Страница:
Август Стриндберг
Детская сказка
На задворках Скамсунда среди прочих обездоленных жил и отставной лоцман Эман. Прослужил он на флоте чуть ли не до тридцати семи лет, когда однажды ясной лунной ночью посадил на мель финскую шхуну. Как это случилось, он и сам толком не разобрался; держал курс прямо на огни, ограждающие фарватер, хорошо знал, где мель, да и руль на шхуне был в полной исправности… Эх, темное было дело! На суде Эман клялся, что в тот день и капли спиртного в рот не брал. Но поскольку он вообще-то выпивал, сочли, что он и тогда был пьян. Вот его и выгнали со службы, да еще присудили возместить финнам урон – шхуну и груз, – пятьдесят тысяч крон.
Внести в приговор слова о крепких напитках, когда человек в день беды был трезв как стеклышко, было со стороны суда более чем неосторожно. Благодаря этому Эман обрел некоторое преимущество, так как формально суд допустил явную несправедливость.
Когда же он со споротыми галунами и кокардой с форменной фуражки в кармане вышел из здания суда на Корабельный остров, ему почудилось, будто город выглядит совершенно иначе. Хотя военно-морское училище стояло, разумеется, на своем прежнем месте, оно показалось ему совсем маленьким и незнакомым. Прежде оно внушало ему уважение, как бы олицетворяя для него нечто недостижимое, некую высочайшую вершину в том маленьком мирке, где он сам пребывал у самого подножья, почтительно, в слепом благоговении склоняясь пред власть имущими и высокой наукой. Теперь же, когда его выкинули из привычного для него общества, всю его почтительность и благоговение как рукой сняло. Власть имущих он больше не интересовал, чаша терпения переполнилась, и он уже не лежал в пыли у их ног; он очутился за пределами их влияния, не мог сравнивать себя с ними, стал внезапно вольной птицей и почувствовал, что беда возвеличила его.
И вот он снова вернулся на Скамсунд. Был уже полдень, когда пароход причалил к пристани, на которой болтались без дела лоцманы. Одни пришли сюда с откровенным желанием выразить сочувствие товарищу, другие же – только ради того, чтобы взглянуть, какой у него теперь вид. Глубокая серьезность царила на берегу – каждый понимал, что такая же беда могла обрушиться на любого из них и когда угодно. Ведь едва ли кто-нибудь смог бы вразумительно объяснить, как произошло кораблекрушение.
Пока спускали трап, Эман стоял, выдергивая кончики ниток из обшлагов на том месте, где были галуны. Плывя на пароходе, он все твердил, что скажет товарищам, и представлял себе, как глянет им в глаза. Ведь он мог прямо смотреть людям в глаза, так как совесть его была чиста.
Беря со скамейки небольшой баул, он сунул проездной билет в рот, чтобы высвободить руки. И, вступив на трап, широко расправил плечи. Здороваясь со старшим лоцманом, Эман совсем забыл про билет, так что первому помощнику капитана пришлось с шутками-прибаутками самому вытаскивать у него билет изо рта. Это нарушило составленную им заранее программу возвращения домой, торжественное обернулось комическим, а попытаться исправить промах уже не имело смысла.
Так что встреча приняла совершенно обыденный характер.
– Держись, старина! – приветствовал его старший лоцман.
И этим было все сказано; другие лоцманы только одобрительно кивнули головой, довольные, что беда случилась не с ними.
Эман, насупившись, стал подниматься в гору; на другом ее склоне приютилась его лачуга. Жены, которая бы ждала лоцмана, не было, она умерла. Зато Эмана ждал десятилетний сын. Он, ясное дело, не смел громко высказывать свои мысли, но лицо его было достаточно красноречиво, а глазам мальчика не возбранялось выражать обуревавшие его чувства. Чтобы оградить себя от возможных упреков сына, отец рывком отворил дверь и приказал мальчику, возившемуся у очага с переметом:
– Сходи-ка, Торкель, в сарай на берегу да принеси сети! Будем рыбу ловить!
Торкель тут же отправился в сарай. На душе у него было веселее, чем он сам ожидал. Ведь отец – на свободе, бодрый и решительный.
Три дня подряд Эман только и делал, что обходил домишки своих прежних товарищей, жалуясь на постигшую его несправедливость. Вначале ему горячо сочувствовали, но назавтра сострадания поубавилось, его встречали опустив глаза. И он понял, что между ним и былыми друзьями выросла стена. А чтобы разрушить эту стену, пришлось пустить в ход некоторые аргументы:
– Разве ж я был пьян тогда? Если б я выпил хоть каплю, я бы и слова дурного не сказал!
Он без конца повторял эти речи, надоел всем до смерти и стал просто невыносим. Заметив это, он прибег к помощи крупных сумм:
– Я мог бы зарабатывать по две тысячи крон в год, а теперь они все равно что брошены в море! Меня приговорили к штрафу в пять-де-сят ты-сяч крон! Пять-де-сят! (Лакомый кусочек – пережевывать такую крупную сумму!) Хотел бы я знать, где я их возьму!
Ни один из товарищей Эмана не мог ответить на этот вопрос, но то, что у него были такие большие долги, внушало известное уважение.
– Пять-де-сят ты-сяч! Да, они, как пить дать, отберут лачугу, а мне придется объявить себя несостоятельным должником!
На третий день Эман утратил всю прелесть новизны; при виде его люди поворачивались спиной или спешили удалиться. Тогда он решил спуститься вниз, к берегу, на лоцманскую станцию, куда все эти плуты набивались, как сельди в бочке, и снова затянул ту же песню. Ответом было холодное молчание, лишь изредка прерываемое плевками, когда табачное месиво шлепалось об пол.
Чтобы внести некоторое разнообразие, Эман начал свою речь с пятидесяти тысяч, а после опять принялся за свое:
– Ну, выпей я тогда хоть каплю…
Когда же он в третий раз запел свою песню, старший лоцман поднял голову и, поглаживая бороду, проговорил:
– Послушай-ка, Виктор, ты ведь старый забулдыга и не хуже меня знаешь, что если пьяница хоть раз не выпьет, у него ум за разум заходит. Стало быть, суду все едино, был ты в тот день во хмелю или в похмелье. Ты утопил шхуну в ясную погоду и понес должное наказание. Ступай-ка лучше домой и присмотри за хозяйством. Да займись каким-нибудь делом, чтобы не угодить в богадельню! Понятно?
Эман тщетно пытался вымолвить хоть слово. Язык у него точно отнялся, и одни лишь глаза не утратили дара речи. Он стал пятиться к двери, чтобы не подумали, будто он поворачивается к лоцманам спиной. Уже в дверях он снова смог заговорить, но разум отказывался ему повиноваться.
– Прощайте, дурачье! – только и сказал он.
Когда он проходил мимо дома старосты, хозяин стоял на крыльце и, дружески кивнув Эману, крикнул:
– Заходи, Виктор, потолкуем!
Но Эман не ответил на его приветствие и пошел дальше.
– Не о чем мне с ним толковать! – приободрившись, пробормотал он.
Однако же, вернувшись домой, Эман не пошел в лачугу, а, сняв со стены топор, принялся бродить по острову. Всякий раз, когда он бывал взволнован, Эман уходил в лес с силками и топором. Вообще-то у него была своя небольшая делянка в лесу, которая ныне приобрела для него совершенно новый интерес, поскольку ей предстояло вместе с лачугой пойти с молотка.
Очутившись под сенью елей, он отметил про себя, что все в лесу казалось совсем иным. Конечно, он узнавал свои деревья, но теперь они стали словно чужими. Вот эти годились на дрова для пивоварни; за них всегда можно было выручить деньги, потому что каждую осень, когда приходил баркас, дрова шли на продажу. А вот эти он приберег на доски для корабельных бортов. Приберечь-то приберег – но для кого? Чуть дальше стояло несколько как нарочно искривленных березок, словно самой природой предназначенных для лодочных дуг. А тут шесть великолепных корабельных мачт – он оставил эти деревья до дня конфирмации мальчика, – Эман рассчитал, что они станут годными как раз к этому сроку.
Теперь все это уже не было его собственностью, все достанется Страховому обществу. Стра-хо-во-му об-щес-тву? Нет, пока еще нет. Сначала явится судебный исполнитель и опишет все его имущество, а потом где-нибудь в центре острова, возле церкви или в здании суда, состоится аукцион.
– И не мешало бы им быть поосмотрительней…
Сегодня Эману доставляло несказанное наслаждение врубаться топором в древесные стволы. Но выбирал он вовсе не те Деревья, что станут потом дровами или бревнами, а драгоценнейший строевой лес, так что и мачтовые и корабельные деревья – будущие корабельные борта и весла – падали как хрупкие соломинки и рубились в щепки. Эмана бросило в жар от ненависти и напряженных усилий; а когда огромная сосна с грохотом рухнула на землю, он улыбнулся. Хрустальный сок лился, словно белая кровь, верхушка же дерева обломилась при падении. То было настоящее поле битвы, и по мере того как топор валил деревья, уничтожал их, мстил, в лесу, да и в голове Эмана прояснялось. Эман нападал на врагов, невидимых, даже неизвестных ему врагов. Если бы кто-нибудь спросил его, с кем он сражается, Эман ответил бы только, что ненавидит все и вся. Ведь никто конкретно его не обидел, беда нагрянула тем же таинственным, неведомым путем, каким налетает ветер или волны ударяют о берег.
Когда силы Эмана истощились и он был не в состоянии валить деревья, он стал надрезать кору на древесных стволах; к этому времени он прошел уже весь свой лес и добрался до горно гряды. С топором в руке Эман стал подниматься в гору, атаковал отвесную скалу и вскоре очутился на ее вершине. Там стояла вековая сосна; давным-давно лишившись верхушки, она росла, сохранив лишь кривые, небывало громадные ветви, простиравшиеся с каждой стороны, словно две жилистые, подававшие тайный знак, руки. Для моряков сосна эта была своего рода береговым ориентиром, а лоцманы чтили ее, словно святыню, что служило ей защитой от всякого рода посягательств. В прежние времена сосной пользовались как дозорной вышкой – до сих пор сохранилась прикрытая корнями полусгнившая медвежья берлога, нечто вроде ступеньки лестницы.
Лоцман взобрался наверх и увидел внизу море. Там, на мели, лежала шхуна, всеми своими ободранными мачтами устремляясь ввысь. Точь-в-точь как устремляется ввысь остов потерпевшее кораблекрушение судна: не вверх или вниз и даже не в одну какую-либо сторону, что бывает с кораблем, давшим крен, а странно, неотчетливо, увечно – туда-сюда, потеряв управление, словно мертвое судно.
– Ну и лежи себе! – сказал Эман безо всякого раскаяния или сожаления. Грубые черты его лица выражали скорее удовлетворение и гордость оттого, что он был виновником такого происшествия, происшествия довольно незаурядного и наделавшего немало шума.
И тут вдруг, словно в голову ему пришла внезапная мысль, он начал слезать с дерева. Мигом очутившись внизу, Эман сказал:
– Это моя сосна! А если на море случится кораблекрушение? Ну что ж, тем лучше! Меня это не касается!
– Моя сосна! – снова и снова повторял он, чеканя слова и ударяя дерево топором.
Заповедного, священного дерева, указывавшего морякам путь с севера и с юга, дерева, простиравшего к ним свои руки и открывавшего объятия тем, кто приплывал с востока, больше не было. Эман успокоился; ему казалось, что он почти полностью реабилитирован.
– Ну, теперь, ясное дело, начнут писать морскому ведомству, наверняка придется разослать циркуляр, что, дескать, опознавательный знак на острове Скамсунд упразднен. Ха-ха-ха!
Он прикрыл ладонью рот, чтобы заглушить смех.
С того самого дня все местные лоцманы расхаживали по острову в превосходном расположении духа, словно школьники, удачно избежавшие трепки. Эмана они честили на все лады и не здоровались с ним. А совершив втайне какой-либо постыдный проступок, шли на лоцманскую станцию и без конца ругали Эмана. Срубленная сосна стала для них таким же козырем, что и невыпитое спиртное для Эмана.
– Да, если б он хоть сосну-то не тронул…
Эман стал и козлом отпущения, и жертвой. Если двум лоцманам случалось поспорить, они тотчас, лишь только речь заходила об Эмане, мирились. Они тут же набрасывались на него, выставляли Эмана причиной размолвки, да и вообще при первом удобном случае старались всю вину свалить на него. А с тех пор, как одному хитрецу пришло в голову, будто у Эмана дурной глаз, привычка сваливать всю вину на Эмана достигла прямо-таки чудовищных размеров. Выдумал это какой-то цыган. Пиетисты [1] же повернули дело так, будто однажды совершенный проступок Эмана повторяется вновь и вновь, тяготея над всеми и навлекая на жителей острова беду, подобно тому как Иона был причиной великой бури на море [2].
Окруженный ненавистью и злобой, Эман сторонился людей и жил опасливо и настороженно. Куда хуже было с сыном Эмана – угрюмая суровость ребенка казалась страшнее суровости отца. Торкелю приходилось бродить по острову в одиночестве, если только он не выходил в море с отцом на ловлю рыбы. Когда же они оставались с глазу на глаз, отец держался, по своему обыкновению, напряженно-внимательно, по-видимому, стесняясь сына и тревожась за него; был он строг, но не жесток. Да десятилетний мальчик и не мог составить компанию взрослому.
Зато здесь, на краю острова, предоставленному самому себе мальчику открывался свободный морской простор. Собственно говоря, весь Скамсундский архипелаг состоял из одного-единственного острова, около мили длиной. До сих пор мальчик проходил по берегу примерно четверть мили, но по мере того, как он подрастал, он все увеличивал свой путь, так что остров, казалось, рос с ним наперегонки.
Здесь на берегу было столько любопытного, что глаза разбегались, а каждая перемена ветра приносила что-нибудь новое. Самый богатый урожай мальчик собирал в том месте, где две скалистые плиты образовали нечто вроде желоба: это был настоящий мусорный ящик. Большей частью там скапливалась солома и тростник, а еще берестяные поплавки, остатки неводов, игрушечные лодочки из коры и бутылочные пробки. Когда же Торкель выучился читать, для него стало внове разбирать метки владельцев лодок, выжженные на обломках деревянной посуды или сломанных уключинах, а также названия заводов или имена заводчиков на пробках. Величайшую радость доставляли ему бутылочные пробки, особенно летом, когда катера, причаливавшие у Фагервика, оставляли в море самую большую дань. Южный ветер уносил пробки в море, а вслед за ним северный пригонял их на задворки Скамсунда. Когда в первый раз Торкель нашел пробку от шампанского, это было настоящим событием в его жизни. Целый час не переставал он удивляться тому, как такая большая пробка могла войти в горлышко бутылки. Он начал жевать ее, как, бывало, делал его отец, но от этого пробка стала еще больше. Имя заводчика было не менее чудным: Moet et Chandon Reims. К тому же на пробке остались следы не то золота, не то серебра.
Но больше всего любил Торкель вытянутые в длину пологие бухты, усыпанные мельчайшим песком. Словно парники, высились тут гряды выброшенного морем фукуса и росли лиловато-розовая плакун-трава, золотисто-желтый вербейник, лиловые астры, катран с его белыми шапками цветов. Там под розовыми зонтиками валерианы ютились гадюки, и там же частенько искали прибежище морские птицы. В некоторых местах кромка воды у берега была недоступна из-за стены сплошных валунов.
Иногда крутой скалистый выступ перегораживал прибрежную полосу, и тогда приходилось подниматься и продолжать путь лесом.
Вот такой выступ и был до поры до времени целью странствий Торкеля. Разумеется, ему никак не возбранялось идти и дальше, но отвесная скала составляла такую непреодолимую преграду, что он не решался двигаться вперед. А кроме того, в бухте было столько интересного, что можно было развлекаться часами. Под скалой резвились рыбы, а в теплую погоду, если повезет, можно было с помощью силков поймать спящих щук. На горе росла мачтовая сосна, а на самой ее верхушке скопы свили гнездо, плоское и открытое, будто блюдо. Чтобы забросить в гнездо камень, требовался целый час, а то и больше. Зато когда громадные птицы с криком поднимались в воздух, он словно ощущал чувство собственного превосходства над разбойниками, властителями изобиловавших рыбой вод.
Сегодня, после всех необычных происшествий, случившихся у него дома, Торкель испытывал потребность уйти подальше, увидеть что-нибудь новое, разведать получше жизнь острова. Он знал, что там есть крестьянские усадьбы, виллы, торговые лавки, а по воскресеньям слышал, как в церкви, в которой он никогда раньше не бывал, звонят колокола. На другом конце острова, должно быть, жил пастор, да и ленсман тоже. Но чтобы попасть туда, нужно было сначала миновать дремучий бор, где бродили лоси, которые, разумеется, могли и напугать, хотя вообще-то были не опасны. Хуже обстояло дело с быком. Торкель слышал однажды, как он сопел за кустами, и это было куда страшнее обыкновенного мычания. Но желание узнать что-то новое одержало верх над сомнениями, и мальчик вступил в темную мглу леса. Однако он еще разок оглянулся, чтобы почерпнуть силы из бесконечного, открытого, светлого простора морских вод.
В лесу было темно и пахло сыростью. Повсюду росли грибы, похожие не то на медуз, не то на морских ежей. Торкелю казалось, что грибы вот-вот начнут втягивать и выпячивать свои шляпки и поплывут меж мачтовых елей; ели превратились в мачты, и ветер свистел в них, точно в корабельных снастях; гибкие же реи качались на зеленых топенантах… Мальчика не покидало ощущение, что он плывет по морю, сопутствуемый морскими преданиями и обычаями…
Но вот он вошел в сосновый бор; тут было светлее, а желтовато-красные стволы словно удерживали корой солнечный свет. Деревья стояли на покрытых низкой травой лужайках, а вокруг пней, особенно обгорелых, росла земляника.
Торкель взял курс на солнце, зная, что дорога по крайней мере не приведет его к дому, даже если солнце начнет склоняться к западу. Он пошел вперед и шел до тех пор, пока не очутился у озерца с фарфорово-белыми берегами, потому что это маленькое озерцо было устьем давным-давно заброшенного известнякового карьера. Мальчик направился вдоль берега и вышел к болоту, своими мшистыми, поросшими багульником холмиками походившему на кладбище. Прыгая по кочкам, он выбрался на твердую почву, сплошь покрытую можжевельником и боярышником. Здесь все напоминало парк, и на душе у него стало безмятежно и спокойно. Вдруг Торкель наткнулся на какую-то ограду, над которой высилась красная черепичная крыша. Вид черепичной крыши вызвал у него поначалу чувство уверенности в собственной безопасности, но он тут же отпрянул назад, подумав: «Здесь наверняка есть собаки и есть люди, которые спросят, куда я иду и что мне тут надо». И, пригнувшись к земле, он снова бросился в лес.
– Они непременно спросили бы и как меня зовут,– говорил он самому себе.– А когда бы я ответил: Эман, они сказали бы: «Ах, это тот самый!»
Крадучись он шел вдоль ограды, потом миновал небольшой клочок земли, засеянный рожью. Затем влез на покрытый мхом каменный уступ и отсюда, цепляясь за толстые и гибкие, как канаты, сосновые корни, стал взбираться наверх – лепешки мха скатывались вниз из-под его ног. И вот он уже стоит на вершине горы, у выкрашенного белой известкой землемерного камня, где ястребы и скопы оставили после своих пиров целую груду костей. А рядом – кучка пепла и уголья от костра Ивановой ночи.
И вдруг он разом, как на ладони, увидел весь остров и пролив, а на другом берегу Фагервик. Казалось, перед мальчиком впервые открылся мир. Суровый, мрачный, бедный, тянулся длинной бесплодной полосой до самой церкви остров Скамсунд.
И Торкель безо всякого сожаления отвернулся от своей родной земли и стал разглядывать мягкие контуры зеленеющей низменности Фагервика с его чернолесьем и лугами. Это был сплошной увеселительный сад; расцвеченные флагами виллы, снующие по всему проливу катера и шлюпки с белоснежными, словно только что отглаженные сорочки, парусами, прогуливающиеся на пристани девушки в светлых нарядных платьях и кадеты морского корпуса… Новый, куда более радостный мир, где жизнь – сплошной праздник с утра до вечера, мир, такой близкий и в то же время такой недоступный! Торкель сел на землемерный камень и смотрел, смотрел, смотрел… Всего лишь пролив отделяет его мрачную жизнь от этой – такой радостной и светлой! И вот он уже видит себя на борту белого катера, он сидит возле рулевого, следит за маневрированием судна и чувствует себя худо, когда катер слишком кренит направо… Еще бы чуть-чуть – и он бы упал за борт и утонул… Ну… теперь поворот оверштаг [3], хорошо… садись с наветренной стороны, нельзя плыть на катере стоя… Поглядим, смогут ли они подойти к пристани и причалить по всем правилам!
Так, отлично, они слишком близко подошли к берегу, толчок, грот [4] на гитовы, гик – натянуть, фок – пошел… Вот и пришвартовались, паруса убраны и зачехлены. Команда сходит на берег; он за нею; матросы поднимаются на террасу ресторана, садятся на диван, а на столе появляются бутылки и стаканы… Да, там можно жить и там можно зарабатывать денежки. Лоцманами на катера берут только тех мальчишек, у которых найдется приличная одежда, да и катать господ в шлюпках – тоже. Первые деньги обычно зарабатывают в кегельбане, и если бы только иметь что-нибудь для начала, дальше уж все пойдет само собой…
– Ну, мой мальчик,– послышался вдруг голос из-за сосны.– Что ты уставился на гору Эбал? Она манит тебя, точно грех… А знаешь ли ты, что такое Эбал? Разве ты не читал в писании об Эбале и Геризиме [5]? О двух горах, как эхо отражающих проклятие и благословение?… Мы с тобой стоим на Геризиме, горе благословения, а там, где, по-твоему, лежит земля обетованная, там на самом деле гора проклятия – на Эбале люди ведут разгульную жизнь, не думая о завтрашнем дне. Да, вот так-то!
А говорил с Торкелем бывший таможенный служитель – Викберг, такой же «бывший», как и многие из тех, что жили на задворках Скамсунда. Одна-другая оплошность по службе выбили его из седла, и Викберга прогнали с таможни. Видя бедственное положение своей семьи, Викберг ежедневно и ежечасно помнил о своих промахах и, чтобы восстановить равновесие в счетах с жизнью, начал с того, что стал подводить баланс: записывать дебет и кредит. Он совершил скверный поступок, значит, ему должно быть скверно. И Викберг отказывал себе во всем, изводя себя и не вылезая из церкви, где ему четко разъяснили, как обстоят его дела. Церковь была для него и карой и утешением.
– Тот, кто потерял ориентир на суше, должен поступать как капитан в открытом море: держать курс на небеса и плыть по звездам.
Это свое постоянное присловье Викберг приберегал для тех, кто поднимал на смех его веру.
Промучившись несколько лет, Викберг решил, что вина его искуплена. И поскольку он продолжал вести себя безупречно, то и счел, что отныне его место в книжке забранных из лавки товаров,– в графе «дебет» и что ему даже кое-что причитается. Он дошел до того, что простил самого себя. Ему казалось, что он никогда в жизни не совершал никаких проступков – совесть его чиста. «Произошло чудо»,– думал он. И ему хотелось внушить эту мысль и другим. А другие – они-то не забыли его ошибок и потому по-прежнему считали Викберга самодовольным и лицемерным святошей. Викберг недоумевал: он так любил свой забытый грех, ставший его спасением. Ведь и апостол Павел утверждает, что нужно радоваться несчастью, ибо в нем орудия и пути господни. И то, что люди называли злом и полагали порождением дьявола, исходит от самого бога: «Аз, дающий свет и созидающий тьму, Аз, ниспосылающий мир и созидающий зло».
Викберг последовательно развивал эту мысль и, когда слышал, что кто-то совершил неблаговидный проступок, улыбался и утешал:
– Все это – только к добру! Теперь этот человек спасен! И нечего печалиться о таких малостях! Он еще воспрянет!
Нынче же, застав врасплох сына грешника Эмана и увидев, что тот бросает жадные взгляды на соблазнительный Фагервик, Викберг не преминул воспользоваться случаем посеять семя, которое, однако, упало не на благодатную почву, ибо было брошено в юную душу.
Торкель не стал дожидаться продолжения душеспасительных речей, а, соскользнув с горы, которую новоявленный проповедник нарек Геризимом, исчез в подлеске; солнце пекло ему спину, когда он быстрыми шагами устремился к дому.
С вершины высокой горы он узрел землю обетованную и понял теперь, что все они, по эту сторону пролива, обитают в пустыне. А бывший таможенный служитель Викберг – пусть его мнит и толкует все так, как душе угодно.
Вернувшись домой, Торкель увидел: дверь их домика открыта. Он подумал, что отец уже вернулся, и вошел. На двери была наклеена серая почтовая марка, которую мальчик тут же принялся отковыривать.
Внести в приговор слова о крепких напитках, когда человек в день беды был трезв как стеклышко, было со стороны суда более чем неосторожно. Благодаря этому Эман обрел некоторое преимущество, так как формально суд допустил явную несправедливость.
Когда же он со споротыми галунами и кокардой с форменной фуражки в кармане вышел из здания суда на Корабельный остров, ему почудилось, будто город выглядит совершенно иначе. Хотя военно-морское училище стояло, разумеется, на своем прежнем месте, оно показалось ему совсем маленьким и незнакомым. Прежде оно внушало ему уважение, как бы олицетворяя для него нечто недостижимое, некую высочайшую вершину в том маленьком мирке, где он сам пребывал у самого подножья, почтительно, в слепом благоговении склоняясь пред власть имущими и высокой наукой. Теперь же, когда его выкинули из привычного для него общества, всю его почтительность и благоговение как рукой сняло. Власть имущих он больше не интересовал, чаша терпения переполнилась, и он уже не лежал в пыли у их ног; он очутился за пределами их влияния, не мог сравнивать себя с ними, стал внезапно вольной птицей и почувствовал, что беда возвеличила его.
И вот он снова вернулся на Скамсунд. Был уже полдень, когда пароход причалил к пристани, на которой болтались без дела лоцманы. Одни пришли сюда с откровенным желанием выразить сочувствие товарищу, другие же – только ради того, чтобы взглянуть, какой у него теперь вид. Глубокая серьезность царила на берегу – каждый понимал, что такая же беда могла обрушиться на любого из них и когда угодно. Ведь едва ли кто-нибудь смог бы вразумительно объяснить, как произошло кораблекрушение.
Пока спускали трап, Эман стоял, выдергивая кончики ниток из обшлагов на том месте, где были галуны. Плывя на пароходе, он все твердил, что скажет товарищам, и представлял себе, как глянет им в глаза. Ведь он мог прямо смотреть людям в глаза, так как совесть его была чиста.
Беря со скамейки небольшой баул, он сунул проездной билет в рот, чтобы высвободить руки. И, вступив на трап, широко расправил плечи. Здороваясь со старшим лоцманом, Эман совсем забыл про билет, так что первому помощнику капитана пришлось с шутками-прибаутками самому вытаскивать у него билет изо рта. Это нарушило составленную им заранее программу возвращения домой, торжественное обернулось комическим, а попытаться исправить промах уже не имело смысла.
Так что встреча приняла совершенно обыденный характер.
– Держись, старина! – приветствовал его старший лоцман.
И этим было все сказано; другие лоцманы только одобрительно кивнули головой, довольные, что беда случилась не с ними.
Эман, насупившись, стал подниматься в гору; на другом ее склоне приютилась его лачуга. Жены, которая бы ждала лоцмана, не было, она умерла. Зато Эмана ждал десятилетний сын. Он, ясное дело, не смел громко высказывать свои мысли, но лицо его было достаточно красноречиво, а глазам мальчика не возбранялось выражать обуревавшие его чувства. Чтобы оградить себя от возможных упреков сына, отец рывком отворил дверь и приказал мальчику, возившемуся у очага с переметом:
– Сходи-ка, Торкель, в сарай на берегу да принеси сети! Будем рыбу ловить!
Торкель тут же отправился в сарай. На душе у него было веселее, чем он сам ожидал. Ведь отец – на свободе, бодрый и решительный.
Три дня подряд Эман только и делал, что обходил домишки своих прежних товарищей, жалуясь на постигшую его несправедливость. Вначале ему горячо сочувствовали, но назавтра сострадания поубавилось, его встречали опустив глаза. И он понял, что между ним и былыми друзьями выросла стена. А чтобы разрушить эту стену, пришлось пустить в ход некоторые аргументы:
– Разве ж я был пьян тогда? Если б я выпил хоть каплю, я бы и слова дурного не сказал!
Он без конца повторял эти речи, надоел всем до смерти и стал просто невыносим. Заметив это, он прибег к помощи крупных сумм:
– Я мог бы зарабатывать по две тысячи крон в год, а теперь они все равно что брошены в море! Меня приговорили к штрафу в пять-де-сят ты-сяч крон! Пять-де-сят! (Лакомый кусочек – пережевывать такую крупную сумму!) Хотел бы я знать, где я их возьму!
Ни один из товарищей Эмана не мог ответить на этот вопрос, но то, что у него были такие большие долги, внушало известное уважение.
– Пять-де-сят ты-сяч! Да, они, как пить дать, отберут лачугу, а мне придется объявить себя несостоятельным должником!
На третий день Эман утратил всю прелесть новизны; при виде его люди поворачивались спиной или спешили удалиться. Тогда он решил спуститься вниз, к берегу, на лоцманскую станцию, куда все эти плуты набивались, как сельди в бочке, и снова затянул ту же песню. Ответом было холодное молчание, лишь изредка прерываемое плевками, когда табачное месиво шлепалось об пол.
Чтобы внести некоторое разнообразие, Эман начал свою речь с пятидесяти тысяч, а после опять принялся за свое:
– Ну, выпей я тогда хоть каплю…
Когда же он в третий раз запел свою песню, старший лоцман поднял голову и, поглаживая бороду, проговорил:
– Послушай-ка, Виктор, ты ведь старый забулдыга и не хуже меня знаешь, что если пьяница хоть раз не выпьет, у него ум за разум заходит. Стало быть, суду все едино, был ты в тот день во хмелю или в похмелье. Ты утопил шхуну в ясную погоду и понес должное наказание. Ступай-ка лучше домой и присмотри за хозяйством. Да займись каким-нибудь делом, чтобы не угодить в богадельню! Понятно?
Эман тщетно пытался вымолвить хоть слово. Язык у него точно отнялся, и одни лишь глаза не утратили дара речи. Он стал пятиться к двери, чтобы не подумали, будто он поворачивается к лоцманам спиной. Уже в дверях он снова смог заговорить, но разум отказывался ему повиноваться.
– Прощайте, дурачье! – только и сказал он.
Когда он проходил мимо дома старосты, хозяин стоял на крыльце и, дружески кивнув Эману, крикнул:
– Заходи, Виктор, потолкуем!
Но Эман не ответил на его приветствие и пошел дальше.
– Не о чем мне с ним толковать! – приободрившись, пробормотал он.
Однако же, вернувшись домой, Эман не пошел в лачугу, а, сняв со стены топор, принялся бродить по острову. Всякий раз, когда он бывал взволнован, Эман уходил в лес с силками и топором. Вообще-то у него была своя небольшая делянка в лесу, которая ныне приобрела для него совершенно новый интерес, поскольку ей предстояло вместе с лачугой пойти с молотка.
Очутившись под сенью елей, он отметил про себя, что все в лесу казалось совсем иным. Конечно, он узнавал свои деревья, но теперь они стали словно чужими. Вот эти годились на дрова для пивоварни; за них всегда можно было выручить деньги, потому что каждую осень, когда приходил баркас, дрова шли на продажу. А вот эти он приберег на доски для корабельных бортов. Приберечь-то приберег – но для кого? Чуть дальше стояло несколько как нарочно искривленных березок, словно самой природой предназначенных для лодочных дуг. А тут шесть великолепных корабельных мачт – он оставил эти деревья до дня конфирмации мальчика, – Эман рассчитал, что они станут годными как раз к этому сроку.
Теперь все это уже не было его собственностью, все достанется Страховому обществу. Стра-хо-во-му об-щес-тву? Нет, пока еще нет. Сначала явится судебный исполнитель и опишет все его имущество, а потом где-нибудь в центре острова, возле церкви или в здании суда, состоится аукцион.
– И не мешало бы им быть поосмотрительней…
Сегодня Эману доставляло несказанное наслаждение врубаться топором в древесные стволы. Но выбирал он вовсе не те Деревья, что станут потом дровами или бревнами, а драгоценнейший строевой лес, так что и мачтовые и корабельные деревья – будущие корабельные борта и весла – падали как хрупкие соломинки и рубились в щепки. Эмана бросило в жар от ненависти и напряженных усилий; а когда огромная сосна с грохотом рухнула на землю, он улыбнулся. Хрустальный сок лился, словно белая кровь, верхушка же дерева обломилась при падении. То было настоящее поле битвы, и по мере того как топор валил деревья, уничтожал их, мстил, в лесу, да и в голове Эмана прояснялось. Эман нападал на врагов, невидимых, даже неизвестных ему врагов. Если бы кто-нибудь спросил его, с кем он сражается, Эман ответил бы только, что ненавидит все и вся. Ведь никто конкретно его не обидел, беда нагрянула тем же таинственным, неведомым путем, каким налетает ветер или волны ударяют о берег.
Когда силы Эмана истощились и он был не в состоянии валить деревья, он стал надрезать кору на древесных стволах; к этому времени он прошел уже весь свой лес и добрался до горно гряды. С топором в руке Эман стал подниматься в гору, атаковал отвесную скалу и вскоре очутился на ее вершине. Там стояла вековая сосна; давным-давно лишившись верхушки, она росла, сохранив лишь кривые, небывало громадные ветви, простиравшиеся с каждой стороны, словно две жилистые, подававшие тайный знак, руки. Для моряков сосна эта была своего рода береговым ориентиром, а лоцманы чтили ее, словно святыню, что служило ей защитой от всякого рода посягательств. В прежние времена сосной пользовались как дозорной вышкой – до сих пор сохранилась прикрытая корнями полусгнившая медвежья берлога, нечто вроде ступеньки лестницы.
Лоцман взобрался наверх и увидел внизу море. Там, на мели, лежала шхуна, всеми своими ободранными мачтами устремляясь ввысь. Точь-в-точь как устремляется ввысь остов потерпевшее кораблекрушение судна: не вверх или вниз и даже не в одну какую-либо сторону, что бывает с кораблем, давшим крен, а странно, неотчетливо, увечно – туда-сюда, потеряв управление, словно мертвое судно.
– Ну и лежи себе! – сказал Эман безо всякого раскаяния или сожаления. Грубые черты его лица выражали скорее удовлетворение и гордость оттого, что он был виновником такого происшествия, происшествия довольно незаурядного и наделавшего немало шума.
И тут вдруг, словно в голову ему пришла внезапная мысль, он начал слезать с дерева. Мигом очутившись внизу, Эман сказал:
– Это моя сосна! А если на море случится кораблекрушение? Ну что ж, тем лучше! Меня это не касается!
– Моя сосна! – снова и снова повторял он, чеканя слова и ударяя дерево топором.
Заповедного, священного дерева, указывавшего морякам путь с севера и с юга, дерева, простиравшего к ним свои руки и открывавшего объятия тем, кто приплывал с востока, больше не было. Эман успокоился; ему казалось, что он почти полностью реабилитирован.
– Ну, теперь, ясное дело, начнут писать морскому ведомству, наверняка придется разослать циркуляр, что, дескать, опознавательный знак на острове Скамсунд упразднен. Ха-ха-ха!
Он прикрыл ладонью рот, чтобы заглушить смех.
С того самого дня все местные лоцманы расхаживали по острову в превосходном расположении духа, словно школьники, удачно избежавшие трепки. Эмана они честили на все лады и не здоровались с ним. А совершив втайне какой-либо постыдный проступок, шли на лоцманскую станцию и без конца ругали Эмана. Срубленная сосна стала для них таким же козырем, что и невыпитое спиртное для Эмана.
– Да, если б он хоть сосну-то не тронул…
Эман стал и козлом отпущения, и жертвой. Если двум лоцманам случалось поспорить, они тотчас, лишь только речь заходила об Эмане, мирились. Они тут же набрасывались на него, выставляли Эмана причиной размолвки, да и вообще при первом удобном случае старались всю вину свалить на него. А с тех пор, как одному хитрецу пришло в голову, будто у Эмана дурной глаз, привычка сваливать всю вину на Эмана достигла прямо-таки чудовищных размеров. Выдумал это какой-то цыган. Пиетисты [1] же повернули дело так, будто однажды совершенный проступок Эмана повторяется вновь и вновь, тяготея над всеми и навлекая на жителей острова беду, подобно тому как Иона был причиной великой бури на море [2].
Окруженный ненавистью и злобой, Эман сторонился людей и жил опасливо и настороженно. Куда хуже было с сыном Эмана – угрюмая суровость ребенка казалась страшнее суровости отца. Торкелю приходилось бродить по острову в одиночестве, если только он не выходил в море с отцом на ловлю рыбы. Когда же они оставались с глазу на глаз, отец держался, по своему обыкновению, напряженно-внимательно, по-видимому, стесняясь сына и тревожась за него; был он строг, но не жесток. Да десятилетний мальчик и не мог составить компанию взрослому.
* * *
Отец с сыном привели в порядок сарай на берегу и устроили там жилье (благо в сарае был очаг), так как домишко их должен был пойти с молотка. Торкель-то думал, что речь идет о том, чтобы сдать домишко дачникам, и не обременял себя особыми заботами. Если он не ловил в море рыбу, то бродил по берегу, всегда со стороны открытого моря, потому что другой берег, обращенный к Фагервику, был для него отчасти запретным, отчасти же стал ему враждебным.Зато здесь, на краю острова, предоставленному самому себе мальчику открывался свободный морской простор. Собственно говоря, весь Скамсундский архипелаг состоял из одного-единственного острова, около мили длиной. До сих пор мальчик проходил по берегу примерно четверть мили, но по мере того, как он подрастал, он все увеличивал свой путь, так что остров, казалось, рос с ним наперегонки.
Здесь на берегу было столько любопытного, что глаза разбегались, а каждая перемена ветра приносила что-нибудь новое. Самый богатый урожай мальчик собирал в том месте, где две скалистые плиты образовали нечто вроде желоба: это был настоящий мусорный ящик. Большей частью там скапливалась солома и тростник, а еще берестяные поплавки, остатки неводов, игрушечные лодочки из коры и бутылочные пробки. Когда же Торкель выучился читать, для него стало внове разбирать метки владельцев лодок, выжженные на обломках деревянной посуды или сломанных уключинах, а также названия заводов или имена заводчиков на пробках. Величайшую радость доставляли ему бутылочные пробки, особенно летом, когда катера, причаливавшие у Фагервика, оставляли в море самую большую дань. Южный ветер уносил пробки в море, а вслед за ним северный пригонял их на задворки Скамсунда. Когда в первый раз Торкель нашел пробку от шампанского, это было настоящим событием в его жизни. Целый час не переставал он удивляться тому, как такая большая пробка могла войти в горлышко бутылки. Он начал жевать ее, как, бывало, делал его отец, но от этого пробка стала еще больше. Имя заводчика было не менее чудным: Moet et Chandon Reims. К тому же на пробке остались следы не то золота, не то серебра.
Но больше всего любил Торкель вытянутые в длину пологие бухты, усыпанные мельчайшим песком. Словно парники, высились тут гряды выброшенного морем фукуса и росли лиловато-розовая плакун-трава, золотисто-желтый вербейник, лиловые астры, катран с его белыми шапками цветов. Там под розовыми зонтиками валерианы ютились гадюки, и там же частенько искали прибежище морские птицы. В некоторых местах кромка воды у берега была недоступна из-за стены сплошных валунов.
Иногда крутой скалистый выступ перегораживал прибрежную полосу, и тогда приходилось подниматься и продолжать путь лесом.
Вот такой выступ и был до поры до времени целью странствий Торкеля. Разумеется, ему никак не возбранялось идти и дальше, но отвесная скала составляла такую непреодолимую преграду, что он не решался двигаться вперед. А кроме того, в бухте было столько интересного, что можно было развлекаться часами. Под скалой резвились рыбы, а в теплую погоду, если повезет, можно было с помощью силков поймать спящих щук. На горе росла мачтовая сосна, а на самой ее верхушке скопы свили гнездо, плоское и открытое, будто блюдо. Чтобы забросить в гнездо камень, требовался целый час, а то и больше. Зато когда громадные птицы с криком поднимались в воздух, он словно ощущал чувство собственного превосходства над разбойниками, властителями изобиловавших рыбой вод.
Сегодня, после всех необычных происшествий, случившихся у него дома, Торкель испытывал потребность уйти подальше, увидеть что-нибудь новое, разведать получше жизнь острова. Он знал, что там есть крестьянские усадьбы, виллы, торговые лавки, а по воскресеньям слышал, как в церкви, в которой он никогда раньше не бывал, звонят колокола. На другом конце острова, должно быть, жил пастор, да и ленсман тоже. Но чтобы попасть туда, нужно было сначала миновать дремучий бор, где бродили лоси, которые, разумеется, могли и напугать, хотя вообще-то были не опасны. Хуже обстояло дело с быком. Торкель слышал однажды, как он сопел за кустами, и это было куда страшнее обыкновенного мычания. Но желание узнать что-то новое одержало верх над сомнениями, и мальчик вступил в темную мглу леса. Однако он еще разок оглянулся, чтобы почерпнуть силы из бесконечного, открытого, светлого простора морских вод.
В лесу было темно и пахло сыростью. Повсюду росли грибы, похожие не то на медуз, не то на морских ежей. Торкелю казалось, что грибы вот-вот начнут втягивать и выпячивать свои шляпки и поплывут меж мачтовых елей; ели превратились в мачты, и ветер свистел в них, точно в корабельных снастях; гибкие же реи качались на зеленых топенантах… Мальчика не покидало ощущение, что он плывет по морю, сопутствуемый морскими преданиями и обычаями…
Но вот он вошел в сосновый бор; тут было светлее, а желтовато-красные стволы словно удерживали корой солнечный свет. Деревья стояли на покрытых низкой травой лужайках, а вокруг пней, особенно обгорелых, росла земляника.
Торкель взял курс на солнце, зная, что дорога по крайней мере не приведет его к дому, даже если солнце начнет склоняться к западу. Он пошел вперед и шел до тех пор, пока не очутился у озерца с фарфорово-белыми берегами, потому что это маленькое озерцо было устьем давным-давно заброшенного известнякового карьера. Мальчик направился вдоль берега и вышел к болоту, своими мшистыми, поросшими багульником холмиками походившему на кладбище. Прыгая по кочкам, он выбрался на твердую почву, сплошь покрытую можжевельником и боярышником. Здесь все напоминало парк, и на душе у него стало безмятежно и спокойно. Вдруг Торкель наткнулся на какую-то ограду, над которой высилась красная черепичная крыша. Вид черепичной крыши вызвал у него поначалу чувство уверенности в собственной безопасности, но он тут же отпрянул назад, подумав: «Здесь наверняка есть собаки и есть люди, которые спросят, куда я иду и что мне тут надо». И, пригнувшись к земле, он снова бросился в лес.
– Они непременно спросили бы и как меня зовут,– говорил он самому себе.– А когда бы я ответил: Эман, они сказали бы: «Ах, это тот самый!»
Крадучись он шел вдоль ограды, потом миновал небольшой клочок земли, засеянный рожью. Затем влез на покрытый мхом каменный уступ и отсюда, цепляясь за толстые и гибкие, как канаты, сосновые корни, стал взбираться наверх – лепешки мха скатывались вниз из-под его ног. И вот он уже стоит на вершине горы, у выкрашенного белой известкой землемерного камня, где ястребы и скопы оставили после своих пиров целую груду костей. А рядом – кучка пепла и уголья от костра Ивановой ночи.
И вдруг он разом, как на ладони, увидел весь остров и пролив, а на другом берегу Фагервик. Казалось, перед мальчиком впервые открылся мир. Суровый, мрачный, бедный, тянулся длинной бесплодной полосой до самой церкви остров Скамсунд.
И Торкель безо всякого сожаления отвернулся от своей родной земли и стал разглядывать мягкие контуры зеленеющей низменности Фагервика с его чернолесьем и лугами. Это был сплошной увеселительный сад; расцвеченные флагами виллы, снующие по всему проливу катера и шлюпки с белоснежными, словно только что отглаженные сорочки, парусами, прогуливающиеся на пристани девушки в светлых нарядных платьях и кадеты морского корпуса… Новый, куда более радостный мир, где жизнь – сплошной праздник с утра до вечера, мир, такой близкий и в то же время такой недоступный! Торкель сел на землемерный камень и смотрел, смотрел, смотрел… Всего лишь пролив отделяет его мрачную жизнь от этой – такой радостной и светлой! И вот он уже видит себя на борту белого катера, он сидит возле рулевого, следит за маневрированием судна и чувствует себя худо, когда катер слишком кренит направо… Еще бы чуть-чуть – и он бы упал за борт и утонул… Ну… теперь поворот оверштаг [3], хорошо… садись с наветренной стороны, нельзя плыть на катере стоя… Поглядим, смогут ли они подойти к пристани и причалить по всем правилам!
Так, отлично, они слишком близко подошли к берегу, толчок, грот [4] на гитовы, гик – натянуть, фок – пошел… Вот и пришвартовались, паруса убраны и зачехлены. Команда сходит на берег; он за нею; матросы поднимаются на террасу ресторана, садятся на диван, а на столе появляются бутылки и стаканы… Да, там можно жить и там можно зарабатывать денежки. Лоцманами на катера берут только тех мальчишек, у которых найдется приличная одежда, да и катать господ в шлюпках – тоже. Первые деньги обычно зарабатывают в кегельбане, и если бы только иметь что-нибудь для начала, дальше уж все пойдет само собой…
– Ну, мой мальчик,– послышался вдруг голос из-за сосны.– Что ты уставился на гору Эбал? Она манит тебя, точно грех… А знаешь ли ты, что такое Эбал? Разве ты не читал в писании об Эбале и Геризиме [5]? О двух горах, как эхо отражающих проклятие и благословение?… Мы с тобой стоим на Геризиме, горе благословения, а там, где, по-твоему, лежит земля обетованная, там на самом деле гора проклятия – на Эбале люди ведут разгульную жизнь, не думая о завтрашнем дне. Да, вот так-то!
А говорил с Торкелем бывший таможенный служитель – Викберг, такой же «бывший», как и многие из тех, что жили на задворках Скамсунда. Одна-другая оплошность по службе выбили его из седла, и Викберга прогнали с таможни. Видя бедственное положение своей семьи, Викберг ежедневно и ежечасно помнил о своих промахах и, чтобы восстановить равновесие в счетах с жизнью, начал с того, что стал подводить баланс: записывать дебет и кредит. Он совершил скверный поступок, значит, ему должно быть скверно. И Викберг отказывал себе во всем, изводя себя и не вылезая из церкви, где ему четко разъяснили, как обстоят его дела. Церковь была для него и карой и утешением.
– Тот, кто потерял ориентир на суше, должен поступать как капитан в открытом море: держать курс на небеса и плыть по звездам.
Это свое постоянное присловье Викберг приберегал для тех, кто поднимал на смех его веру.
Промучившись несколько лет, Викберг решил, что вина его искуплена. И поскольку он продолжал вести себя безупречно, то и счел, что отныне его место в книжке забранных из лавки товаров,– в графе «дебет» и что ему даже кое-что причитается. Он дошел до того, что простил самого себя. Ему казалось, что он никогда в жизни не совершал никаких проступков – совесть его чиста. «Произошло чудо»,– думал он. И ему хотелось внушить эту мысль и другим. А другие – они-то не забыли его ошибок и потому по-прежнему считали Викберга самодовольным и лицемерным святошей. Викберг недоумевал: он так любил свой забытый грех, ставший его спасением. Ведь и апостол Павел утверждает, что нужно радоваться несчастью, ибо в нем орудия и пути господни. И то, что люди называли злом и полагали порождением дьявола, исходит от самого бога: «Аз, дающий свет и созидающий тьму, Аз, ниспосылающий мир и созидающий зло».
Викберг последовательно развивал эту мысль и, когда слышал, что кто-то совершил неблаговидный проступок, улыбался и утешал:
– Все это – только к добру! Теперь этот человек спасен! И нечего печалиться о таких малостях! Он еще воспрянет!
Нынче же, застав врасплох сына грешника Эмана и увидев, что тот бросает жадные взгляды на соблазнительный Фагервик, Викберг не преминул воспользоваться случаем посеять семя, которое, однако, упало не на благодатную почву, ибо было брошено в юную душу.
Торкель не стал дожидаться продолжения душеспасительных речей, а, соскользнув с горы, которую новоявленный проповедник нарек Геризимом, исчез в подлеске; солнце пекло ему спину, когда он быстрыми шагами устремился к дому.
С вершины высокой горы он узрел землю обетованную и понял теперь, что все они, по эту сторону пролива, обитают в пустыне. А бывший таможенный служитель Викберг – пусть его мнит и толкует все так, как душе угодно.
Вернувшись домой, Торкель увидел: дверь их домика открыта. Он подумал, что отец уже вернулся, и вошел. На двери была наклеена серая почтовая марка, которую мальчик тут же принялся отковыривать.