Тамара Катаева
Пушкин. Ревность

Действующие лица:

   Пушкин.
   Наталья Николаевна, его жена.
   Александрина и Екатерина, ее сестры, Гончаровы.
   Дантес.
   Старик Геккерн, голландский посланник, его приемный отец.
   Барон Жозеф-Конрад д'Антес, родной отец Дантеса.
   Елизавета Хитрово, мать Дарьи Фикельмон, австрийской посланницы, светской львицы. Дочь Кутузова, поклонница Пушкина.
   Идалия Полетика, незаконнорожденная дочь, светская дама.
   Кавалергарды.
   Николай I.
   Князь Петр Вяземский, друг Пушкина, поэт.
   Чаадаев, мизантроп и философ.
   Раевский, бездельник.
   Баратынский.
   Анна Керн, адресат любовной лирики Пушкина.
   Гоголь.
   Bandе joyeuse.
   Дипломаты, дамы, помещицы.
   Маски.
   Инна и Роман, иностранцы в Праге.
   26 октября 2008 года

Пушкин. Ревность

* * *
   АЛЕКСАНДРИНА: Если кому-то придет в голову обратиться мыслию ко мне, Александрине, баронессе Фризенгоф, владелице Бродян, то я покажусь ему иль ей воплощением водевильной, логической ревности. Что видела старая девушка, что ей делать в жизни было, кроме как поревновать, позавидовать, посравнивать! А кто это встал между мною и Пушкиным? Только время. Он, как известно, – в вечности, а НАМ – так ведь я думаю в своих ревнивых мечтах? – НАМ С НИМ не далось каких-нибудь парочки десятков лет.
   Я была при доме, жила в квартире, на меня не надо было тратить время, выкраивать график, раздумывать: ехать или не ехать, видеться или не видеться, я всегда была под рукой. Обо мне приходилось думать постоянно, потому что я была постоянно на виду и постоянно произносила слова. Открыл глаза – я прошла по коридору, попросил передать хлеба – я сказала словцо, искал книгу – я оторвалась от своего чтения, он пришел с мороза – от меня пахло печеными яблоками, которые я смотрела на кухне. Я уже была старой девой, меня жалели, меня боялись плохо одевать и жалеть денег на мои театры и выезды. У меня всегда были духи. Я могла показать, какой бывает женщина в семье, но без детей, только с тонкой мыслью в хорошо причесанной головке.
   Он не мог больше писать стихов. Такое случается с каждым, они потом все это увидят, ему нужен был специальный период для накопления сил, для оглядки по сторонам. Прелестницы еще появлялись у него бы время от времени в его стихах, он ничего с этим не смог бы поделать до смерти, и ему бы их прощали. Он пережил бы какой-то кризис, он переполнился бы паром, бурлением, силой, он написал бы что-нибудь большое и прозой – я не могу читать новейших романистов: как все было бы по-другому, останься жить Пушкин. А большая, настоящая, глубокая, не посетившая его любовь – не нашедшая себе места, где бы к нему приткнуться, – за все это время разрослась бы рядом с ним. Не дала бы ему шанса отвертеться – тайна, живущая в доме тайна!
   Смешно, никто бы не смог сказать, хороша я была или дурна. Сейчас все считают, что я карикатура Таши. Но все не так. Полюби меня Пушкин, все сделали бы и меня красавицей. А ему и вообще многого не надо. Красоту моих глаз он видел бы по привычке к красоте глаз Таши. Да и Таша бы подурнела. Случилось же с ней это. Впрочем, как не подурнеть, став генеральшей?
   Таша умерла в пятьдесят один год. Мне восемьдесят, и я все живу. Моя соперница ко мне великодушна.
* * *
   Он любил ее не выжегшей саму себя любовью. Разве так любят?
   Страсть сожжет все вокруг себя, всю органику. Как в школьном опыте – и останется только минеральный остов: твердый, жесткий и – хрупкий. То, без чего не живет любящий.
   Вылюбивший все вокруг себя после легко погибнет сам и отдаст на погибель любимую, золе нечего желать.
   Пушкин же варился в пахучем, свежем, здоровом бульоне своей любви, и для поддержания ее ему были необходимы тонкие талии, ножки, губки, локоны и ланиты – не существующие в природе, но вполне реальные в его поэзии и в такой же умозрительной любви. Важнее всякой Натали были голоса посторонних, каждый чужой и далекий человек был равновеликим Наталье полюсом. Кто что сказал и какой вынес приговор. Отношения с каждым человеком были напряжены и все жизненно важны, он был как подвесной мост, зависящий от каждого из тросов. Когда в одном месте тянули гайку, для него ослабевала вся конструкция. Он не хотел, чтобы его признавали главным поэтом России, ему надо было, чтобы он был всем. Стал всем, когда стало не жалко. До этого следить приходилось самому.
   А так, в теплом кругу семейной жизни, жена была важна, и лучше ее нельзя было и желать. Кого, какую, скажите на милость? Неужели додумаются до того, чтобы упрекать ее в том, что она не была ему вровень: в сочинительском ли деле, в издательском, быть может, в книготорговом? Нет уж, Пушкин на таких не женится.
   Он посмеялся над каждой своей пассией: над кем – в стихах, над кем – в письме другу, над кем – недругу.
   У него не было любви в жизни. Не было сил, не было времени, ни на какую утаенную любовь не хватило досуга.
* * *
   ВЯЗЕМСКИЙ: Пушкину подарили все, даже моцарство. Никто не травил Моцарта в его тридцать семь, никто не мешал Пушкину оправиться от раны. Кто-то сохранил их такими, какими они ушли.
   Есть литературные воспоминания второй половины девятнадцатого века. К писателю – не помню, москвичу или петербуржцу, – приезжает родственник, долгие годы, лет двадцать, проведший за границей. Приезжего угощают театральной премьерой. Во время съезда он указывает на пожилого господина, живчика, желчноватого, всех знает, на всех зорко смотрит, в довольно потертом, но щегольском сюртучке, с седыми, будто тоже чуть припыленными бакенбардами и редкими бойкими кудрями. Маленький, с оттопыренными синими губами. Гостю все интересно: «Это кто такой?» «Это? – шутит старожил. – Пушкин, Александр Сергеевич Пушкин. Время!..»
   Такое ему оставить? Нет! Не по-пушкински, нам – другое!
   Мне – похоронить всех детей, ему – даже сирот сиротством не ошеломить, малы слишком. Девочки породнятся и с Романовыми, и с Виндзорами, весь род расплодится по миру, яко семя Авраамово. Цари свои фамилии прекращают, а месье Pouschkine’у прекратиться не дают. У царя Алексея Михайловича было шестнадцать детей. Как трон достался четырнадцатому? У Петра Алексеевича сколько ни жен да ни наложниц, а сыновья извелись. Даже чуть-чуть его крови – она ли досталась Павлу Петровичу? Ну а потом уж строго, как столоначальники какие, без запинки семейным счет ведут. А те – уже несомненные, неизвестно чьи – норовят на пушкинских разведенных дочках жениться…
* * *
   Лев Толстой – не читатель, а писатель. Писателей особенно не жаловал, в учениках не ходил. Самую пленительную героиню мировой литературы – ну ведь правда, живописнее и понятнее никто не описал, – назвал Наташей. «У Ростовых именинницы Натальи – мать и дочь». И Пушкин теще пишет с большой складностью слога: «Поздравляю с двадцать седьмым и сердечно благодарю за двадцать пятое» – именины и рождения жены Натальи Николаевны и матери ее Натальи Ивановны. Еще и дочка у него Наташка была. Толстой мог запомнить. А там – и за роман. Типаж-то у него несколько лет перед глазами ходил, свояченица. Прельщал прелестью, переливался, соединился с веселым именем – «Пушкин» и прелестью главной русской красавицы. Не без Пушкина! А с Анной Карениной и того проще – у мелкого уездного чиновника сожительница под поезд бросилась, Лев Николаевич ходил смотреть, может, чем и помог, и тут же на дворянском балу в Туле увидел дочь Пушкина. Приехал домой и рассказывал своим, какие у нее удивительно породистые завитки на затылке. Факт литературный, известный. Даже Толстой Пушкиным себя подстегнуть хотел.
* * *
   Выходит фигура, прикрывается маской Пушкина.
   Нам придумают какую-то общую стилистику, нас будут каким-то особым образом рисовать – времена будут идти, каждому оставить то многообразие, в котором они на самом деле жили – так же, как и всякие другие, – это была бы слишком большая путаница, каждому будет оставлена только одна манера. От нас тоже что-то возьмут, как им, потомкам, покажется, характерное – кто знает, угадают ли? – скорее всего, наши цилиндры, крылатки, воды каналов – собственно, все найдут в моих рисунках, кого им брать за законодателя мод, как не меня? Как я рисую, так и они будут рисовать.
   А человек, который в сильный ветер, холодный и сырой, дикий, примчавшийся из чухонских ледяных торосов, скакавший там, ополоумев, над плоской, пустынной и высохшей от стужи тундрой, вот в этом ветре жили и двигались все, не знаю, замечали ли, – в этом ветре и слякоти идет человек по улице этого нового города – кому он нужен? Все ждут, когда он умрет и его эпоху можно будет как-то назвать, а в идеале – любоваться ею.
   Я, Пушкин, не имею права цепляться за жизнь, я должен оставить им эпоху, как игрушечку.
 
   Наш город – новый, ему едва сто лет. Старушка Москва – простая, неопрятная от старости, с красавцем Кремлем на голове, как с кокошником в жемчугах, который по праздникам, достав из сундука, надевают не на румяную молодуху невестку, а на свекровь. Нарядна и она. Красуется Кремлем Москва, а необъятное ее тело – как залепленное, деревня к деревне: изба, барский дом, трактир, церковь. Каждая усадьба – себе хозяйка, подбираются друг к другу, разбегаются. Девичье поле, Ходынское, Разгуляй, заставы, монастыри – как будто большую богатую губернию взяли и утолкли на площади одного города, вот и Москва, прямо как в сушильном барабане уминали, недаром кругами идет.
   Кто ж Москвы не понимает, не считает за свою?
   Не стать бы пусту месту Петербурга! Он прекратиться мог в любой день, в любую годину. Вот махнул бы на него рукой царь Петр Алексеевич, вот съехала бы к себе в Курляндию матушка Анна Иоанновна, вот изумилась бы абсурду держать и выкармливать на гнилом болоте белого слона Екатерина Великая – прилепленную сверху, сбоку к государству столицу. Где это в просвещенном мире СТОЛИЦЫ себе строят, да по иноземному образцу? Весь город на города поделен, реками да каналами, ни одного моста. Для России, где сама природа диктует необходимость следования только закону выживания, эти искусственные трудности, необходимости – дополнительного освещения, защиты от дополнительного дождя, лишнего ветра, излишнего холода, прямых проспектов, когда хорошо бы тропинкой путь сократить, камень там, где теплее и уютнее было б с досками и рогожкой, широких лестниц и зияющих входов, потребности в бесконечном освещении зимой и – головная боль, лихорадки, нервные расстройства нескончаемыми белыми ночами и слепыми, освещенными нежарким, негреющим, заброшенным в зенит неродным солнцем – днями. Ах, что за жизнь!
   Отнято родное – а к нему и не тянутся. Если я, Пушкин, все главное о Петербурге написал – кто после меня о Москве будет писать? Так, поусмехаться будто бы по-доброму над стариной, над городом, где по французской улице «коровки» бродят…
* * *
   ХИТРОВО: Я одна хочу, чтобы он стал еще меньше, чтобы поседел еще больше, чтобы серее стало лицо; у таких подвижных, гримасливых, все берущих к сердцу – ну как не заложиться носогубным складкам, не закривиться – надо не надо – рту, не расчертиться морщинам на лбу! Вот-вот блеск его глаз пожижеет, будет жидким ручейком литься на всех, кто встретится, не быв заинтересованным на самом деле. Не любя, не восхищаясь. Он не будет вечным юношей, он рано станет старичком, он устанет со всем и всеми бороться и захочет стать юродивым. Ему будет недоставать святости. Он честолюбив. Когда ты прожил всю жизнь гением, великим поэтом, когда рядом с тобой поставить некого, когда ты сам о себе можешь говорить не стесняясь, все что угодно, самые смелые эпитеты – все будут только умиляться. Умиляться даже не на него – на себя. Что вот они, такие злые и завистливые, неуступающие, все добровольно, с радостью и поклонами, отдают Пушкину. Даже они могут быть великодушны, даже смиренны, даже они – преклонить колена. И что останется Пушкину после всего этого желать? О всемирной славе тогда еще не задумывались, французов уважать себя заставить не получится, ему не захочется пробивать эту стену – ведь от французов нечего ждать, что они станут платить, а от этого правила Пушкин точно уж не отступит. Он знает, сколько стоит квартира и сколько – выезд, и кухня, и учителя для детей, и сколько платьев надо жене, и, может, их отпустят всем семейством года на два уехать за границу – ну где здесь ловить мировую славу, ему нужны верных пятьдесят тысяч годового дохода. И, надорвавшись, в какой-то миг, стремясь поверх сил в какие-то выси, надо будет показать, что он, Пушкин, выше всего, что он все-таки что-то еще более высокое, высшее… Что? Не будет ли он сравнивать свою славу со славою Серафима Саровского? Не будет ли думать, что та переживет его? Что писатели после него начнут смотреть не на царя, не на жену министра, а на отшельников и подвижников, не на военных инженеров, хотящих карточный куш сорвать, а на нищих студентов, взвешивающих душу бессмертную свою и грехи, мечтаниями о которых их душа отягощается, грехи – по весу золота.
   На святость сил точно не хватит, нервы сдадут, он станет по мелочи юродствовать. Этот путь – довольно простой, легкий в работе, сильно освобождающий от обременительных условностей, больше времени дающий потратить на себя.
   Ну, тут и я, с круглыми желтыми плечами.
* * *
   ЛИЗА (голенькая): Всегда есть какой-то знак, которым можно себя пометить: я еще женщина, я еще хочу нравиться. Возможно, какие-то вдовые римские матроны подбирали как-то по-особому, по-девичьи складки на плече – и это тоже было не по возрасту, над этим смеялись, но зеркало, в которое всматривались с исступлением, не могло не начинать своей магии: непрерывный, неотрывный взгляд собирал широкий поток сознания в узкий луч, как свет целого яркого солнечного дня круглая линза собирает в жгучий, жгущий, острее ножа и тоньше спицы, смертоносный луч, от которого может выгореть целый город. Так страстный, в ужасе перед неизбежным цепляющийся за невидимые постороннему признаки молодости взгляд сосредотачивается до силы смертельного оружия – губит только себя самое, – и зеркало поддается. Плавится, расходится кругами, волнами как от брошенного камня, заманивает в зазеркалье – и черты рябят в зыби магического зеркала, поднимаются щеки, распрямляется шея, вспухает кожа, приоткрываются губы. Ровней и острей становятся зубы, пушистее брови, мягче волосы, короче носик, свежее колер, кажется, даже аромат яблок – аромат чистой, молодой кожи – с легкостью пара струится вокруг зеркала, – ну а плечи, плечи-то – они, и без зеркала видно, – они круглы, полны, аппетитны, они не изменяют, они мое украшение, они все еще хороши. Мне не пристало их скрывать. Пусть стареет Пушкин, а я буду молодеть.
* * *
   МАСКА: Втянувшая в придворный плен, исковеркавшая судьбу. Наталья. Или он сам хотел попасться в этот плен?
* * *
   НАТАЛЬЯ НИКОЛАЕВНА: Зловещие январские дни. Сначала был январь 37-го года – и сама по себе цифра какая-то страшная, корявая, такую нигде красиво не напишешь, ни округлости одной, ни благообразия, для девятнадцатого века – тысяча – восемьсот – тут уж одно благолепие, бесконечность, благополучие – и на тебе, сучками, закорючками едет оборванная тройка и страшный топор семерки. А ведь потом каждый год – январь. Как ни отвлекись мыслью, как ни засобирайся куда на вечер или к себе ни жди – а темнеет всегда в январе рано, еще столько времени – до гостей, до людей, до почты утренней – и сумерки заходят, и вспоминать приходится все одно и то же. Как ни говорят про меня, что я мужа не любила, может, и не любила, я уже сейчас не помню, помню только, что перегруженно с ним было, это правда, хотелось бы чего-то более гладкого, простого – хоть мне не выбирать, ни к чему и жаловаться, – но умер он у меня в доме, я была ближайшим к нему человеком, все его предсмертие проходило через меня, докладывали о каждом вздохе и хрипе – мне, да еще требовали рассудительности, я знала, что он умрет, и вот пять этих страшных январских вечеров – у нас ведь в январе петербургском – всегда вечер, если уж не ночь, – надо было прожить. Знать, что его на ночь увезут в церковь – еще страшнее.
   Нет, других тоже увозят в церковь на последнюю ночь, но увозят-то днем, когда вдове еще на солнечный свет взглянуть можно, а ночью хватится: где он? – а он в церкви. Ну, так и заснуть можно, спокойнее как-то, все лучше, чем когда в зале, посреди комнаты, стоит…
   Мне за что – к ночи, в метель, когда и так все опустело, когда страшно было глаза скосить – приходят… разговаривают… повезем… куда возят покойника к ночи?.. это невиданное что-то, так покойников возить. Их даже на кладбище навещать полагается до полудня, живым среди них ходить, как дело не к свету идет, не полагается, а здесь – спаси и сохрани – покойника между живыми носить на ночь собрались. Кого за руку схватить, кому пожаловаться, кому велеть решить?
   На все Пушкин был.
   И оставил мне это – январские вечера. До конца дней моих.
* * *
   ИННА И РОМАН: И не только на ее век хватило: избави Бог к Мойке в сумерки со стороны Летнего сада подходить. Там, впереди, будет шуметь Невский и светиться, там – Дворцовая площадь, главные мосты, важные государственные здания строительной неистощимости и мощи, здесь – историческая застройка, цепочки трехэтажных домов, бельэтажи, тонкая легковесная ампирная лепка, частный сектор. Речка изгибается, фонари меркнут, окна почти не светятся, метет, метет, бьется пурга о гранитные парапеты, легкие автомобили удерживают дорогу едва, сани, небось, заносило бы – от ветра. От обледенелого снега, от нервной рысцы везущих покойника лошадок… Гляди, заворачивают… Везут Пушкина в Конюшенную церковь – страшно, жутко Наталье Николаевне одной дома оставаться, как безумие – кажется, что с Пушкиным-то хоть и в гробу, а все как-то уютнее, а уж как посчитать, прикинуть по времени? Везут ли его или уж довезли, да как им едется по темному городу… какое-то язычество, какая-то магия – мертвое тело не закопать сразу, там, где удостоверились в его смерти, а возить, показывать, давать смотреть, поднимать, выносить, заносить, в специальные костюмы и туфли обряжать. Кружить и кружить, везти ночью, везти днем…
* * *
   Нас, трех сестер, отсекли друг от друга, как ножом. Меня от Таши – Пушкиным, Катю от нее – Жоржем. Не потребовалось ни кровосмешения, ни предательства – только то, что нельзя преодолеть. Какие-то дети, подростки будут знать, что Пушкин погиб из-за жены. И имя Кати будет проклято, и мое – презираемо. Интересоваться нами будет значить опуститься в какую-то муть. День, когда Таша написала нам о своей затее забрать нас в Москву – будет в пьесе сопровождаться глухим тревожным перебором низкого, барабанного звука. День, когда нас впервые повезут по Петербургу, – этой сценой откроют последний акт. Все начнется с этого. А был ли кто-нибудь из них, этих драматургов, в Полотняном Заводе? Богатейшее в России имение – леса, дома в восемьдесят комнат, каскады прудов… – одно слово, майорат, никаких выделений младшенькому, седьмому – не считая девочек, с их тоже обязательной, замуж-то надо! долей – сыночку. Это вам не Петербург – Калуга! Столько леса, а мрачности никакой, горы, песчаные откосы, глубокие реки с драматическими берегами, имение все по старому, богатому заведению, солнце, морозы, летом травы, клумбы, мы в обнимку, мы даже не смели мечтать вслух, мы знали, что будет у нас все хорошо, мы считали себя одинаково красивыми, читали Пушкина. Сватовству тому маменька не была довольна, уж больно переборчиво он палец глубоко запустил, поддел сразу Наташу. Остальное ногтем отодвинул – и наша участь тем решилась. В Москве – не Петербурге (я уж не про Калугу), в Петербурге мужчин в два с половиной раза больше, чем женщин, и все военные, то есть женихи, – в Москве у старших невзятых приговор подписывается сразу. Что маменьке сочинители! Да и Наташе. Да и нам – мы все ждали не Пушкина. Я мечтать о нем стала, только когда остались мы наедине в его полном доме, когда там было все, и ничего ему не надо, когда он только хотел жить своей гениальной жизнью – и с самым чистым восторгом я хотела бы за этой жизнью следить, следовать ей, помогать и получить его признание. Какие б ни были его холостые привычки – это такая малость, я с восторгом ждала той жизни, которая могла открыться предо мной.
   Ничего этого не случится. Мы обе с Катей станем баронессами, и жизни наши покроются мраком.
* * *
   BANDE JOYEUSE: Он слишком красив, он предназначен был стать гомосексуалистом. Красота – это только желание найти в себе эту красоту и не потерять ее. Что делает человек, если видит, что ростом вышел, что лицо крупно, чисто, черты ясны, окрашены выразительными цветами – понятно, что красив? Большинство – что мужчин, что женщин – живет себе и живет, карьеры не строит. Как видишь красавца: стоп, для кого он красив? Для себя? Ну да, но что он за эту красоту хочет? От кого? От женщин ли? Как правило, тешатся многие, много, потом скупятся: даю многое, а что достается взамен? Не слишком ли жадно за него хватаются женщины, получает ли он столько же? И находит тоска. Он – донор, благотворитель, а кто бы осчастливил бедного его? Жизнь длинна. Жизнь красивого мужчины – короче женской, он все этапы проходит мгновенно, какой-то инстинкт наслаждения выводит его сумасшедшей скоростью в открытый мир, из затхлости женских корыстных захватов – в полный, открытый мир вседоступности. А соль мира, господа, властители, – мужчины. Он хочет быть востребованным там, он хочет принадлежать лучшим и владеть лучшими.
   Тут мы его и ждем.
   Тут мы его и дождались.
* * *
   МАСКА: Дачи московские и петербургские. Порядочный человек отъезжает к себе в подмосковную. Если это близко – то дача, остальное – мужицкие избенки, нарубленные доходные поселки. И было-то их малое количество, и, как все рациональное, искусственное, просчитанное, воспринялось с невосхищенным изумлением, попортилось, заигралось – и пропало. Петербургские дачные линии с финскими домами стоят и в двадцать первом веке, с огромными стеклянными террасами, высокими потолками, роялями и соснами за окном. Дворы просторны, правильной формы, песок, сосны и изысканная, несеяная, подсосенная трава. Дворы, в которых хорошо играть девочкам в Версаль, мальчикам – в наполеоновские войны и постигать военную науку. В подмосковных – играть в заговоры, в народный бунт, в измену. В Петербурге в каждом доме, и в городе, и за городом, – сарай, или сараи – каретные, дровяные, хозяйственные, для других целей, всегда ясных, в Москве – все сарай. Сарай и лужи. Петербургское болото, как только его высушили, выступает песком, луж нет. Гладкие дорожки, стянутые корнями. Какое здоровое, спортивное, элегантное развлечение – велосипед. Какое дивное зрелище, когда на каменноостровскую лужайку, под лессирующим светло-лимонным незаходящим летним солнцем, выезжают на лучших лошадях сестры Гончаровы с шапероншей, мадам Пушкиной, прекрасной и беременной. На каждую эпоху свой идеал.
   На пушкинскую – он, маленький и остроумный, – все маленькое, преображенские правофланговые на пике не удержались, типаж эпохи определил Пушкин. То есть он не мог не быть маленьким в те времена.
   Дачные поселки – на островах, в Царском, по Петергофской дороге – легко превращались в дворцы под открытым небом, дачники – в двор, прогулка по аллее – в парадный выход. Мечтал ли кто действительно о чистом воздухе, в век до бензина, или тяга к нему была делом воображения и эстетической утомленности – каменное и перпендикулярное начинало надоедать и хотелось только одной константы – линии горизонта, никогда не изменяющей чухонской горизонтали, – и тонкого северного рисунка кущ?
* * *
   МАСКА: Дача в Царском Селе, о девяти комнатах, в два крыла. Посередине – сердцевина, полная света и воздуха решетка обильного остекления, высокие потолки, тонкая летняя пыль по подоконникам – за один час войдет в щели, влетит в отворенные створы – пыльца, бесконечная желтая сосновая пыльца, приправленная разной цветочной, неизбежная пыль с мостовой – камень, кость, железо разбивают царскосельскую почву в невесомый порошок, который, смешиваясь с воздухом в миллионных разведениях, образует гомеопатической силы субстанцию – чем меньше в ней материи, тем сильнее действие. Чем дальше от Царского Села – в Америке или в Париже, – тем головокружительнее тот запах. Чем дальше эпоха отстоит от пушкинской – тем несомненней его присутствие, телесное, живое – рядом с туристом, пошедшим пешком на поиски Китаевой дачи – прочь от парка. От дворца, по той дорожке, по которой прогуливался легконогий господин с молодою женой. Турист будет скоро вознагражден – дача Китаевой, нетленная, полная пушкинского воздуха, – скоро возникнет за поворотом, на вечной улице, на Дворцовом проспекте.
* * *
   МАСКА: Дантес был французом – такого немецкого розлива французом, упорядочившим все свои страсти. А Пушкин, с лицейской кличкой Француз, был гораздо французистее его, как то повелось французов описывать – более легкомысленным, более поверхностным в любви, ловчее на словцо, чернявее и носатее, мельче статью. Белокурый гвардеец Дантес, влюбившийся в замужнюю даму так, что готов был УВЕЗТИ ее – в другую страну, в безвестное будущее, – начинать карьеру с таким внесемейным положением – подходящих для таких приключений стран на карте Европы было мало, поставить на карту положение приемного отца – хорош посол, которого сын в стране пребывания позорит живое воплощение национального духа и украшение культурной традиции. Старый барон завещал ему все состояние – и мог лишиться всего при жизни. Пушкин так не влюблялся никогда. Бессчетные замужние дамы, – по которым страдалось еще лучше, поскольку страдание было конкретным, сердце знало, какой кровью наполнялось, сжимаясь впустую, руки знали, почему они сжимаются бессильно и что из них ускользнуло, – ни из-за одной из них не хотелось стреляться или становиться героем бездуэльного скандала, ни за одну не хотелось получать порицания от царя или губернатора, ни одну не хотелось увозить – это значило бы посвятить ей всего себя, поскольку другие поприща будут закрыты, – такая женщина ни разу не отяготила его воли, ни одной он не хотел пожертвовать мечтою дать детям свое имя.