Разумеется, можно было изваять из наших интервью совсем иной смысл и иной фильм, но все, что в нем есть, я же наговорил им! Бестрепетной душой на холодном глазу уставшего от жизни, но самоуверенного человека, которого любить нельзя. И как же она любит меня, такого, и в фильме, и в жизни. Значит, герой фильма, может быть, и хороший человек?
   Есть у меня и другие слабости: сторонюсь общества как такового, выдохся мячик, прокололся. Прячусь от тусовок и публичности, хотя дома у меня редкий день и в Москве, и в Юрмале обходится без гостей, по делу или без дела объявившихся у нас на кухне: так устроена квартира, что другого места для рандеву не имеется.
   И что, я никогда не слукавил, никогда не словчил, ни единожды не солгал, людям, Лиде или не утаил чего от Господа? Да нет же, лишнее даже говорить - не ангел! Но и опять, и разоблачая секреты фокусов моей жизни, стою не перед Богом, а перед зеркалом серии "Мой двадцатый век", отражаясь в нем в профиль и анфас, какой есть. Но шторка и сейчас имеет место быть - души в зеркале не отражаются.
   И видно, такой уж я человеческий тип - насколько открыт, настолько и закрыт, и лучше, а вернее, иначе быть не умею. Ни вины моей, ни беды здесь нет. Свойство характера: я с вами и не с вами. Один мелкой суеты эстрадный фигурант сказал обо мне другому: "Танич - не наш человек!" Правда, Паша, не ваш. Не ваш и ничей.
   Вот часто говорю, что никому не помогаю пробиться. А недавно отметил у одного молодого способности, свел его с музыкантами, и он уже на ходу. Позвонил он моей жене как-то совсем недавно, после операции, и прочел эпиграмму своего сочинения, мы запомнили. Без разрешения публикую:
   Кочумайте, рифмоплеты,
   Вы остались без работы!
   Нету мазы, нету понта
   Танич вышел из ремонта!
   Геннадий Сапачев
   Простите нам, ему и мне, живую непринужденность лесоповаловской лексики.
   ВЗМОРЬЕ
   Кого-то манит даль и высь впереди. Непонятных мне горновосходителей и утопленников-мореходов. А вообще, нас, человеков, постоянно влечет в прошлое. Особенно в годах, когда впереди уже почти ничего не остается. И оглянувшись назад, в свои годов этак за пятьдесят, увидел я, что вполне гол и нищ. И кроме государственной квартиры и пары пиджаков, ничего "не накопили строчки" - ну, плюс минимальный автомобиль "Жигули" красного цвета. А ведь согласно народной мудрости человек должен посадить дерево, ну и так далее.
   И прогуливаясь и год, и другой по Рижскому взморью, в Юрмале, влюбились мы с Лидушкой в эту райскую с поправкой на прохладу землю, и дерево свое решили посадить именно здесь, а не в какой-нибудь Малаховке.
   Было у меня (как и набежало, не знаю) тысяч двадцать пять советских, твердых тогда рубликов - сумма явно недостаточная для покупки серьезного дома, а так, для домика. И мы такой нашли - по вкусу и по деньгам. Бунгало постройки шестидесятых годов, двенадцать соток, яблони и маленький лесной пруд с карасями. Что еще требуется? Требуется стишок.
   Простыл.
   Ангина - не ангина,
   А может, вовсе ничего?
   И вот сижу я у камина,
   Прошу заметить, своего.
   Камин,
   Тебе я благодарен,
   Но как же ты
   Узнать не мог,
   Что я не этот
   Рижский барин,
   А тот уральский
   Кострожог?
   Играй-постреливай
   Дровами,
   Чтоб душу мне
   Развеселить,
   И пусть из искры
   Будет пламя,
   Но так,
   Чтоб дачу не спалить.
   И вот сижу я у камина, и гляжу - куда? Назад. Что у меня там было? Все было, а ничего не было. До тридцати трех, как Илья Муромец, сидел я на печи. Печь была ни к черту - советская печь: война и тюрьма плюс поражение в правах. А теперь у меня - свой домик, любимая жена (то есть она же и любовница), несметное количество яблок в августе, некому раздать: друзья далеко, в Москве и в Америке. Письменный стол, полнейшая муравьиная тишина, слышно, как летают пчелы, опыляя мои яблони. И где-то вдали прошумит электричка, а чуть дальше бьется в песчаный пологий берег балтийский свинцовый прибой.
   Это море - другое,
   Не такое, как то,
   Где и грохот прибоя
   Мне - как песня кинто.
   Это море утайки,
   И весь день на посту
   Караулят нас чайки,
   Обходя мелкоту.
   Это море свинцово
   Средь холодных песков,
   Как наследье отцово,
   Тех латышских стрелков.
   Здесь чудодейственный плодородный воздух, дожди без грязи под ногами, ничего не растет, а всего полно, несмотря на сильно не черные земли, и такого вкуса хлеб, что сбросить вес совершенно нереально. Такого хлеба нигде больше не пекут - в нем вся выучка предков, народа, жившего всегда под немцами, или под шведами, или, прости Господи, под Россией. Можно есть бутерброды - хлеб с хлебом. Рассказывают, что, приехав в Латвию в сороковом году, партайгеноссе Каганович, Лазарь Моисеевич, как и подобает большевику, озаботился:
   - Хлеб есть?
   - Есть.
   - Сколько сортов выпекаете?
   - Семьдесят два.
   - ?! Будете выпекать одиннадцать!..
   Место наше и станция называется Асари. Красивое место, красиво названное, в переводе означает - окуньки, что, согласитесь, и по-русски звучит неслабо. Вот на этой дачке просидел я за столом много времени. Наедине с природой, много извел бумаги, кое-что осталось в книгах, кое-что спето и поется до сих пор, например, первые два альбома "Лесоповала".
   Здесь выросли дочери, появились внуки. Здесь накрыл меня в 1984-м, в мае, неопознанный инфаркт, с которым я продолжал окапывать яблони, - ведь у меня никогда в жизни не было своего даже куста лесной малины. Здесь была хорошая аура, и в медовом воздухе витала любовь.
   На нашей станции
   Снега,
   И путь в сугробах
   Бесконечен,
   И воздух синий,
   Как всегда,
   И я опять тобой
   Не встречен.
   И я иду
   Знакомым следом,
   И я приду
   Хоть на бровях,
   Туда, где стало
   Белым снегом
   Твое дыханье на ветвях.
   Ну кому, каким латышским стрелкам и их потомкам надо было установить эти чертовы границы и таможни, у которых единственная радость - разделить людей на наших, хороших, и всех других, плохих? Кто придумал эту дьявольщину, нося на груди свои крестильные христианские крестики?!
   Нет, это не время меняется - это изменился, можно сказать, выпал в осадок я сам, Михаил Танич, широко известный всем сторонний человек.
   Мне кажется, что я точно нашел это определяющее слово: посторонний - было бы неточно. Я - не посторонний в своей стране, я болен ее болями, я имею с ней близкие отношения, у меня в столе - четыре ордена от нее и штук двадцать медалей. Я - действующий автор, и в каждом доме знают наизусть мои песни.
   Я встрепенулся от смутной надежды на перемены, когда мы выбрали этого президента. Я не сумею объяснить, откуда возникло у меня как бы не мое чувство надежды и доверия к этому суровому и разумному человеку с мальчишеской походкой и таким же взглядом мальчишки, старающегося выглядеть взрослым. С какой легкостью принял он ответственность за свою большую, неустроенную, незамиренную страну.
   Я даже не ожидал, что я такой непосторонний своей стране человек! Но сторонний. У меня уже есть комментарии и к действиям нового моего Президента!
   ТАЛОНЫ НА ЖИЗНЬ
   Институтские мои годы запомнились мне бесконечными хвостами. Я не успевал делать эпюры по начертательной геометрии, отмывки дорических колонн, слабоват был и в математическом анализе. Тем не менее я был весьма заметной фигурой в институте - вместе с художником Гришей Златкиным мы выпускали популярную сатирическую газету "На карандаш!", вполне социалистическую по форме и содержанию, хотя и необычного вида - она была длиной во всю стену, метров пять обоев, со множеством акварельных мастерских рисунков (Гриша печатался в областной газете "Молот") и с моими, разумеется, стихотворными подписями, в которых что-то было. Во мне всегда что-то было, хотя и не много.
   Когда вывешенный номер обступала толпа студентов, я ходил по коридору гордый, как Пушкин на лицейском экзамене - "старик Державин нас заметил".
   По вечерам играл наш институтский джаз-оркестр, и мы до потери ног танцевали свои фокстроты, вальс-бостоны и танго с аргентинскими выкрутасами (ростовский шик!). Время было послевоенное, голодное, но с каким удовольствием я поменял бы мое сегодняшнее изобилие харчей, которое мне уже во вред, на ту голодную юность, когда можно было есть все, хоть гвозди, но ничего этого не было! Гвоздей - тем более!
   Все было по карточкам и по талонам. И распределял эти талоны на нашем курсе кто бы вы думали? Правильно. Почему? Сам не знаю, но скорее всего по расположению ко мне всемогущей в институте секретарши директора Ирочки Горловой. Эта тридцатилетняя красавица, дочь какого-то крупного краснодарского начальника, кажется, самого большого, очутилась в Ростове из-за неведомой мне романтической истории, беспрерывно меняла модные тогда крепдешиновые платья в цветах и оставляла после себя ветер с запахом духов "Красная Москва".
   Я испытывал к ней, к этой для меня, 20-летнего, старушке, определенный сексуальный интерес, который она, постоянно увлеченная кем-то другим, едва ли замечала. Надо сказать, что в ее окружении всегда был кто-то более представительный и заметный, чем я. А мне судьба навязала с детства, после того как меня с мамой выгнали из собственного дома, некий комплекс если и не неполноценности, то недостаточности.
   Но взаимопонимание между мной и Ирочкой и даже симпатия существовали, и я получал от этой владычицы мор-ской длинные ленты талонов с печатями института - для распределения. Талоны были на папиросы "Наша марка", фирменное курево и гордость ростовчан; резиновые калоши, да-да, не смейтесь, была такая драгоценность, имеющая отношение к XX веку; а также на какие-то ткани, может быть, для постельного белья. Не вспомню еще на что, поскольку себе я брал только "Нашу марку", а остальное как-то раздавал студентам и даже не знаю, что это было. А с "Нашей марки" началось еще в школе мое курение, я думал взросление, и рубль на завтрак уходил, конечно, на курево - десятка папирос мне тогда хватало на два дня. Эта безобразная привычка довела потом меня чуть ли не до туберкулеза, и я курил по три пачки сигарет в день, точнее в полдня, потому что остальные полдня я кашлял. Но и теперь, когда я уже лет 35 не курю и не кашляю, вкус ростовской "Нашей марки" доминирует над всеми распрекрасными "Мальборо". Это дым моего отечества и моей юности!
   Итак, мы плясали фокстрот, беззаботные по причине молодости, но Ирочка Горлова уже знала, что за нами следят, что мы окружены, как подопытные кролики, вниманием КГБ; она была центром всего в институте - и отдела кадров, и спецотдела, и наверняка знала всех явных и тайных тружеников этой святой организации. А может быть, тоже там служила. Я теперь только подумал о причинах ее охлаждения к моей персоне. Ей-то уж были доверены дворцовые тайны! И талоны на калоши ленинградской фабрики "Красный треугольник" все реже попадали в мои руки.
   Но жизнь по талонам на жизнь вспоминается мне не стукачами и не лаковыми калошами, надетыми на стертые и стоп-танные туфли, просящие каши, а безоглядной молодостью и силой. Я уже сказал, что не раздумывая променял бы старость на молодость, это время на то, с одной поправкой - чтобы не вернулся Фараон Виссарионович и моя молодость не ушла бы снова на строительство в его честь монументальных сфинксов и пирамид.
   Господин Анпилов, не записывайте меня в свои ряды - ни тогда, ни теперь мне с вами не по пути. Шагайте сами.
   ЛИДА
   И вот снова что-то вздулось прямо на линии заживающего после перитонита шва, и хирург сказал: "Надо вскрывать". И вот я, такой целенький на протяжении всех моих долгих лет, заряженный с юности на футбольный мяч, более всего напоминающий пружину, враз рассыпался на неуправляемые губернии, и поделили меня ножом хирурги вдоль и поперек. Отыгрались за всю жизнь.
   И я стал наподобие консервной банки - меня все время вскрывают. Иду сам в операционную, без Лидочки, и так уже привык, что всегда держу ее руку в своей, что мне страшно самому. Последние недели, даже месяцы, моих хирургиче-ских путешествий, она была рядом, без нее я, распоротый и еле зашитый, не мог встать с постели. Она ночевала в палатах, где на диванчике, а где и в кресле.
   Иду я в операционную и вспоминаю - мысль ведь бежит быстро - что, по сути, и всю предыдущую жизнь я никогда не был без этой женщины. Как кто-то сказал о Пушкине, скажу о ней: "Она - мое все!" Она - моя дочь, я вырастил ее из ничего, от нуля. Она - моя мать, я часто прислушиваюсь к ее разумным советам.
   Всюду в мире, где мы побывали, мы побывали вместе. Все, что я написал, посвящено ей и первой прочтено ею. Мы, в сущности, не разлучались за эти 44 года. Меняли города и квартиры, клеили обои и воспитывали детей. Были счастливы, привозя домой сигнальные экземпляры новых книг, ссорились и мирились.
   Я ее зову "Люба", и многие думают, что и на самом деле она Люба, а не Лида. Я мог бы ее, как делают журналисты, назвать своей Музой, но мне чужд пафос - а то, пожалуй, меня надо бы фотографировать с лирой и отпущенным ногтем на мизинце. В наброшенном пледе.
   И каждый мой день начинается рядом с этой спящей красавицей, обнявшей свою голову руками в виде венка (как у нее рук хватает?). Хорошее начало. И не становится она в моих глазах старше - дистанция любви не сокращается.
   Так что, мне встретилось чудо? Солнце? Или соцреализм прорвался на мои страницы? Да нет, чудо только в том, что мы вообще встретились и сумели остаться вместе, несмотря на то, что мы совсем разные и у каждого своя библиотека недостатков. Мы оба помним анекдот: "А не хотелось ли вам расстаться?" - "Расстаться - нет, а убить - да!"
   Вот мы поженились и живем в райцентре Светлый Яр. И хожу я на работу в редакцию поутру, а по другой стороне на свою работу идет молодая и красивая заведующая банком, не знаю даже ее имени. Иногда мы идем по одной стороне и, может быть, даже о чем-то беседуем - ведь мы знакомы. А сзади, я и предположить не мог, плачет моя юная девятнадцатилетняя жена - в наш с ней медовый месяц. От ревности.
   И это разногласие сохранилось на всю жизнь. "Еще чего! Стану я ревновать!" - говорит Лидочка. Но никаких женщин вокруг меня быть не должно! И она безусловно права: ведь женщины - это всегда опасно. А с другой стороны, если не видеть вокруг красоты, и женщин в том числе, какой ты к черту мужик, а тем более писатель?
   Есть у нас и другие разночтения и разновкусия. Но нет ни одного, которое помешало бы нашему "нам не жить друг без друга". И когда я уходил в потусторонний мир наркоза, я держал Лидочкину руку в своей, и снова держал эту руку, возвращаясь на этот свет.
   Вот о чем думал я, шагая в операционную без Лидочки в сопровождении врача. Я, старая консервная банка перед вскрытием.
   Похоже маемся и лечимся,
   И у аптечного окна
   Стоит с рецептом человечество,
   И эта очередь длинна.
   Мы, нечестивцы и апостолы,
   От мудрецов до королей
   Лишь комбинации из фосфора
   И органических солей.
   В нас - одинаковые атомы
   И хромосомы мельтешат,
   И нас патологоанатомы,
   Как перепелок, потрошат.
   И зная все, до самой малости,
   Толчет провизор порошки
   И дарит нас отцовской жалостью
   Сквозь близорукие очки.
   ОДИННАДЦАТЫЙ ПУНКТ
   У нас нет законов. То есть не то чтобы вообще никаких, нет таких, чтоб регламентировали всю нашу жизнь и мы бы их знали, как пианист знает ноты. Конечно, нельзя ехать на красный свет светофора. Ну, а если вы проехали красный, зазевавшись, что последует дальше - автомобильный суд, счет на оплату штрафа в банк, просто ли расчет на месте по квитанции, самосуд ли и взятка автоинспектору? Этого пока никто не знает. Не было четвертого чтения.
   Сколько стоит отправить письмо в Липецк и сколько - в Сан-Франциско? Эти тарифы бесконечно меняются, и бессмысленно запасаться конвертами на почте. Я и письма писать перестал из-за этой глупости. А сколько нам платить налогов и сколько всего налогов - загадка, и разгадка затерялась в Думе, где все еще идет столетняя политическая война между шариковыми... тьфу ты! шандыбиными.
   Нет, есть какие-то чудодейственные законы, проскочившие раскаленную взаимной ненавистью депутатов Думу. Например, пулей-дурой проскочило решение об отмене смертной казни. Какая удача! И момент выбрали - когда кругом стрельба по живым людям, серийные заказные убийства, маньяки, не имеющие вообще права жить среди людей! Обогнали все демократические страны. И я вписал еще одну в наши лесоповальские частушки.
   Нам судья три года ровно
   Третий срок дает условно!
   Ставит нам условие
   Воруйте на здоровие!
   И сидят нелюди по спецзонам, смотрят телевизор, и надежда, которая умирает последней, у этих серийных душегубов имеется: глядишь, придумают еще почетное звание "за-служенный маньяк Российской Федерации".
   Раньше, при советской власти (тьфу-тьфу, чтоб ее век не видать и не помнить!), законов тоже не было, их заменяла революционная целесообразность. Поэтому и явка на избирательные участки, и процент проголосовавших на выборах "за" составляли всегда неубедительные 100 процентов. А ежели были несогласные, то для них у власти имелась четко напечатанная статья 58 в Уголовном кодексе. По этой статье любое наше действие оценивалось четко: 58-1 - измена Родине, 58-3 - бандитизм, 58-6 - шпионаж, далее - терроризм и диверсия, далее знаменитая статья 58-10, по которой в принципе мы все были как бы заранее осуждены, - антисоветская агитация.
   А был еще одиннадцатый пункт. И вот по этому одиннадцатому не знаю, кому в голову пришло собрать нас в контрреволюционную организацию. Нас, трех студентов строительного института, никак друг с другом не связанных, наподобие редиски: почему именно эти десять-пятнадцать редисок попадают в один пучок?
   Ко мне прицепили двоих моих приятелей - Никиту Буцева, казака из станицы Багаевской, и Илью Соломина, еврея из Минска, у которого всю семью расстреляли немцы и который, учась в Ростове, снимал угол, просто жил у тетушек Наташи Решетовской, жены уже сидевшего в лагере своего комбата, будущего писателя Солженицына.
   Я, помнится, вскользь уже касался этой темы. Сейчас решил рассказать об одиннадцатом пункте крупным планом. Ведь сохранись он у меня, я, который и так с детства знал об этой Системе больше других, так и остался бы политиче-ским человеком, ввергнутым в диссидентство, обреченным на тюрьмы, психушки и эмиграции. Вышел бы с теми семью на Красную площадь. Когда совдеп вошел в приподнявшую голову Чехословакию, у меня на нервной почве сыпь на теле выступила.
   А так я вышел из лагеря, как форточник, худенький и больше ни в чем не виноватый. И поставил себе целью - быть сторонним человеком, жить по возможности в профиль к системе. И кажется, мне это почти удалось.
   Пунктов точно не знаю, сколько было, был, например, пункт 17 - знал и не донес. Но этот Кодекс соблюдался и исполнялся четко и был настоящим Законом государства, управлявшегося большевиками. Потому что отбывало срок по этому закону процентов 90 невинных людей.
   Следователь Ланцов,
   Мастер ночных допросов,
   Мне говорил:
   - Подписывай.
   Туды твою мать, Матросов.
   А я, приведенный
   Двумя конвоирами
   Из внутренней тюрьмы:
   - Советская власть
   Разберется.
   - Советская власть - это мы!
   Теперь-то я понимаю,
   Что я затевал бузу,
   О чем,
   Как в листе допроса,
   Расписываюсь внизу.
   Так что, прикажете их освободить? Как бы не так, эта организация не допускала брака в своей работе! Но я сейчас думаю, что хотя демократия еще не просматривалась, но какие-то неясные ветры сомнения уже веяли над нимбом непорочных чекистских начальников, и по чьей-то инициативе в обвинительном заключении пункт 11 исчез у нас, отсох, как аппендикс, и остался только пункт 10-й, агитация. Но куда от него денешься, если ты действительно сдуру подумал, что в Германии хорошие дороги.
   Мы и значения тогда не придали, что, потеряв непонятный 11-й пункт, мы вроде как получили амнистию, превратившись как бы в бытовых заключенных; власти и сами так смотрели на "болтунов", и когда стали разделять лагеря на политические и уголовные, "одиннадцатых" увезли с политическими, навеки виноватыми, а мы остались с уголовниками, виноватыми частично и временно.
   Так, в общении с ворами, мошенниками, взяточниками и насильниками вызревали мои будущие песни "Лесоповала". Я хорошо прошел этот полный шестилетний курс обучения, чтобы рассказать о сталинском лагере в своем большом цикле как бы исторических песен о воле-неволе.
   А три редиски, три старых редиски, живы, хоть и не раз уже собирались (последний - я) отдать концы. И живут в разных краях: один - в станице Багаевской на Дону, второй - в городе Линн, Соединенные Штаты Америки, а я вот - у Красных ворот в Москве. Давно заглохло наше общение, прекратилась редкая переписка, все скуднее наши сведения друг о друге. Да и были ли мы друзьями? Мы были подельниками, связанными чьей-то рукой в органах в пучок антисоветской организации, во что, как оказалось, они и сами не верили.
   Помните, я говорил, что где-то можно получить для прочтения наше старое дело. Нет, все же интересно бы перечитать эту черную сказку нашей борьбы с режимом (мы все же боролись с ними и на следствии, и на суде!), попытаться вычислить автора нашей пьесы - кому понадобились мы, совершенно ничем не связанные между собой три студента, чтобы так просто взять и искалечить три молодые жизни.
   Да черта лысого узнаешь - там будет все что угодно, кроме этого: свои тайны органы, и десять раз сменившись, как и наши дела, хранят вечно.
   И одиннадцатый пункт всегда будет рано списывать в архив - до сих пор нет другого кандидата на постамент на круглой площади Лубянки, кроме железного Феликса.
   ВЕСНА. ЧЕРЕМУХА. ХОЛОДРЫГА
   Это я - про весну нынешнюю, двухтысячного года. Принесла она мне огорчений едва ли не больше, чем все мои остальные весны, вместе взятые. Да, была весна ареста, но и весна Победы, и весна первого успеха в песне, и весна нашей свадьбы с Лидочкой. А эта - привела меня, в общем-то, к финалу: оказалось, что сердца моего осталось на считанные дни, и коронарограмма подтвердила это. И повезли меня на каталке (помните - "лебеди-саночки"?) под лампы в операционной знаменитого и, как оказалось, весьма симпатичного хирурга Рината Акчурина.
   Но эта его знаменитость лишь прибавляла мне надежды на успешный, а точнее, просто положительный исход операции, а дальше не избавляла от неминуемых мучений выхода из кризиса. С Божьей помощью мы пережили эти стрессовые две недели. А в день выписки меня, еще совсем слабого, учившегося снова ходить по земле, постиг еще удар (удар! еще удар!): температура 39,6, потеря сознания и новая операция под общим наркозом - перитонит, и двадцать минут до смерти. Хирургам, опять же с Божьей помощью, хватило этих двадцати минут! И снова палаты, уколы, бесконечная сдача крови. Лежание плашмя на спине. Подумать только, за все мои длинные годы я не знал, что такое капельница! А тут сразу все узнал - такое, о чем боюсь даже вспомнить. Да и что можно вспомнить при температуре 39,6, в бреду?
   Я отстрадал свое в госпитале Вишневского. Несмотря на повышенное внимание врачей, отстрадать свое ты можешь только сам. Потерять от обилия лекарств и наркозов аппетит и сон, представьте себе: бессонные ночи, лежание на спине грудь-то разрезана, а теперь еще разрезан живот, Господи, помоги!
   И Он помог - я покинул и госпиталь Вишневского с премилым доктором Немытиным, и вот, вышагивая по коридорам санатория на своих ставших худыми и ватными ногах, снова пытаюсь оклематься. Гоню от себя впечатления и обломы этой холодной весны, не в силах выйти в зелень и ощутить цвет и запах жизни, которую я было покинул насовсем: боюсь простудиться и опять - под капельницы.
   И колесо обозрения крутит совсем другие воспоминания! Пытаюсь понять: кто я есть, почему я такой, а не другой? От кого и от чего у меня мой легкий нрав, самолюбие, все меньше граничащее с самоуверенностью, эта, а не другая внешность? От родителей, о которых так мало написал я в этой книге, от обстоятельств и узлов, в которые завязывала меня жизнь? От чего в человеке что вообще?
   Вот в 1942-м пишу маме наспех, собираясь покидать Ростов, к которому подошли немцы, записку, где и как нам встретиться. И понимаю, что никак и нигде нам больше не встретиться, потому что мама мобилизована на рытье противотанковых рвов. И скорее всего, уже попала в немецкое окружение.
   Предчувствие не обмануло меня, оно у меня развито, как у женщины: мама всю войну провела в немецкой оккупации, пробираясь из города в город по Украине, где нищенкой, а где и нанимаясь на черную работу. Семейная легенда рассказывает, что по доносу была она вызвана на допрос к самому гауляйтеру Эриху Коху, который при двух овчарках допрашивал ее:
   - Откуда вы знаете немецкий язык?
   - За два года его нетрудно выучить. Но я также знаю и французский.
   - Вот как! - И гауляйтер перешел на французский... Он служил в Париже. И это спасло маму.
   Что здесь правда? Может быть, гауляйтер был поменьше рангом, чем наместник Украины, но остальное, скорей всего, правда. Даже я помню, как в пору нашей жизни в Ленинграде, когда отец еще был студентом, маму учила французскому бывшая фрейлина двора баронесса Остен-Сакен, в том доме, где висел между этажами неподвижный с самой революции лифт - он же одновременно Зимний дворец и крейсер "Аврора" наших ребячьих затей.