— Черт его знает! Может, радиоспектакль?
   — Ага, в двенадцать ночи!
   — И о чем, если даже спектакль?
   — Ну, о войне…
   — И кто кричит?…
   Тут приемник ожил и снова стал приглушенно кричать, крики перемежались автоматными очередями и взрывами. Из всей этой сумятицы звуков мы добыли следующую информацию: дело происходит сейчас, в эту самую минуту, и это не спектакль, все происходит на самом деле, потому что наши войска зачем-то вошли в Чехословакию… Вот это было нам совершенно не понятно. Мы могли бы понять, если бы «наши» вторглись в какую-нибудь капстрану. Но нападать на свою, родную, социалистическую Чехословакию?! Событие было настолько абсурдно, что мы даже не обсуждали его. Просто у нас, как-то, прошло настроение печатать снимки, слушать музыку и трепаться «легко и раскованно». Вдруг мы почувствовали, что очень поздно, хочется спать, хочется домой — подальше от этого приемника, который оказался таким предателем и так испортил нам мероприятие, начавшееся вполне симпатично.
   Ребята отвели меня домой, где я и рассказала все услышанное бабушке. Она была не слишком удивлена, сказала, что утром купит газету, и все разъяснится. Утром, проснувшись, я увидела на столе свежую газету (хотя, по моему мнению, в те времена все газеты никогда не бывали свежими, они протухли еще до того, как были запланированы, во всяком случае, объектом моей гордости был факт, что я до перестройки не прочла ни одной газеты, кроме отдельных статей в «Литературке»и ее же отдела юмора ). Не стала я читать и эту газету, удовольствовавшись объяснением бабушки, что был запланирован фашистский переворот — как в пятьдесят шестом в Венгрии, добавила бабушка — и СССР вмешался, чтобы помочь задавить его. Это объяснение было вполне логичным, кроме одного момента: откуда в Чехословакии, сильно пострадавшей от немцев, взялись фашисты. С этой занозой в мозгу я дожила до конца лета и уехала в Москву.
   О венгерском путче я знала. Во-первых, мы жили среди военных, и любые подвижки войск невозможно было скрыть от гражданского населения. А во-вторых, в институте у меня был приятель, который отслужил в армии всего год и был комиссован из-за полученного в бою огнестрельного ранения в голень. Служил он в Венгрии, наступил юбилей венгерских событий, венгры попытались отметить его очередным восстанием, которое было подавлено жесточайшим образом, а моего знакомого ранили в бою, и его комиссовали, взяв подписку о неразглашении обстоятельств ранения. Плевал он на подписку! Все его близкие знали, что именно с ним произошло, где и как.
   Поэтому я смутно понимала, что путча никакого не было, что произошла какая-то очередная гадость, и на душе было муторно.
   Когда я вернулась в Москву, там уже вовсю развернула деятельность осень. Шли дожди, все было серое, холодное, неуютное. Меня ждали письма и среди всех — письмо от двоюродного брата, который в это время служил в армии.
   Он писал, что в августе их вдруг подняли по тревоге, погрузили в эшелон и отправили к западной границе, где они и простояли трое суток, не раздеваясь и не раззуваясь, ложась спать по очереди, потому что "…в Чехословакии наши войска могли не справиться, а нужно же было помочь братьям по классу ". Я прочла письмо и подошла к окну. Вид у проспекта, растянувшегося под моим окном, был совершенно бесприютным. Рано облетевшие деревья выглядели жалкими и замерзшими. Мне не понравилось письмо брата — была в нем какая-то фальшь, но какая? Что еще за «братья по классу»? Это была лексика, не принятая в нашей семье. Поняла я все через двадцать лет, когда он гостил с семьей у меня в Питере, и я его прямо спросила, что за бред он мне написал тогда. Он не смутился, а откровенно рассказал, что, на самом деле, был в Чехословакии, как стыдно было ходить по улицам Праги, как смотрели чехи, как всюду были надписи: «Русские, уходите домой!», и как замполит части собирал свободных от патрулирования солдат, диктовал им текст письма, и письма тут же забирали и отправляли по указанным адресам. Брат не собирался писать мне — он написал продиктованное письмо только матери, но, поскольку было известно, кто из солдат кому писал и от кого получал письма, то ему в приказном порядке пришлось писать фальшивку и для меня. Замполит считал даже, что важнее письмо ко мне, чтобы в студенческую среду московского ВУЗа была внедрена «правильная» информация.
   Все это я узнаю позже. А пока, я смотрела на голую мокрую раздетую улицу, и вдруг, на какое-то мгновение, она превратилась в шоссе Баку — Ростов, по ней мчалась серая «Волга», в машине пели и хохотали, размахивали газетой, и скорбный голос бабушки произнес: «Хрущика сняли, Брежнев вместо него».

Глава 8.

   Однажды зимой, уже когда я была на втором курсе, в дверь постучали. Я открыла. На пороге стоял немолодой мужик в добротном пальто с каракулевым воротником и пыжиковой шапке. Видела я его впервые и решила, что к кому-нибудь приехал отец и ищет отпрыска. Но мужику была нужна я, а я не могла понять, кто это такой. Выглядел он ужасно. Здоровый и крепкий, бульдожья морда сытого хулигана, одет добротно и чисто, но вне моды и красоты. Он был похож на полковника-отставника, который пристроился где-то на должность завхоза со всеми вытекающими из такой службы последствиями.
   Я впустила его в комнату, где он будничным жестом предъявил мне красную книжечку работника конторы. Изумление мое не поддается описанию. Я вела себя исключительно тихо. По первости, вляпавшись несколько раз в двусмысленные ситуации и поняв, что моей кавказской вольнице пришел конец, я постаралась замолчать, что давалось мне довольно трудно, но все же я себя контролировала. Поэтому явление чекиста было мне, абсолютно и бесповоротно, не понятно.
   Мужик не стал тянуть время и спросил, знакома ли я с таким-то, назвав имя моего «очкарика». Я пришла в ужас. В отличие от ровесников, я очень много знала о репрессиях и роли ЧК — НКВД — ГБ — как там они еще себя называли — в этом кошмаре. Бабушка многое порассказала мне, семья моя пострадала в те годы, а потому гэбэшник был для меня олицетворением зла, абсолютным и необсуждаемым.
   — А в чем дело? — пыталась ершиться я.
   На это дьявол достал из большого кожаного портфеля бумагу и предъявил ее мне. Это был ордер на обыск. Вторая бумага, извлеченная им из того же портфеля, была ордером на задержание меня.
   — Ордер — не проблема, — прочла я через много лет в каком-то рассказе, и эта фраза была самой правдивой для меня из всех, прочитанных мною в художественной литературе, фраз.
   Ему были нужны письма моего мальчика. Он готов был не задерживать меня, если я их выдам ему сама. О, он был — само отеческое благодушие и доброта! Я ведь не хочу из-за пустяка ломать себе жизнь. Да и мальчику моему это может навредить: раз я не хочу отдать письма, значит, в них есть что-то, что нужно скрывать, а это уже само по себе подозрительно, и может повлиять на статус моего дружка. Сейчас он проходит по делу как свидетель, но ведь статус не догма, его изменить просто — достаточно сообщить прокурору, что любовница проходящего по делу такого-то пытается скрыть от правосудия важные улики.
   Любовница! Это слово из бульварной литературы и пошлых разговоров тупых взрослых привело меня в ярость. Я заявила дьяволу, что никакая я никому не любовница, а письма не отдам, у нас есть право на тайну переписки. Он только засмеялся и сказал, что права у честных граждан, а не у тех, кто ведет антисоветскую пропаганду. Из книг и рассказов бабушки я знала про эту статью, пресловутую пятьдесят восьмую, которую, как мне казалось, отменили после хрущевских разоблачений. Но ее просто иначе пронумеровали, а смысл не изменили и применять продолжали.
   Да, я отдала ему письма. Всю папку, где они были сложены по датам. Отдала своими руками и своей рукой подписала акт об изъятии, после чего дьявол убрался, а я осталась раздавленной и размазанной по пространству.
   Через несколько дней ко мне пришел друг моего мальчика, учившийся в Москве, и принес мне записку, в которой было написано, чтобы я не боялась, что дело не стоит выеденного яйца, и он ни в чем не виноват. У его соседа по съемной квартире делали обыск из-за участия того в ограблении и нашли книгу моего друга, а в ней было мое письмо. Что уж им показалось крамольным, я не знаю, но письмо передали в контору, и дело завертелось.
   Потянулись невыносимые дни ожидания. Я ничего не могла делать. Переписываться мы на время перестали, во избежание… Редкие весточки приходили через друзей, и я знала, что его не арестовали, да и меня — до поры, до времени — не трогали.
   Но однажды меня вызвали в оперотряд и там сидел дьявол, и он вернул мне мою библию, поруганную и замаранную грязными лапами монстров, которые даже в любовной переписке двух детей готовы были узреть опасность строю, так хорошо их содержавшему, что они ради этого содержания готовы были растерзать всякого, если на этого «всякого» падала хотя бы тень подозрения, что он готов покуситься на источник их благополучия.
   В наших письмах ничего такого они не нашли и, с явной неохотой, я была отпущена на… волю? — разве это была воля? У Ежи Леца есть фраза: «Начиная подкоп, задумайся, что тебе нужно в соседней камере». Вот такой была эта воля. До всего случившегося я жила, не ощущая колпака над собой. Теперь же я стала чувствовать его повсеместно и непрерывно. Переписка наша начала увядать, той чистой радости, которую она приносила — я думаю, ему тоже — раньше, я уже не испытывала. Все мне казалось, что наши письма читают, проверяют, и появился внутренний редактор, мешавший искреннему изъявлению чувств и мыслей. Жизнь перестала казаться веселой и приятной, серая скука заполнила собой пространство, сам вид института стал мне противен. Ребята из оперотряда все чаще проходили мимо меня, как бы меня не замечая, хотя раньше все были моими добрыми друзьями, тем более, что у меня некоторое время был роман с их комиссаром. Сейчас и он делал вид, что безумно занят и ничего вокруг себя не видит, если оказывался в пределах пешеходной доступности от меня. Это были нехорошие признаки, и они меня очень беспокоили.
   Я много обо всем этом знала и знала, что в тридцать седьмом именно так начинался путь многих и многих в лагеря. Я ни одной секунды не верила, что после разоблачительных действий Хрущева жизнь изменилась. Хрущева не было уже несколько лет, и, приехав в Москву, я обнаружила, что идет реставрация дохрущевских порядков — это было видно повсеместно. Дома, на каникулах, я сказала бабушке, что, на мой взгляд, опять пытаются организовать культ, теперь уже Брежнева, и она долго причитала:
   — Господи, идиоты, какие идиоты, мало им, еще крови хотят!
   Так что я ждала ареста со дня на день, и ничто больше не могло меня утешить в моем горе: писем любимого я больше не перечитывала никогда в жизни. Ушел из них волшебный свет тайны, нашей общей, только нашей, появилась тень бульдожьей морды, настороженного уха, чуждый запах и отпечатки грязных потных лап, плохо отмытых от крови.
   Зима длилась, началась эпидемия гриппа, который назвали гонгконгским, и я заболела. Эпидемия была очень тяжелая, в общежитии умерли двое студентов-иностранцев, но я выжила и, слабая и синяя, поехала на зимние каникулы домой. Радости не было. Не радовали встречи ни с домом, ни с друзьями и подругами, ни вечер встречи выпускников школы, ничего. Кроме того, что-то творилось непонятное со здоровьем. Скакала температура, то бил озноб, то горела голова… Мама потащила меня в тубдиспансер. У нее дважды в жизни открывался процесс в легких, и она на этих делах собаку съела. Я прошла обследование, и оказалось, что московские врачи пропустили воспаление легких, которое я перенесла на ногах, и в легких теперь есть затемнение. Врач категорически запретил мне продолжать учебу, и я поехала в Москву, чтобы оформить академический отпуск и забрать вещи.
   Я стояла у окна вагона, когда мой поезд проезжал через Набрань. Был вечер и было уже темно, но я вдруг явственно вспомнила осенний день случившийся несколько лет назад, солнечный теплый день, загородное шоссе, смешной раздолбанный автобусик, серую «Волгу»…Увидела трепыхание газеты на ветру, услыхала песню и хохот. Хрущика сняли. Брежнев вместо него.

Глава 9.

   Я закончила все дела, связанные с оформлением академического отпуска, освободила место в общежитии и стояла на остановке автобуса, чтобы ехать к родственникам. До отъезда домой оставалось два дня. Ко мне подошел парень из оперотряда и попросил вернуться — у меня хотят кое-что спросить. Мы пришли в помещение оперотряда, там сидели командир и комиссар, которые старались не смотреть мне в глаза.
   Командир придвинул к себе лист бумаги и стал писать, сам себе диктуя:
   — Протокол допроса такой-то, дата…
   — Какой протокол, какой допрос? — ошеломленно спросила я.
   — Щас узнаешь. Где ты была такого-то числа в такое-то время?
   — В самолете. Домой летела.
   Этого они не ожидали. Переглянувшись, оба вышли в другую комнату, а вернувшись, командир сказал, что ошибся в дате и назвал дату двумя днями раньше. Конечно, я в тот день была в общежитии. Но я, решительно, не понимала, что происходит.
   — Что случилось? Чего вы ко мне шьетесь? "
   Ответ прозвучал оглушающе. В тот день были украдены деньги в одной из комнат на том же этаже, где жила я, и эту кражу приписывали мне.
   Сказать, что я онемела — ничего не сказать. Мне перехватило горло, так что я даже дышать не могла, не то что — говорить.
   Они дали мне стакан воды, а когда я отдышалась, начали то, что они называли допросом.
   Я не верила своим ушам. Я смотрела на них, но их не узнавала. Мы не один раз бывали вместе на вечеринках, танцевали, гуляли вместе. Они были старше меня — четвертый курс — и взяли надо мной негласное шефство: общежитие первокурсникам не полагалось, нас — блатных — было в огромном здании на Ленинском проспекте всего несколько человек, и я пользовалась вниманием мужской части населения этого мрачного и уродливого дома, который ближайшие пять лет должен был играть роль дома родного.
   Это у него получалось неважно. Коридоры были длиннейшие и холодные, с вечным жужжанием неоновых ламп, ночью по всяким делам нужно было бежать в одиночестве через весь коридор, пустой и страшный. Осенью, когда все были на картошке, одну девочку изнасиловали толпой в ее комнате — она была освобождена от сельхозработ и вечером читала в своей комнате, когда все произошло. Оперотряд не очень рьяно искал насильников, ей даже намекнули, что свидетелей не было, и потому невозможно доказать, что это было изнасилование, а не оргия по взаимному согласию. Девочка эта уехала домой, а скоты, которые сломали ей жизнь, продолжали жить в этом общежитии, и мы все помнили, что они где-то здесь, отчего жизнь веселее не становилась.
   Сейчас же, со мной, наши блюстители порядка разыгрывали из себя строгих и бескомпромиссных рыцарей, стоящих на страже закона и нравственности.
   Улик никаких против меня не было, их просто не существовало, как и самого факта моего воровства. Но был аргумент: я в том семестре не получала стипендии. Подвели меня коньки, норму ГТО я не сдала: оказалось, что бег на роликовых и на ледовых коньках — это два разных бега, и я осталась без зачета и без стипендии. Родственники подбрасывали мне, сколько кто мог, и я как-то жила.
   Завтракала я чаем и половинкой батона за тринадцать копеек (после окончания института я никогда больше эти батоны не покупала и не ела ), а обедала или на двадцать одну копейку: половинка борща — рыба — пюре — компот; или на двадцать три: половинка борща — котлеты — пюре — компот. На ужин опять был чай со второй половиной батона. Чай в столовой стоил две копейки, таким образом, я питалась на сорок копеек в день и тратила на еду двенадцать рублей в месяц. Кроме того, тетя подбрасывала мне продукты, так что я не шиковала, но и с голоду не умирала. Правда, есть была готова в любое время дня и ночи, и от приглашения поесть не отказывалась никогда. Но красть чужие деньги…
   Нужно было ничего не понимать во мне, чтобы предъявить такое абсурдное обвинение.
   Я пыталась им объяснить, что это огромная ошибка — так меня обвинять. Что я к этой краже не имею никакого отношения. (Потом, случайно, я узнаю, что кража произошла после каникул, когда я еще не вернулась в Москву, но на девчонок, у которых пропали деньги, надавили и заставили в заявлении указать другую дату. Я узнала это от них самих, потому что они, когда меня отпустили, подошли ко мне на улице и, озираясь и заикаясь, стали просить прощения за подлость, которую их заставили совершить. Надо сказать, что они были единственные, кто извинился передо мной. Все мои друзья сделали вид, что со мной не знакомы, и я ни от кого не услыхала слова ободрения и поддержки.)
   «Начальнички» опять вышли посовещаться, а со мной оставили парня, который все время допроса сидел с недовольным лицом и несколько раз порывался что-то сказать, но каждый раз его осекали.
   — Ты можешь мне объяснить, в чем дело? Чего ко мне вяжутся? — тихонько спросила я его.
   — Это из-за конторы, — сквозь зубы ответил он, — к тебе КГБ претензии имеет, ну и решили тебя из института выкинуть, а повода нет: зачет по физкультуре — ерунда, из-за него не отчислишь. А тут эта кража на твоем этаже, да ты без стипендии… Поняла?
   — Так ведь я и сама из института ухожу, — сказала я и поняла, что да, ухожу, что это мое, внезапное решение, озарившее меня, единственно правильное. Больше никогда не смогу я войти в эти стены, чтобы не вспомнить все пережитые здесь кошмары и ужасы, не будет мне здесь ни радости, ни, хотя бы, покоя.
   — Как уходишь? — вскинулся он.
   — Да так. Завтра хотела документы забрать.
   — Говорили же, что академка!
   — Да я и оформила, но врачи говорят, года не хватит, так чего я буду — вдруг вообще мне запретят учиться?!
   Он взволнованно выскочил туда, где совещалось «начальство».
   А со мной происходило что-то нехорошее. В комнате было жарко и накурено, хотелось пить, голова опять горела — видно поднялась температура — глаза слипались, сидеть было трудно.
   Наконец, инквизиция явилась перед моим взором.
   Командир протянул мне паспорт и назидательно-угрожающе сказал:
   — Правильное решение. Но смотри, если передумаешь, то не советую. Дело твое будет храниться долго, в случае чего, поднять его ничего не стоит. Так что, езжай, откуда приехала, и сиди там тихо, а то ведь и туда сообщить можно, кто ты есть, не осложняй жизнь себе и нам.
   Я не помню обратной дороги домой. Помню, что в Сумгаите был снег, и по этому поводу не работало отопление. Квартиру обогревали самодельной электрической плиткой, носившей название «козел», и я все дни проводила возле этой плитки, одетая во все теплое, и в овчинной безрукавке поверх свитера. Но все равно меня тряс озноб, голова горела, а на левой щеке горело красное пятно, которое всю жизнь было у меня признаком крайней степени возбуждения и волнения. Дни проходили в каком-то полузабытьи. Я не читала, не писала, иногда оказывалось, что я спала и проснулась, а во сне мне мерещились шоссе, «Волга», газета, и я никак не могла отделаться от этих видений. Иногда мама покупала бутылку водки, приходила тетка и мы «грелись» на кухне, где горел газ во всех конфорках плиты и в духовке. Водка меня не брала — не согревала и не опьяняла. Родители видели, что я не в себе, но относили это на счет болезни. Я не стала ничего им рассказывать — зачем? Им достаточно гадостей выпало в этой жизни от этой власти, но они как-то справились. Теперь наступила моя очередь, и я тоже должна была справиться сама.
   Из— за «козла», использование которого было запрещено, дверь не открывали сразу, а справлялись сначала, кто пришел. Днем я бывала дома одна -все работали, а брат учился. Однажды раздался звонок в дверь, у меня екнуло сердце, и я спросила, кто там. Мужской голос спросил меня. Я ответила, что взрослых дома нет, а мне не разрешают открывать дверь. Человек за дверью сказал, что придет вечером, потом раздались шаги — он ушел, а я без сил опустилась на пол у двери: я узнала этот голос. Дьявол нашел меня и здесь.

Глава 10.

   — Ты зачем из Москвы уехала, от нас хотела сбежать? — спрашивал дьявол меня, несколько часов спустя. Он вернулся, когда все уже пришли с работы, и дверь ему открыла мама.
   — Ну, так что — от нас спряталась? От нас не спрячешься! — он глумливо смеялся и смотрел на меня с издевкой.
   — Ни от кого я не сбежала. Врачи запретили учиться. Вот вылечусь и продолжу, — ответила я неприязненно.
   — А это еще не известно — позволим мы тебе учиться или нет, — продолжил он, — поможешь нам, может быть, и разрешим, если себя будешь хорошо вести.
   И он опять засмеялся, глядя на меня откровенно издевающимся взглядом.
   Тут в комнату вошли мама и бабушка, которые до этого момента были в кухне.
   Они вопросительно уставились на меня, мама спросила:
   — Дочь, кто это к тебе пришел, объясни.
   Дьявол помог мне, с наслаждением показав им свое удостоверение, из-за чего они обе сначала просто остолбенели, а потом потребовали объяснений.
   Гэбэшник рассказал им историю нашего знакомства и сообщил, что в Москве остались крайне недовольны моим отъездом, приняв его за саботаж и нежелание помогать органам.
   — Какая еще помощь? — недовольно спросила мама, — К вам только в лапы попади — всю душу вытряхнете.
   Дьявол не обратил внимания на ее выпад и объяснил, что приехал за мной, что я должна быть препровождена в тот город, где учился мой мальчик, для проведения следствия и очных ставок.
   От слов «очные ставки» мама с бабушкой посерели и сказали, что никуда я не поеду. Он не слушал их, он смотрел на меня.
   — Я не поеду.
   — И очень глупо. Но я тебя не тороплю. Даю тебе время подумать — два дня. В понедельник во столько-то быть в городском отделе по такому-то адресу.
   Я много лет ходила мимо этого двухэтажного дома с вывеской «Городской комитет», но даже не задумывалась, какой именно комитет прячется за столь лаконичной надписью. Как выяснилось позже, никто из моих знакомых тоже не знал и не задумывался, есть ли в городе отделение ГБ — настолько это никому не было нужно. Оказывается, это было нужно, хоть и не нам.
   В комитет я шла с зубной болью в душе. Мне было стыдно и страшно, что кто-нибудь, кто знает, что именно в этом неприметном здании расположено, увидит меня и примет за стукачку. Я даже оглянулась прежде, чем войти в страшную и позорную дверь.
   Меня уже ждали дьявол и красивый азербайджанец-капитан, который страшно обрадовался моему появлению и стал разыгрывать радушного хозяина: предложил мне чаю, конфет, а затем и вовсе стал со мной флиртовать. Это он зря старался: я была в ауте, плохо видела окружающее, была заторможена, и его театр одного актера для единственного зрителя ответной реакции у меня не вызвал.
   Они с москвичом на пару стали мне объяснять всю неосторожность и пагубность для меня самой и моих близких отказа помочь ГБ. Мне в красках расписали, как они наплюют на мое будущее, которое сейчас — пока — их очень заботит, вызовут конвой и отвезут меня, куда надо, в арестантском вагоне, а там будут держать в КПЗ вплоть до суда. Не лучше они обещали поступить и с моей семьей. Капитан сказал, что, конечно, безработицы в СССР нет, но сделать так, что человека не возьмут ни на какую работу ни в одном населенном пункте страны, проблемы не составляет, а уж с младшим братом и вовсе просто все устроится — пойдет с малых лет по колониям, а оттуда нормальными людьми не возвращаются, и все это получится, благодаря моему, неверно понятому, глупому благородству.
   Так что, если я хочу, чтобы мама с бабушкой погибли от голода, чтобы их согнали из квартиры, а брат стал бы уголовником — вперед, я могу продолжать упрямиться ради полузнакомого человека.
   После двухчасовой обработки меня отпустили домой, где ждала мама, очень на меня злая, потому что ей на работу принесли повестку, которой ее вызывали в комитет «для проведения беседы». Повестку приняла секретарь начальника, и все учреждение было в курсе, все спрашивали маму, в чем дело, и шушукались у нее за спиной.
   Неделю нас по очереди вызывали «на беседы». Что-то мешало им, действительно, арестовать меня, это «что-то» стало мне известно только уже в перестроечное время.
   Мы сломались, когда брат пришел из школы и сказал, что во время уроков приходил какой-то человек и в кабинете директора расспрашивал его, кто к нам ходит, о чем говорят дома, что говорят про страну и правительство:
   — Ты знаешь, что такое — правительство?
   Брату исполнилось десять лет, и он ждал приема в пионеры, который должен был состояться двадцать второго апреля. Человек, разговаривавший с ним, сказал, что из-за плохого поведения сестры его могут и не принять, и даже, наверное, исключат из школы.
   Это была последняя капля, и на следующий день я во время очередной «беседы» сказала им, что они пользуются подлыми средствами, и потребовала, чтобы оставили ребенка в покое, что я поеду с ними. В душе я решила, что спорить больше я не буду — это ничего не даст. Просто я не сделаю ничего из тех гадостей, которые они хотят вынудить меня сделать. С тем я и села в самолет рядом с дьяволом, мечтая, в глубине души, чтобы самолет разбился, и мы бы не долетели до места, где я должна буду потерять душу.

Интерлюдия.

   Я хочу кое-что объяснить. Мне это трудно дастся, но назвался груздем — полезай, куда следует. Гордиться тут, конечно, нечем, истина есть истина, хотя «что есть истина?». Не была я героиней никогда. Не умела постоять ни за себя, ни за близких своих, ни за идею. Да, собственно, идей у меня никаких и не было. Хотелось жить интересно и приятно, в окружении интересных людей и верных друзей, и быть им тоже верным другом. Работа не только ради заработка, а так, чтобы совместить заработок с интересом, а еще лучше — с азартом к работе. Замуж я не собиралась, хотела жить одна, но любовь должна была присутствовать моей жизни обязательно. Влюбчива я всю жизнь была чрезмерно, а вот надолго ли хватало моих эмоций — вопрос другой. У меня перед глазами было несколько примеров женщин, живших без мужей и детей, в свое удовольствие. Очень мне их жизнь нравилась. Я себе тоже такую напредставляла — с небольшое уютной квартирой, книгами, моим порядком, моими вещами. А бороться, идти на баррикады — этого я в себе не находила, чего, правда стеснялась ужасно.