассказывал отец Викберга.
– И понимаешь, – говорил Викберг, по уверениям молвы, – Дело не в том, что лошадь окунула меня в воду трижды. Ведь и курица может сосчитать до пяти, – дело в ясных глазах, которыми Рута посмотрела на меня! Она бросила на меня здоровый, разумный и кроткий взгляд, и когда я достал табакерку и посмотрел на себя в зеркальце на крышке, мне стало стыдно, – я увидел свои собственные глаза – они были похожи на почти угасшие уголья или же на окровавленные внутренности свежевыпотрошенной рыбы.
С того самого дня отец Викберга никогда не пил слишком много, а стоило ему выпить лишнего – это немедленно отражалось в зеркальце для бритья: глаза его сразу становились тусклыми и злыми!
Меж тем встреча Торкеля Эмана с бренными останками Руты внушила ему стойкое отвращение к Карантинному дому. Но волей-неволей пришлось туда возвращаться. К тому же он оказался во власти грозного заведующего карантином, что было хуже всего.
Сей матадор со Скамсунда был старым провинциальным лекарем, которого за ненадобностью сослали на остров. Деспот и скандалист, он ни с кем не мог ужиться. По прибытии на остров он тотчас затеял свару со старшим лоцманом, который хотел пришвартовать лодку к прилегающему к Карантинному дому берегу. После длительных военных действий с депешами по начальству заведующий карантином получил строгое предупреждение и, утратив воинскую честь, отступил с поля боя. С той поры он осел на мысу, упражняя силы на своих помощниках и несчастных моряках, которым приходилось бросать якорь на рейде для санитарного осмотра и обработки кораблей.
Когда в этот мрачный дом к страшному доктору инспектор привел Торкеля, у мальчика от страха подгибались ноги. Но то ли мальчик внушил лекарю симпатию, то ли он почувствовал себя задетым тем, что все его боятся, он дружелюбно поздоровался с Торкелем, выразил участие по поводу постигшего его несчастья и сказал:
– Добро пожаловать!
И повел его в карантинное заведение.
Доктор указал новичку место у бесконечно длинного прилавка, где ему предстояло принимать, передавать дальше и считать кожи, которые потом помощники лекаря окуривали карболкой. За эту работу Торкелю полагалась кормежка и жилье, а если дело пойдет на лад, то и немного денег.
Торкелем овладело чувство гордости; теперь он может прокормить самого себя. Мальчик впервые испытал что-то похожее на присущую мужчине веру в себя и в свое будущее, веру, которой прежде, под опекой отца, он никогда не знал.
Дни и недели шли своим чередом, работа помогала коротать время. Утром по воскресеньям Торкель вместе со всеми ходил в церковь, а после полудня блуждал по острову, но никогда не забредал на задворки, где пережил самые горькие часы своей жизни. Охотнее всего он сидел с товарищами на лоцманской горе и смотрел через пролив на Фагервик, на его соблазнительные достопримечательности. Казалось бы, так просто: взять лодку и переплыть пролив! Но он обещал доктору этого не делать. Однако один из товарищей перечислил Торкелю названия вилл и имена отдыхающих там дачников. Торкель уже знал, что в том доме – ресторан, а в том – театр, и так далее. И он запоминал каждое из этих заведений и связывал их со своими намерениями и мечтами, которые в конце концов выросли в настоящий план кампании за завоевание Фагервика, когда настанет подходящий час.
Если бы мальчика спросили, о чем он мечтает больше всего на свете, он навряд ли назвал бы службу на флоте – эта мечта казалась ему слишком дерзкой, чтобы высказать ее вслух.
Однажды в конце июля он услышал, как один из парней сказал:
– Долго это не протянется!
– Что именно? – спросил другой.
– Да вот эта история с кожами; сотня их осталась, не больше! У Торкеля проснулась надежда, надежда освободиться от вонючей и грязной работы, и одновременно тоска по тому новому, неизведанному, что ждало его впереди. И столь страстным было его желание отправиться туда, на другую сторону пролива, что он начал уже составлять план бегства на случай, если кто-нибудь вздумает его удержать. Ведь муниципалитет был ему теперь и вместо отца, и вместо опекунов; а голос председателя муниципального совета, да и инспектора, осуществляющего охотничий надзор, был в данном случае решающим.
Между тем эпидемия чумы кончилась, кож больше не поступало, оставалось лишь вымыть и запереть Карантинный дом. Мальчику об этом никто не сказал ни слова, каждый думал только о себе. Однажды утром, придя на работу, он нашел Карантинный дом закрытым; он отправился искать заведующего, чтобы узнать, как дальше быть. Доктор, по своему обыкновению, был добр к нему.
– Да, мой мальчик, теперь ты свободен! – вот и все, что он сказал. – И, заметив замешательство Торкеля, добавил: – Деньгами, которые ты заработал, распорядится муниципалитет.
Торкель Эман отправился в свою каморку на чердаке, надел воскресное платье и пошел добывать лодку, твердо решив перебраться в поисках счастья через пролив. Спрашивать позволения у муниципального совета не было смысла: он заранее знал – на любую просьбу ему ответят отказом.
Муниципальный совет вообще-то был малоприятным заведением: чиновники его всегда всем во всем отказывали, твердя одно-единственное слово: нет.
Просить разрешения взять на время лодку также не имело смысла – его наверняка бы спросили, куда он собрался. И тогда он вспомнил, что отец вытащил на берег старую, с пробоиной на дне плоскодонку, которая рассохлась и не держала воду. Торкель направился на задворки и нашел лодку. Окинув плоскодонку взглядом знатока, он сразу понял, что ее можно починить, и тотчас уверенно принялся за дело. С помощью мха и пакли ему удалось всего за шесть часов проконопатить лодку. Поначалу она давала течь, но мох вскоре разбух, и, трижды вычерпав воду, Торкель наконец направил ее в пролив. Без черпака, правда, не обойдешься, но ветер был попутный, и, приладив вместо паруса большую ветку с листвой, Торкель поплыл. Плоскодонка шла медленно, но его переполняла гордость оттого, что в собственной лодке он плывет навстречу будущему, а с наветренной стороны у него – открытое море.
Когда после четырех часов плавания он обогнул северный мыс Скамсунда и увидел Фагервик, залитый волшебным светом заходящего солнца, он подумал, что частица его мрачного прошлого осталась позади. Мысль о том, что он сумел убежать, вселяла чувство собственного достоинства, а страх, что его могут вернуть, гнал вперед.
На случай, если его схватят, он твердо решил терпеливо снести все наказания и подождать, пока представится новый случай бежать. Он все равно будет добиваться своего, пока не достигнет цели.
Ветер стих, и мальчик сел на весла, но перед ним по-прежнему высился Скамсунд. Выжженные добела горы, выкрашенные в красный цвет свинарники, черное здание Карантинного дома… Он греб что было мочи, но Скамсунд следовал за ним по пятам. Один раз Торкелю даже показалось, что на вершине лоцманской горы стоит инспектор и следит за ним в подзорную трубу. Мальчик из последних сил налег на весла и, обогнув мыс под сенью ольшаника, почувствовал наконец, что штевень царапнул песок.
Выйдя на берег, он вытащил лодку и облегченно вздохнул. Кругом стоял лес, ухоженный, красивый лес, где каждое дерево служило украшением, а не пользы ради. Меж высоких елей поднимались большие кусты шиповника, стебельки цветков на них были такими тоненькими, что казалось, будто цветки, словно бабочки, парят в воздухе. На других кустах пели зяблики, а в самых темных уголках лесной чащи ворковали голуби.
По ровной, мягкой, точно ковер, тропинке он пошел вперед, в глубь леса. А там, словно в большом зеленом зале, где все были одновременно и хозяевами и гостями, были расставлены столы и скамейки… Потом он увидел, что по лесу с пением и музыкой движется целая компания. Несмотря на будни, на всех была праздничная, светлая одежда. Люди шли небольшими группками, старшие обнимали друг друга за талию, дети держались за руки. И все казались добрыми, радостными и счастливыми, и у всех были тонкие красивые лица и белые руки.
Сойдя с тропинки, мальчик бесстрашно поднялся на поросший черничником холм – он вспомнил, что остров примечателен тем, что змей, которых видимо-невидимо на Скамсунде, здесь вовсе не водилось.
Встречные дружелюбно улыбались ему, удивление на его лице не вызывало у них насмешек, и в превосходном настроении он пошел дальше.
Лес поредел, открыв внезапно лужайку, окаймленную множеством незнакомых ему цветов. Посреди лужайки мальчики и девочки играли в мяч. На них тоже, видимо, было их лучшее платье, а головы украшали разноцветные шапочки, в тон которым словно были подобраны такие же разноцветные мячи. Дети играли без ссор и драк. Это больше всего удивило Торкеля – на Скамсунде ни одна игра не обходилась без жестокой драки.
Он двинулся дальше по ровным мягким тропинкам, которые, подобно ковровым дорожкам, расстилались у его ног, такие непохожие на усыпанные камнями бугры на другом берегу пролива, А когда он дошел до холма, поросшего дубняком, и увидел вековые исполинские деревья, каких никогда прежде не встречал, его охватил трепет перед этим чудом природы. Огромные зеленые своды напоминали церкви, соединенные друг с другом свободно висящими в воздухе арками. А под зелеными сводами лежали зеленые же ковры мягкой, невысокой травы. Такой невысокой, что можно было ходить по ней босиком или валяться, не боясь притаившейся там змеи. Здесь же росли неизвестные ему красивые цветы, каких он тоже никогда не видел.
Там стоял какой-то маленький серо-желтый человечек со впалыми щеками – казалось, у него во рту нет ни одного коренного зуба.
Держа перед собой серую почтовую марку, человечек лизал ее, устремив взгляд куда-то на северо-запад, что придавало ему сходство с собакой, которая, лежа на земле, грызет кость.
– Видишь ли, мой мальчик, это – казенная марка, а я – судебный исполнитель, понятно?!
И он прилепил марку прямо на дверцу шкафа.
– Видишь ли, не далее, чем завтра, здесь будет аукцион.
Вращая глазами, он снова лизнул марку.
Торкель понял, что ему тут делать больше нечего, и ушел.
Но нескоро забыл он человечка со впалыми щеками, который проглотил и дом его детства, и мебель, и всю утварь.
Внизу, у берега, отец возился с лодкой.
– Где ты был? – спросил он, видимо, не ожидая ответа на свой вопрос. – Залезай в лодку, пойдем в море!
Торкель поднял фок, отец сел к грот-шкоту и взялся за руль.
Под банкой лежали шлюпочный якорь-кошка и топор; тут же были одеяла, кастрюли и сковородки. Это означало дальнее путешествие. В лодке оказались также ружье, рыболовная леса и снасти, но ни сетей, ни невода не было.
Ветер дул попутный, и отец разжег трубку. А потом, не глядя на мальчика, заговорил.
– Мерзавцы, – сказал он, – невод тоже забрали! А знаешь, сколько тысяч петель в таком вот неводе? И сколько зим мы с матерью плели его? Знаешь ли ты это, старина?
Торкель давно свыкся с этим туманным обращением к некоему «старине»; он уже понимал, что имеется в виду вовсе не он, а какой-то другой «старина», да, кто угодно, только не он. Поэтому он и не отвечал. Ответь он – и отец по своей привычке станет искать взглядом на горизонте того неизвестного, невидимого, но надежного слушателя, который никогда не противоречит, а лишь позволяет разговаривать с собой.
– Мерзавцы – все до единого! Я пил, да, пил, но я никогда не крал. И я хорошо знаю, кто крадет – от власть имущих до самого низа!
Торкель почувствовал желание возразить отцу, но преодолел его. Потому что пока отец говорил, он оставлял сына в покое. Но стоило сыну надолго замолчать, как он начинал приставать к нему, словно обладал способностью слышать его мысли, и нередко поражал его тем, что проникал в сокровеннейшие тайники его души и безошибочно отвечал на безмолвные вопросы, которые мальчик задавал самому себе. Торкель сидел, строя планы, как бы ему перебраться через пролив на Фагервик и устроиться в кегельбан. Мысленно он уже подсчитывал те монетки по двадцать пять эре, которые мог бы заработать… Внезапно его молчание прервал голос отца:
– Там, у ресторатора, милок, одно баловство. Целых шесть часов болтаться без дела ради того, чтобы часок ставить кегли. Нет, надо бы отправиться на баркасе за рыбой к Аландским островам [6], вот это да, это…
И он замолчал, а Торкель ощутил чудовищный гнет этого человека, от которого не могла укрыться ни одна его тайная мысль, гнет этого ужасающего судии, видевшего его насквозь…
– Трави шкоты, а не то лодка повернет! – скомандовал лоцман – и снова продолжал свою речь: – Ты вот сидишь тут да думаешь, как бы удрать от меня и зажить самостоятельно! Но не тут-то было – ты мне и самому нужен! Матушка твоя была точь-в-точь как ты, никогда нельзя было на нее положиться: говорила одно, а в голове – другое!
Он как следует приложился к бутылке и через несколько минут целиком погрузился в назойливое брюзжание.
Необузданный во хмелю, он вонзался в душу бедного грешника, крепко к ней присасывался, искал беспричинной ссоры и буквально выворачивал наизнанку своего противника, потому что противник был ему необходим, чтобы сражаться с ним, приписывать ему свои злобные мысли, отвечать на подозрения, которые никто никогда не высказывал.
– Ты вот думаешь, что твой отец – бедняк, да? С тех пор как у него ни кола ни двора? Да? Видал в лачуге судебного исполнителя с казенными марками? Не видал? Соврешь – получишь трепку!
Торкель ни слова не проронил в ответ.
– Молчишь! Ты – хитрая лиса, но я-то на твоем лице читаю, о чем ты думаешь, ведь я всех людей вижу насквозь. Да, то-то! Ясное дело, думаешь, я пьян; нет, я не пьян! Я никогда, ни разу в жизни не был пьян, потому как еще никому не удавалось напоить меня допьяна; и еще вот что: к ответу-то меня призвали, да призвали несправедливо.
Самое горькое для мальчика в такого рода беседах начиналось тогда, когда отец шел на унизительную для себя откровенность, потому что трезвым он никогда не говорил о своих бедах. Хотя характер у Торкеля был сильным, а ум гибким, он все-таки с трудом привыкал к такого рода выходкам. От матери он выучился быть слепым и глухим, не принимать ничего близко к сердцу – пусть, мол, все – как с гуся вода, однако это еще больше раздражало отца. В глубине души он чувствовал, что слова его бесполезны.
– Слышишь, что я говорю? – ревел отец.
Теперь надо было решать – отвечать или нет.
Если он не отвечал, крик возобновлялся:
– Будешь отвечать, олух, или нет? Слышишь?
Вздумай Торкель ответить, его главная задача заключалась бы в том, чтобы подобрать подходящий покорный тон, ибо прозвучи ответ хоть чуточку резко или грубо, отец ударит его.
Иногда ему бывало совершенно безразлично – отвечают ему или нет, и если Торкель знал, что трепки все равно не избежать, он доставлял себе маленькое удовольствие, выкрикивая громко и грубо:
– Ясно, слышу!
При этом он старался поглубже спрятать голову в воротник куртки.
На сей раз трепки, видимо, было все равно не избежать. Торкель смотрел на море и с подветренного и с наветренного борта, ища спасения. И вдруг увидел плывущую по воде стаю гаг.
– Гаги с подветренной стороны! – сообщил он отцу.
Взглянув в ту сторону и убедившись, что сын говорит правду, отец приложил ружье к щеке. Торкель молча молился, чтобы выстрел был удачный, ведь если отец промажет, то…
Раздался выстрел, и две птицы замерли.
– Поворачивай! – скомандовал лоцман.
И выловил сачком добычу: пощупав большим пальцем перья на грудке у гаги, он крякнул от удовольствия.
Прозвучал выстрел, пролилась кровь, и буря миновала.
Причалив, они вытащили лодку на шхеру много выше самого высокого уровня воды, и Эман пошел открывать сарай.
Казалось, будто шхера плавает в открытом море, словно плот на якоре, а наружная цепь шхер на западе напоминала плавающие в воде стеньги и рангоут.
Здесь, в море, Торкелю всегда было хорошо, он чувствовал себя словно бы на борту корабля или на воздушном шаре, и больше всего он любил штиль, когда воздух и вода сливались воедино, а шхера будто парила в некоем светлом разреженном пространстве, покрытом прозрачным куполом. Днем этот купол был молочно-белым или голубым, иногда мягким и пушистым, а ночью усыпан белыми драгоценными камнями, такими же мерцающими, как кольцо у жены старосты.
Людей на шхере не встретишь, зато можно увидеть много чего другого. Даже камни на берегу не походили на скамсундские, другими были кусты и травы, да и птицы совсем не те, что на острове: черный баклан, дикие гуси, орлан-белохвост, нырки, поморник, гагара и морянки сменили крохалей, черных уток, речного орла и чаек. Все здесь было крупнее и ярче. И уж если удавалось найти что-то интересное, находка представляла не меньшую ценность и привлекательность, нежели рождественские подарки.
Торкель, который еще не был в этом году на шхере Москлеппан, отправился навестить старые места своих детских игр. На самой вершине его ждала груда камней с флагштоком. Там он обычно играл в кораблики, а флагшток служил ему грот-мачтой. Когда же Торкель лежал на спине и высоко в небе проплывали облака, ему и в самом деле казалось, будто скалистый островок несется на всех парусах вперед.
Однако сегодня прежние игры не доставляли радости – все здесь изменилось и утратило свою притягательность, а то, что приключилось с отцом, стало, вероятно, знаменательной вехой в жизни их обоих. Торкель чувствовал себя ягненком, которого заперли в клетку с волком. И он тосковал о людях, которые если и не очень печалились о нем, то хотя бы оставляли в покое его мысли. Отныне тоска мальчика обрела совершенно определенную цель: перебраться туда, на другую сторону пролива, где жизнь – много лучше и светлее.
С заходом солнца мальчик вернулся на берег и увидел отца: держа в руке подзорную трубу, отец неотрывно глядел на море.
– Ступай разведи огонь! – крикнул он.
Торкель быстро повернул к сараю, успев заметить в открытом море красный буй с белым флажком. Это был буй, который поставили на том месте, где затонула шхуна, и он понял, что здесь как раз и лежит погибшая шхуна с грузом и со всем прочим.
Когда сварился картофель, лоцман вошел в сарай. Он долго ел, не произнося ни слова. Уже стемнело, когда он наконец наелся.
– Ложись спать! – велел он мальчику. – А я пойду на охоту! И вышел, захватив с собой топор и якорь.
Торкель услышал скрежет лодки, сталкиваемой с берега в море, скрип весел в уключинах, – и все стихло.
Мальчик провел долгую мучительную ночь, ежеминутно выходя на порог сарая, чтобы взглянуть на море. Порой ему чудилось, будто он видит снующий вокруг буя баркас. Он подозревал, что там, возле буя, творится какое-то беззаконие, но что он мог знать! Собственно, он был даже доволен! Ведь его не втянули в переделку, которая могла грозить ему тюрьмой.
На рассвете отец вернулся и тотчас улегся спать, с виду очень довольный своей ночной охотой.
* * *
Однажды утром Торкель поднялся чуть свет, решив во что бы то ни стало разузнать хоть что-нибудь об этой охоте, тем более что отец необычно долго не возвращался.В густом тумане он разглядел пришвартованную у буя рыбачью лодку и темную фигуру, перегнувшуюся через борт. А вскоре на горизонте показался баркас с поднятыми гротом и фоком. Паруса на баркасе на сей раз были белее обычного и лучше укреплены. С севера дул слабый ветерок, и море было подернуто легкой рябью.
Вдруг баркас поднял топ-мачту и кливер и, подгоняемый попутным ветром, направился прямо к бую. Рыбачья лодка тотчас отчалила от буя, и Торкель увидел, как отец что есть мочи гребет к берегу, да, сначала к берегу, но тут же поднимает паруса и берет курс в открытое море, прямо на восток.
Тогда баркас тоже меняет курс, на гафеле взвивается таможенный флаг, и мальчик начинает наконец понимать происходящее. До него доносятся громкие голоса и крики, а затем и баркас и лодка исчезают в тумане.
Торкель в полном одиночестве стоит на шхере – лодки нет, стало быть, он лишен возможности вернуться на остров. Падать духом не в его привычках, да и никакой опасности ему не грозит – всегда остается надежда, что кто-нибудь приплывет сюда, даже если придется прождать сутки или двое.
Подойдя к флагштоку, он поднял сигнал бедствия.
К восходу солнца показался баркас таможенного надзора; подгоняемый попутным ветром, он возвращался со стороны моря. Перед самой шхерой он повернул оверштаг и подошел к берегу. Спустили шлюпку, она причалила и забрала мальчика.
– Теперь твоему отцу каюк, – сказал таможенный инспектор. – А ты начинай-ка новую жизнь – станешь честным парнем, и все у тебя будет ладно.
Мальчик не плакал, плакать он разучился давным-давно, да и всякая перемена в его судьбе была для него только желанна.
Чтобы не есть хлеб даром и избежать попреков, он кинулся поднимать фок-шкот, и баркас, обогнув Скамсундский мыс, взял курс к Карантинному причалу.
* * *
В Восточной Европе свирепствовала чума рогатого скота, и на Скамсунде открыли Карантинный дом для обработки кож и кожевенных изделий.Туда-то и определил муниципалитет на службу Торкеля Эмана, взяв его на свое попечение.
Под Карантинный дом отвели старую винокурню, большое трехэтажное строение с ржаво-бурой от вековой грязи штукатуркой. От пыли и паутины окна в доме были совсем черными. Унылый и мрачный, дом отбрасывал тень печали на много-много десятин вокруг и отражался в маленькой бухте, о которой говорили, будто в ней никогда не водилось ни одной рыбы, не росло ни единой камышины. Пролив не был отсюда виден из-за скалистого мыса, так что и Фагервик нельзя было разглядеть. Бухту окаймляли высокие ольхи, но никто никогда не слышал в них пения птиц, не видел ни одной бабочки, навещавшей прибрежные цветы: закапанные краской и смолой, лепестки цветов чахли от испарений серной и карболовой кислоты.
На острове еще помнили истории времен казенной винокурни, когда весь Скамсунд был одним сплошным кабаком, а все жители спились с круга. Рассказывали, что в каждом доме тогда гнали самогон, что целые семьи только и делали, что пили, забывая про еду, что слуги тратили свое жалованье целиком на спиртное, а детей в колыбели усыпляли сосками с водкой. Когда же самогонные аппараты конфисковали, вспыхнул мятеж, и казенный дом после восьмидневной осады взяли приступом. Пришлось вызвать канонерку и выпустить несколько боевых зарядов.
Все те долгие годы, что дом стоял необитаемый, дети избегали играть возле этого проклятого гнезда. Уже первое поколение детей-островитян выбило камнями стекла в окнах и растащило все, что там было из железа и металла, до последнего гвоздика. Для последующих поколений дом не являл уже никакого соблазна.
Однажды Торкель Эман отправился на прогулку в Карантинную бухту, притягивавшую его своей неизведанностью; там он увидел зрелище, которое раз и навсегда отпугнуло его от этих мест.
В высокой, ни разу не кошенной траве его угораздило наткнуться на свернувшийся кольцом, словно серый уж, линь. «Отличный канат», – подумал он и наклонился поднять линь. Оказалось, он ухватился за перерубленные, еще окровавленные поджилки лошади. И тут он увидел четыри ольхи и возле каждой – по отрубленной конской ноге. Такую картину не каждый день встретишь, и он испугался; он никак не мог взять в толк, что произошло, пока не увидел отрубленную лошадиную голову с оскаленными зубами и некогда ясными, а теперь закрытыми глазами. И тогда он понял: карантинщики забили Руту, единственную лошадь на острове, единственную и последнюю, которой было уже наверняка более тридцати лет. И вспомнил историю лошади Руты, в дни своей молодости единственного трезвого существа на всем Скамсунде, лошади, обратившей в трезвенника самого горького пьяницу на острове. А дело было так.
Отец Викберга, лоцман, пьяница из пьяниц, однажды воскресным утром, приложился как следует к бутылке. Пьянствовали на острове все, как один, и все, как один, ходили с потухшими, налитыми кровью, слезящимися глазами. Тому, кто захотел бы увидеть глаза, в которых отражалось бы голубое небо или искрился ум, пришлось бы пойти к животным. У коров, собак и даже свиней глаза были ясные. Но самые ясные глаза были у Руты. Пьяницы попытались было напоить ее однажды бардой, но лошадь отвернула морду от бадьи и била ее копытом до тех пор, пока от нее остались одни щепки. Рута питала такое отвращение к запаху спиртного, что не притронулась бы даже к траве возле винокурни, если бы только там росла трава!
Так вот, отец Викберга хватил в то воскресное утро лишку и рухнул прямо на берегу. Рута паслась поблизости, но прикинулась, будто не видит Викберга. Словно землемер, шаг за шагом мерила она пастбище, пока наконец не подошла к мертвецки пьяному Викбергу. Сначала она обнюхала его, но тут же отшатнулась, откинула голову назад и, прядая ушами, оскалила зубы; затем, желая выказать свое отвращение, фыркнула. Потом, казалось, собралась с духом – так, по крайней мере, рассказывал сам отец Викберга, – наклонила голову, схватила его передними зубами за куртку, прямо на груди, отнесла к берегу и трижды окунула в воду – именно три Раза, он сам подсчитал. Затем Рута осторожно опустила Викберга на прибрежные водоросли и ушла своей дорогой, «не вымолвив ни слова». Так об этом рассказывал отец Викберга.
– И понимаешь, – говорил Викберг, по уверениям молвы, – Дело не в том, что лошадь окунула меня в воду трижды. Ведь и курица может сосчитать до пяти, – дело в ясных глазах, которыми Рута посмотрела на меня! Она бросила на меня здоровый, разумный и кроткий взгляд, и когда я достал табакерку и посмотрел на себя в зеркальце на крышке, мне стало стыдно, – я увидел свои собственные глаза – они были похожи на почти угасшие уголья или же на окровавленные внутренности свежевыпотрошенной рыбы.
С того самого дня отец Викберга никогда не пил слишком много, а стоило ему выпить лишнего – это немедленно отражалось в зеркальце для бритья: глаза его сразу становились тусклыми и злыми!
Меж тем встреча Торкеля Эмана с бренными останками Руты внушила ему стойкое отвращение к Карантинному дому. Но волей-неволей пришлось туда возвращаться. К тому же он оказался во власти грозного заведующего карантином, что было хуже всего.
Сей матадор со Скамсунда был старым провинциальным лекарем, которого за ненадобностью сослали на остров. Деспот и скандалист, он ни с кем не мог ужиться. По прибытии на остров он тотчас затеял свару со старшим лоцманом, который хотел пришвартовать лодку к прилегающему к Карантинному дому берегу. После длительных военных действий с депешами по начальству заведующий карантином получил строгое предупреждение и, утратив воинскую честь, отступил с поля боя. С той поры он осел на мысу, упражняя силы на своих помощниках и несчастных моряках, которым приходилось бросать якорь на рейде для санитарного осмотра и обработки кораблей.
Когда в этот мрачный дом к страшному доктору инспектор привел Торкеля, у мальчика от страха подгибались ноги. Но то ли мальчик внушил лекарю симпатию, то ли он почувствовал себя задетым тем, что все его боятся, он дружелюбно поздоровался с Торкелем, выразил участие по поводу постигшего его несчастья и сказал:
– Добро пожаловать!
И повел его в карантинное заведение.
Доктор указал новичку место у бесконечно длинного прилавка, где ему предстояло принимать, передавать дальше и считать кожи, которые потом помощники лекаря окуривали карболкой. За эту работу Торкелю полагалась кормежка и жилье, а если дело пойдет на лад, то и немного денег.
Торкелем овладело чувство гордости; теперь он может прокормить самого себя. Мальчик впервые испытал что-то похожее на присущую мужчине веру в себя и в свое будущее, веру, которой прежде, под опекой отца, он никогда не знал.
Дни и недели шли своим чередом, работа помогала коротать время. Утром по воскресеньям Торкель вместе со всеми ходил в церковь, а после полудня блуждал по острову, но никогда не забредал на задворки, где пережил самые горькие часы своей жизни. Охотнее всего он сидел с товарищами на лоцманской горе и смотрел через пролив на Фагервик, на его соблазнительные достопримечательности. Казалось бы, так просто: взять лодку и переплыть пролив! Но он обещал доктору этого не делать. Однако один из товарищей перечислил Торкелю названия вилл и имена отдыхающих там дачников. Торкель уже знал, что в том доме – ресторан, а в том – театр, и так далее. И он запоминал каждое из этих заведений и связывал их со своими намерениями и мечтами, которые в конце концов выросли в настоящий план кампании за завоевание Фагервика, когда настанет подходящий час.
Если бы мальчика спросили, о чем он мечтает больше всего на свете, он навряд ли назвал бы службу на флоте – эта мечта казалась ему слишком дерзкой, чтобы высказать ее вслух.
Однажды в конце июля он услышал, как один из парней сказал:
– Долго это не протянется!
– Что именно? – спросил другой.
– Да вот эта история с кожами; сотня их осталась, не больше! У Торкеля проснулась надежда, надежда освободиться от вонючей и грязной работы, и одновременно тоска по тому новому, неизведанному, что ждало его впереди. И столь страстным было его желание отправиться туда, на другую сторону пролива, что он начал уже составлять план бегства на случай, если кто-нибудь вздумает его удержать. Ведь муниципалитет был ему теперь и вместо отца, и вместо опекунов; а голос председателя муниципального совета, да и инспектора, осуществляющего охотничий надзор, был в данном случае решающим.
Между тем эпидемия чумы кончилась, кож больше не поступало, оставалось лишь вымыть и запереть Карантинный дом. Мальчику об этом никто не сказал ни слова, каждый думал только о себе. Однажды утром, придя на работу, он нашел Карантинный дом закрытым; он отправился искать заведующего, чтобы узнать, как дальше быть. Доктор, по своему обыкновению, был добр к нему.
– Да, мой мальчик, теперь ты свободен! – вот и все, что он сказал. – И, заметив замешательство Торкеля, добавил: – Деньгами, которые ты заработал, распорядится муниципалитет.
Торкель Эман отправился в свою каморку на чердаке, надел воскресное платье и пошел добывать лодку, твердо решив перебраться в поисках счастья через пролив. Спрашивать позволения у муниципального совета не было смысла: он заранее знал – на любую просьбу ему ответят отказом.
Муниципальный совет вообще-то был малоприятным заведением: чиновники его всегда всем во всем отказывали, твердя одно-единственное слово: нет.
Просить разрешения взять на время лодку также не имело смысла – его наверняка бы спросили, куда он собрался. И тогда он вспомнил, что отец вытащил на берег старую, с пробоиной на дне плоскодонку, которая рассохлась и не держала воду. Торкель направился на задворки и нашел лодку. Окинув плоскодонку взглядом знатока, он сразу понял, что ее можно починить, и тотчас уверенно принялся за дело. С помощью мха и пакли ему удалось всего за шесть часов проконопатить лодку. Поначалу она давала течь, но мох вскоре разбух, и, трижды вычерпав воду, Торкель наконец направил ее в пролив. Без черпака, правда, не обойдешься, но ветер был попутный, и, приладив вместо паруса большую ветку с листвой, Торкель поплыл. Плоскодонка шла медленно, но его переполняла гордость оттого, что в собственной лодке он плывет навстречу будущему, а с наветренной стороны у него – открытое море.
Когда после четырех часов плавания он обогнул северный мыс Скамсунда и увидел Фагервик, залитый волшебным светом заходящего солнца, он подумал, что частица его мрачного прошлого осталась позади. Мысль о том, что он сумел убежать, вселяла чувство собственного достоинства, а страх, что его могут вернуть, гнал вперед.
На случай, если его схватят, он твердо решил терпеливо снести все наказания и подождать, пока представится новый случай бежать. Он все равно будет добиваться своего, пока не достигнет цели.
Ветер стих, и мальчик сел на весла, но перед ним по-прежнему высился Скамсунд. Выжженные добела горы, выкрашенные в красный цвет свинарники, черное здание Карантинного дома… Он греб что было мочи, но Скамсунд следовал за ним по пятам. Один раз Торкелю даже показалось, что на вершине лоцманской горы стоит инспектор и следит за ним в подзорную трубу. Мальчик из последних сил налег на весла и, обогнув мыс под сенью ольшаника, почувствовал наконец, что штевень царапнул песок.
Выйдя на берег, он вытащил лодку и облегченно вздохнул. Кругом стоял лес, ухоженный, красивый лес, где каждое дерево служило украшением, а не пользы ради. Меж высоких елей поднимались большие кусты шиповника, стебельки цветков на них были такими тоненькими, что казалось, будто цветки, словно бабочки, парят в воздухе. На других кустах пели зяблики, а в самых темных уголках лесной чащи ворковали голуби.
По ровной, мягкой, точно ковер, тропинке он пошел вперед, в глубь леса. А там, словно в большом зеленом зале, где все были одновременно и хозяевами и гостями, были расставлены столы и скамейки… Потом он увидел, что по лесу с пением и музыкой движется целая компания. Несмотря на будни, на всех была праздничная, светлая одежда. Люди шли небольшими группками, старшие обнимали друг друга за талию, дети держались за руки. И все казались добрыми, радостными и счастливыми, и у всех были тонкие красивые лица и белые руки.
Сойдя с тропинки, мальчик бесстрашно поднялся на поросший черничником холм – он вспомнил, что остров примечателен тем, что змей, которых видимо-невидимо на Скамсунде, здесь вовсе не водилось.
Встречные дружелюбно улыбались ему, удивление на его лице не вызывало у них насмешек, и в превосходном настроении он пошел дальше.
Лес поредел, открыв внезапно лужайку, окаймленную множеством незнакомых ему цветов. Посреди лужайки мальчики и девочки играли в мяч. На них тоже, видимо, было их лучшее платье, а головы украшали разноцветные шапочки, в тон которым словно были подобраны такие же разноцветные мячи. Дети играли без ссор и драк. Это больше всего удивило Торкеля – на Скамсунде ни одна игра не обходилась без жестокой драки.
Он двинулся дальше по ровным мягким тропинкам, которые, подобно ковровым дорожкам, расстилались у его ног, такие непохожие на усыпанные камнями бугры на другом берегу пролива, А когда он дошел до холма, поросшего дубняком, и увидел вековые исполинские деревья, каких никогда прежде не встречал, его охватил трепет перед этим чудом природы. Огромные зеленые своды напоминали церкви, соединенные друг с другом свободно висящими в воздухе арками. А под зелеными сводами лежали зеленые же ковры мягкой, невысокой травы. Такой невысокой, что можно было ходить по ней босиком или валяться, не боясь притаившейся там змеи. Здесь же росли неизвестные ему красивые цветы, каких он тоже никогда не видел.