Страница:
поклонников не привлекут. Впрочем, насколько можно понять, и ее ничто,
кроме музыки не интересует. Даже происшедшее в костеле убийство она
восприняла без сильных эмоций, как нечто иноземное.
Я читаю показания свидетелей и одновременно слушаю четкий ее рассказ,
разыгрывая его в воображении, как череду маленьких сценок. Вот отец Вали
сидит за кафедрой и показывает дочери экзерсис. Вот Валя садится на
табурет, лицо ее озарено вдохновением. Вот папа указывает на ошибку. Вот
Валя играет вновь. И ученье, по ее словам, продолжается около часа. Вдруг -
истошный крик. Все сбегаются к исповедальне. Старая Ивашкевич обмирает:
"Мертвец!" Дядя Стась (Буйницкий) галопом мчит в милицию. Дядя Адам застыл
ни жив ни мертв. Вале мерещится, что человек шевелится. Дядя Адам, художник
и Валин папа кладут человека на пол. Художник пытается нащупать пульс -
пульса нет, старушка права - человек мертв. Вале становится страшно.
Появляются милиционеры и разрешают выйти из костела.
- Понятно, - говорит Локтев.
- Вот и все, - заканчивает Валя.
Зато мне покамест кое-что непонятно. Поэтому я прошу у Фролова
разрешения задать вопрос свидетельнице и, получив согласие, спрашиваю ее:
- В какое время вы пришли в костел?
- В половине двенадцатого.
- Точно в половине двенадцатого?
- Я не засекала время, ну, может быть, без двадцати двенадцать, но не
позже.
Я ей верю, она не могла убить, если только не окажется, что убитый -
преподаватель консерватории, ее учитель сольфеджио или чего-нибудь в этом
роде.
Когда юная музыкантша покидает кабинет, я внимательно перечитываю
протоколы, затем мы с Фроловым долго обсуждаем ситуацию и намечаем план
моих действий. Затем Фролов уезжает, а мы с Сашей идем в ресторан,
поскольку столовые и кафе уже закрыты. В ресторане, как водится, ссоримся с
официанткой, которая свирепо убеждает нас, что мы ожидали ее не более
десяти минут, хотя на часах Локтева - а у него японский хронометр -
минутная стрелка проползла от девяти до половины десятого. Я пользуюсь
случаем сказать Саше, что люди воспринимают время субъективно, как,
впрочем, и все остальное. Ресторан расположен при гостинице, номер для нас
уже заказан, мы оформляем необходимые бумаги и направляемся с визитами -
Сашка к Белову и Жолтаку, я к ксендзу Вериго.
До костельной ограды мы идем вместе, и я прикидываю, как следует
говорить с Беловым, как с Жолтаком, особенно с последним. Пообходительней с
ним надо, поучаю я, помягче. Он, верно, прокуратуру, милицию, внутренние
войска не очень любит, да и я его некстати напугал. Кто его знает, о чем он
приходит в костел молиться, может, чтобы все такие органы бог наказал.
Обиженный. На преступника, по-моему, не тянет, но и это надо проверить. А
днем весьма осмотрительно в свидетели не попал, за круг вышел. Так что,
возможно, хитрец. И знает что-то, у дворников глаз наметанный, не удивлюсь,
если все же свидетелем пройдет. И с ключом тут не все ясно. Начнет темнить
- на слове не лови, потом разберемся. Если что важное, я здесь, у ксендза.
Зачем мне ксендз, я Саше объяснить не могу, и почему не беру его с
собой - тоже не знаю; что-то меня тянет навестить ксендза, быть может, это
любопытство - один на один провести часок с человеком духовного сана,
давшим обет, посвятившим жизнь - всю жизнь! сорок лет! даже не верится -
столь редкому в наши дни и, особенно, в нашей атеистической стране делу,
словом, с человеком, который мне непонятен.
В домике ксендза светится среднее окно. На мой легкий стук по оконному
переплету занавеска приподнимается, ксендз, приставив козырьком руку,
приближает лицо к стеклу и, узнав меня, идет открывать.
- У меня было чувство, что кто-то придет, - говорит ксендз. - Я сразу
понял, что это вы.
Нетрудно догадаться, думаю я, наверное, Жолтак стучится несколько
иначе.
Мы проходим в тесную комнатку, слабо освещенную лампой под выцветшим
абажуром. Стеклянная горка, продавленный диванчик, стол на изогнутых
ножках, книжный шкаф, зеркало пятнистое, как шкура гепарда, - все серое,
словно покрытое патиной веков. Из атрибутов нашего времени, помимо
электросвета, я замечаю "Спидолу" и искренне удивляюсь:
- Общаетесь с миром, Адам Михайлович?
- В скучную минуту, - говорит ксендз. - Я знаю два языка, не считая
славянских и латинского. Говорить, конечно, разучился, но понимаю.
Присаживайтесь. Пани Буйницкая подарила мне настойку. Не откажетесь?
- С удовольствием, - говорю я и гляжу на зеленый графинчик, он стоит
на столе, а рядом с ним две рюмки; если он действительно, ожидал меня, то и
у него есть чутье - точно мыслит.
К оконцу приставлен столик размером с шахматную доску, и на нем я
замечаю толстый рукописный журнал, развернутый или незакрытый, я полагаю,
не случайно.
Ксендз выходит на кухоньку, я делаю шаг к окну и впиваюсь взглядом в
исписанную страницу. Я могу смотреть на нее тысячу лет, все равно, что
написал ксендз Вериго, останется для меня тайной. Он пишет по-латыни, а я,
увы, этот язык позабыл, позабыл даже те шестьдесят слов, которые некогда
выучил для экзамена.
- Вы понимаете латинский? - слышу я удивленно иронический вопрос
ксендза. Он стоит на пороге, держа в руках тарелочку с колбасой.
- К сожалению, нет, - признаюсь я. - Так вы ведете дневник, Адам
Михайлович?
- Это не дневник, так, случайные записи о некоторых местных событиях.
- Судя по дате, тут описано и сегодняшнее.
Ксендз отмалчивается, разливая настойку.
- Ну вот, выпьем.
- За знакомство, - говорю я.
- Мне много нельзя, - объясняет ксендз, пригубливая рюмку. - Полгода
назад язву прооперировали.
- Понимаю, - говорю я. - Меня резали трижды, один раз без наркоза, на
улице. Так, Адам Михайлович сделайте милость, прочтите, заинтригован
ужасно.
- Хорошо, - как и следовало ожидать, соглашается ксендз. Он надевает
очки, садится к столику, ставит тетрадь под углом, старозаветно и серьезно,
как дедушка внуку поучительные приключения Робинзона, начинает переводить
мне свои записи. Возможно, он пропускает целые абзацы или импровизирует -
этого я не знаю.
"Сегодня, как и во все другие дни, проснулся в семь часов. Как раз на
ходиках хлопнула ставенькой кукушка и прокуковала свое утреннее
приветствие. Я приготовил чай и сел к окну читать "Лженерон". Еще не читая,
а только коснувшись взглядом букв, я почувствовал гнет тоски за людей того
далекого апостольского века, растерзанных львами, распятых, зарезанных,
сожженных в смоле другими людьми, веселившимися в безумстве уничтожения.
Возможно, как я думаю сейчас, это было предчувствие, но картины
жестокостей, совершенных в прошлом, и страданий людей, погибших от
надругательств, часто мучают меня - сердце мое щемит, тоска бессилия
воздать добром за муки - и я, по обыкновению, стал себя убеждать в тщете
переживаний. Много было людей, желавших мира между людьми, старавшихся для
мира между людьми, образы их осияны славой удивления - не славой
подражания. Тяжело терпеть, и нет награды за мир. Думая так, я поглядывал в
окно на двор - тихий, спокойный, твердо огражденный трехсотлетней кладкой
от городской суеты. Клены были пронизаны светом солнца, его лучи испестрили
беленые стены костела яркими пятнами. Я подумал: а людьми отвержен костел,
где плоды моих слов?
В начале десятого кованая калитка заскрипела и пропустила в ограду
художника и Буйницких; настроение мое беспричинно переменилось к лучшему, и
я углубился в чтение, ожидая прихода органиста. Но без четверти одиннадцать
случилось то, чего прежде в такое время не случалось - во дворе появился
Жолтак. В глубоком недоумении я наблюдал, как он, сбросив пару досок рядом
с трухлявой скамейкой, устремил взор на нишу, в которой стоит символ
святого духа, и начал креститься. Слабая душа, подумалось мне, призываешь
господа в наблюдатели мелкой своей работы. Потом минут десять я сидел,
пусто уставясь в окно, тоскливо слушая стук его топора.
Но в одиннадцать часов, было ровно одиннадцать часов, мое настроение
вновь резко переменилось, ибо пришел Луцевич. Я надел сутану и поспешил в
сакристию, где уселся в столетнее дубовое кресло, тяжелое, отполированное
до зеркальной гладкости одеждами моих предшественников. Луцевич
импровизировал мажорную мелодию. Я забылся, душа моя витала под сводами
костела, подобно тому, как дух святой витал над бесконечными круговоротами
вод, средь прозрачного сияния сотворенного света.
Он играл недолго, четверть часа, и когда угасло звучание труб, я вышел
на алтарь. Блестел вымытый паней Анелей пол. Сама она стояла у иконы Панны
Небесной. Каждый день, закончив уборку, пани Анеля молится у этой иконы за
своих деток-ангелов. Я проследил взглядом, как она поднялась с колен,
прошла к выходу, перекрестилась в сенях и вышла из костела. И вдруг я
увидел этого человека. Он стоял у колонны и смотрел вверх, на плафон.
Расписанный итальянским мастером плафон, чудо живописи с непомеркшими за
два столетья красками.
Любопытный, подумал я.
Я направился к художнику и, проходя мимо пришельца, встретился с ним
взглядом. В серых его глазах не было и тени любопытства; только неприязнь,
настороженность, озлобление увиделись мне в них. И тут меня укололо
предчувствие, что он принесет мне какие-то неприятности. Приезжий
инспектор, подумал я, посланный обществом охраны памятников или
уполномоченным по культам. Проверяет, почему мы реставрируем росписи, не
испросив разрешения.
Органист вновь заиграл, но я уже не мог слушать орган и побрел домой.
Нет, еще в притворе я встретил Белова. Он улыбнулся, как мне показалось,
иронически и сказал: "Добрый день, Адам Михайлович". Мне подумалось, что
Белов и приезжий человек взаимно связаны, что у них свидание, что они
составят обвинительный акт, подрывающий мое спокойствие.
Я вошел в дом, было двадцать минут двенадцатого. Настроение мое
металось от апатии к страхам. Сейчас я сознаю, что так проявляло себя
предчувствие и паническое мое состояние соответствовало надвигающейся беде.
Но тогда у меня не промелькнуло даже мгновенного сомнения - вот что
удивительно! - что мои страхи несоразмерны обстоятельствам. Я уставился в
страницу, но буквы прыгали, ломались, уплывали за обрез, в окно, и я вслед
их незримому потоку поглядывал на двери костела, ожидая, когда инспектор и
Белов выйдут вон. Это ожидание поглотило меня, и все, что находилось перед
глазами - ограда, воротца, стволы кленов, работающий Жолтак, - подернулось
поволокой, потеряло очертания, объем, стало двухмерным, как нарисованный на
картоне пейзаж. Я заметил, что из костела вышел художник, потом ушел Белов,
а может быть, это ушел органист или Буйницкий - все они стали похожи - тени
людей, темные силуэты. Входил в костел и выходил из костела некто в
сапогах. А инспектор оставался внутри.
Потом на последнем дыхании приплелась старая пани Ивашкевич. Она
стояла перед входом, многократно крестясь, но в костел не входила. Я понял,
что она не имеет сил отворить тяжелые двери и просит господа оказать ей
помощь. Она простояла не менее пяти минут, пока не пришла Валя. Но только
обе женщины вошли в храм, как ограда наполнилась беспричинно веселыми
экскурсантами. Так называемый затейник построил их полукругом и отбарабанил
какой-то вымысел про историю костела. Обычно я глубоко огорчаюсь, что люди
с детским доверием слушают его невежественные речи, но сегодня это зрелище
принесло мне облегчение. Я подумал, что тот человек, возможно, вовсе не
инспектор, а тоже экскурсант, который пришел посмотреть костел в
одиночестве и тишине, как и надлежит интеллигентному человеку.
Я посмотрел на часы - было десять минут первого - и удивился, что
прослушал милое мне кукование. Собравшись с духом, я направился в костел,
полагая проверить свои успокоительные предположения. У входа в костел меня
ждала мелкая неприятность. Только я дотронулся до дверной ручки, как двери
отворились изнутри и из костела начали выходить экскурсанты. Разумеется,
никто не уступил мне дорогу, наверное, от удивления, что видят живого
ксендза. Я стоял, как швейцар.
Войдя в костел, я внимательно огляделся - незнакомца в костеле не
было. Я обрадовался, что мои страхи оказались ложными; это, однако, и
огорчило меня, поскольку подтверждало, что я болен мнительностью - основной
симптом старческого склероза. Тут ко мне присеменила пани Ивашкевич, и я
увидал молящие ее глаза. Да, да, пани Ивашкевич, сказал я, идите к
исповедальне, а сам еще минуту или две минуты продолжал стоять, раздумывая
о старости. Даже не раздумывая, а чувствуя старость. Вот та же пани
Ивашкевич была цветущая женщина, хорошо помню ее крепкие годы, а сейчас мы
- два старых склеротика. Она будет таинственно шептать о страхах, а я буду
их слушать, думая о своем. Робко зазвучал орган - играла Валя. Слушая пани
Ивашкевич, подумал я, послушаю игру Вали. Я подошел к исповедальне и
отдернул штору. Человек, в котором мне мерещился инспектор, лежал в
безжизненной позе, мертвые глаза его были открыты, на голове запеклась
кровь..."
Ксендз закрывает журнал и глядит на меня с авторской пристальностью. Я
благодарю его за доставленное удовольствие и пользу и при этом не кривлю
душой, он отвечает, что рад помочь следствию, я отвечаю, что нисколько в
этом не сомневаюсь, и опять же не лгу, я уверен, что он хочет помочь, хотя
я еще не определил направление его помощи - распутать узел или покрепче его
затянуть. В его рассказе некоторые детали освещены недостаточно ясно, что
естественно, поскольку он написан с бальзаковской скоростью.
- Адам Михайлович, - говорю я, - заинтересовал меня человек, обутый в
сапоги. Не вспомните ли вы его подробнее?
- Боюсь, не смогу, - отвечал ксендз. - Меня одолевали невеселые мысли.
Видел все, как говорится, краем глаза. Кто был тот человек - знакомый или
незнакомый, не помню. Заметил его до пояса - сапоги, брюки, еще подумал -
жарко, а человек в сапогах. - Ксендз огорченно разводит руками.
- Обидно! - вздыхаю я. - Вдруг это главная фигура происшествия.
(Ксендз глядит на меня совсем уже виновато.) Вдруг окажется, что он из
прихожан. Возможен и такой случай, Адам Михайлович. Если убийца из
верующих, из людей костела, этот в сапогах, или, допустим, Жолтак, или
Стась Буйницкий... Какие тогда последуют неприятности для вас?
- Самые разные, - сникает ксендз. - Фельетоны напишут, лекции начнут
читать, черное с белым состегают. Впрочем, это неважно. Да и если виноват
случайный человек, даже если и Жолтак, ну что, это в пределах вероятного
зла. Если же, предположим, во что совершенно не могу поверить, убийство
совершено Буйницким или в нем окажутся виновны органист или Белов - опять
же нереальное допущение, то лично для меня потрясение было бы огромным.
Конечно, и для всех.
Ксендз замолкает, и мы прислушиваемся к озлобленному мяуканью за
окном, которое началось довольно давно.
- Это мой Серый, - объясняет ксендз. - Сердится...
- Может, лучше его впустить?
- Я его наказал, - говорит ксендз, - украл там у меня на кухоньке
кое-что...
- Да, коты, короткая память.
- Да, - соглашается ксендз. - Неисправимы.
- Чуть не забыл спросить, - спохватываюсь я. - Выходит, Адам
Михайлович, что честь костела может быть дороже истины и сокрытие некоторых
фактов выгодно, в интересах, скажем, прихода?
- Теоретически, - говорит ксендз. - Некому скрывать.
Возможно, и некому, думаю я. Кто знает, кто знает.
- Позвольте задать вам вопрос? - спрашивает ксендз. - Наверное,
существуют какие-то методики следствия, в чем их сущность, если не секрет?
- Есть несколько методик, - говорю я. - На мой вкус, самую интересную
предложили семьсот лет назад Бонавентура и Бэкон.
- Философия? - удивляется ксендз.
- Алхимия! - уточняю я. - Прекраснейшая из наук. Представьте себе
таинственное, сокрытое от любопытных глаз подземелье. Печь, угли раскалены,
прозрачная реторта поставлена на треножник. Ученый старец - этакий Фауст -
дрожащей рукой отмеривает ртуть, редкие земли, кровь агнца, змеиный яд.
Полночь. Небесные светила устанавливаются в благоприятствующий порядок.
Смесь в реторте кипит, возгоняется, над расплавом слоится бурый дым,
появляется слой амальгамы; старец с надеждою и нетерпением ожидает, что
среди грязного осадка заблестит драгоценный сгусток. Так вот примерно
делает и следователь. Складывает вместе то-се, третье, варит, колдует, иной
раз по многу месяцев, бывает, и лет. Со мной был случай, я три года вот
здесь, в голове, дело варил, наяву и во сне...
- Три года! - восклицает ксендз и придвигается поближе.
- Да, полных три года... - Я немножко привираю - не три, а два, но их
за четыре можно посчитать. Заинтересованный ксендз обращается в слух, но в
эту минуту чья-то рука приводит в действие дверной звонок. Саша, думаю я, и
гляжу на ходики - четверть одиннадцатого. Однако голос, приветствующий
ксендза, мне не знаком. Буйницкий, думаю я. И не угадываю. За ксендзом
проследовал в комнату органист. Но еще прежде из прихожей в кухоньку
пролетел, как снаряд, худой большой серый кот, стрельнув в меня хитрым
зеленым оком.
- Я просто так зашел. На огонек, - объясняет органист. - Шел мимо -
окно светится.
Он в заметном подпитии: глаза блестят, винцом сильно попахивает, и
чувство равновесия его уже покидает - он зацепился о порожек, толкнулся о
шкаф, задел столик с журналом, а половичок при первом же его шаге пошел
складками. Рассеянный его взгляд, как магнитом, притягивает к графинчику, в
зрачках мелькает снайперская зоркость - сколько отпили? - и бесхитростно
отражается в довольной улыбке.
- Вы, я вижу, беседуете, - говорит органист. - Не помешаю?
- Нисколько, - отвечаю я. - Чем шире компания, тем веселее.
- И я так думаю, - говорит органист.
- Садитесь, пан Луцевич, - приглашает его ксендз.
Органист присаживается к столу и выставляет бутылку.
- Не надо, не надо! - как от дьявола, отмахивается ксендз.
- Надо, надо! - настаивает Луцевич, и ксендз с тяжким вздохом ставит
на стол третью рюмку.
- Я вот гадаю, - говорит органист, - закроют ли власти костел после
случившегося?
- Для чего? - спрашиваю я. - Не прикрывают ведь ресторан, если пьяные
насмерть побьются. Или театра, если актеры друг друга жизни лишат, за
кулисами, конечно.
- Ресторан! Зачем же закрывать ресторан. Финансы! А тут костел, чуждое
направление мысли, католическая идеология. Напишут статью: "Не местом бога
есть костел святого духа, а пристанищем сатаны", - органист с видимым
удовлетворением наблюдает муки ксендза. - И пудовый замок на ворота! По
миру пойдем, пан Вериго, - заключает он и, как бы с горя, опрокидывает в
рот полную рюмку.
- Вам это не грозит, - говорит ксендз. - Вы заработок найдете всегда.
- На свадьбах играть? Прошли те времена. Сейчас народ избалован -
электрогитару подавай, да не одну - три, и чтобы солист, и ударник. Не в
барабан же мне стучать на старости лет, пан Вериго. Эх, что и говорить! -
органист вновь хватается за графинчик.
Послушать органиста приходит и Серый, вскакивает на стул рядом с
хозяином и благопристойно садится на задние лапы.
- Сгорите вы, пан Луцевич, - предупреждает ксендз.
- Уже сгорел, - отвечает органист и постукивает себя по груди. - Это
пепел. Мне пятьдесят шесть лет, а кто я? Кому играю? Старушки соберутся,
поплачут о Христе, безбожных днях и христопродавцах. Так половина из них -
глухие. Кто слушает меня? Один вы. Да, вы правы, сгорел, в рутине этой
погряз...
- А что вас, так сказать, засосало? - любопытствую я.
- Обстоятельства, - отвечает органист. - Ведь как получилось.
Смотрите. Я - органист. А после войны, когда были силы и охота, - органисты
почета не знали, это теперь в моду вошло - орган, орган, светский,
разумеется, орган в национализированных костелах. А тогда нет, скрипки,
фортепиано, вокал - этим да, уважение и оклад. Учиться негде, выступать тем
более. Хотел в Вильнюс податься или Ригу - там традиции, культура, - так
пан Вериго отговорил. Органиста у него не было, погиб. Женился вот еще
непонятно зачем. Так и остался у разбитого корыта. Одно утешение, что дочь
в люди выйдет. А между прочим хочу сказать, играю профессионально. У меня
есть пластинки - записи известнейших органистов, я сравнивал - не уступил
бы на каком-нибудь конкурсе. Правда, пан Вериго?
- Пить надо меньше, - неопределенно отвечает ксендз. - Они не пьют.
- И мне хочется на пластинку, - говорит органист. - Исполнение ведь -
следа не оставляет. Отыграл, звуки разлетелись, и все - забвение. Или вот,
загноится палец, один пальчик, мизинчик хотя бы, отхватят его, и - конец
музыканту.
- А где вы учились на органиста? - спрашиваю я.
- Я, можно сказать, самоучка. Сначала у костельного органиста
каликантом был - меха качал, он мне основу дал, потом в каунасской
семинарии вторым органистом. Вот там был учитель - мастер. Сейчас таких
нет.
Он опять наклоняет графинчик, и ксендз Вериго, слушая тихое бульканье
настойки, мученически вздыхает.
- Ну что вы так осуждающе глядите на меня? - спрашивает его органист.
- По-вашему, пан Вериго, если вы не пьете пива, так весь мир не должен его
пить, а только думать о совершенствовании и воспитании воли.
- Господи, - морщится ксендз. - Пейте, пейте. Пожалуйста.
- Пан Луцевич, - спрашиваю я, - вы не помните, кто из людей, которые
были сегодня в костеле, носит сапоги?
- Жолтак, - отвечает органист. - Он всегда в сапогах, зимой и летом.
- А кроме него?
- Кроме него, никто сапоги летом не носит. Какой дурак будет париться
в такую жару. Только он.
- А Белов как был одет?
- Не знаю. Я его не видел. Когда Луцевич за органом, значит, он за
органом. По сторонам не глядит.
- Выходит, вы и экскурсантов не видели?
- Этих видал. Слышу - топот, гляжу - припожаловали. Я им, конечно,
кое-что и сыграл.
- Ну и зачем? - неодобрительно спрашивает ксендз.
- Можно и пошутить, - говорит органист. - Им все равно, они духовной
музыкой не умиляются. Разрядка нужна. Играть тяжело, не думайте, что сел -
и трум, трум, трум, как на балалайке. Вы-то, пан Вериго, должны знать. Ну,
Серый, выпьем.
Серый при этих словах взвился в воздух, как коршун, упал на тарелочку
с колбасой и спикировал в спаленку, унося в зубах добычу.
- Ах ты, холера! - вскричал ксендз и кинулся его преследовать.
- Оставьте, оставьте терзать бедное животное, - засмеялся органист. -
Жалко вам кусочка колбасы!
- Нет, ты не кончишь добром, - приговаривал ксендз Вериго, гоняя кота
полотенцем, - ты скоро у людей изо рта начнешь выдирать, разбойничья рожа.
Тебе уже все равно, что гости, что не гости. Я тебе покажу колбасу.
Обманным маневром кот вырывается из спаленки и уносится в прихожую.
- Нет, ты не уйдешь от меня! - направляется туда же ксендз. - Я тебя
под землей найду! - но тут погоню за дерзким котом прекращает короткая
трель дверного звонка.
- Это за мной, - говорю я удивленному ксендзу. - Мой помощник, от
Жолтака возвращается.
Но я опять не угадываю - поздними визитерами оказываются Буйницкий и
Петрович.
- О, кого я вижу! - радостно шумит органист. - Милости прошу к нашему
шалашу. Присаживайтесь.
- Да, да, присаживайтесь, - бормочет ксендз и покорно подчиняется
органисту, который требует рюмки для новых участников этой тайной вечери.
- Э-э-э, пан ксендз, - мямлит Буйницкий, - видите ли, он хочет
уехать...
Петров виновато опускает глаза:
- Да, Адам Михайлович. Вы уже не обижайтесь, извините, но я вынужден
отказаться. Не смогу. Мне и в костел как-то боязно будет входить.
- Вы что, так суеверны? - спрашивает ксендз. - Впрочем, как вам
угодно. Мы вам должны за работу. Завтра рассчитаемся. Вас это устроит?
- Ничего не надо, - отказывается художник. - Сделал я немного, можно
сказать, ничего...
- Правильно, - ободряет его органист и поворачивается к ксендзу. -
Оштрафуют нас за эти росписи, чует мое сердце.
- Я хочу вам сказать, - говорю я художнику, - что вам не следует
покидать городок без разрешения следователя.
- Я понимаю, я понимаю, - поспешно заверяет Петров.
С Буйницким у меня сразу возникает недоразумение. Лицо его мне
знакомо, хотя никогда прежде я Буйницкого не встречал. Но раз мне знакомо
его лицо, думаю я, значит, все-таки мы где-то как-то соприкасались. По моим
делам он не проходил, в этом отношении память меня не подводит. Ну, а где
еще мы могли встретиться и войти в контакт? В поезде? В уличной толчее?
Волосы он зачесывает назад, две большие залысины доходят почти до макушки,
лоб высокий, и сам он высокий и худой, лицо умное, на нем лежит отчетливая
печать старого страдания; на органиста поглядывает с предубеждением; глаза
серые, нос хрящеватый, кадык выдается заметно. Нет, кажется, я Буйницкого
не встречал. Мысленно я причесываю его то под "бокс", то наделяю кудрями,
даю шапку-ушанку, армейскую пилотку, превращаю из шатена в блондина, а
затем в брюнета и меняю на нем несколько нарядов - ничего это мне не дает.
Такой тип лица, думаю я, региональный тип, таких лиц много, особенно на
Новогрудчине.
- Станислав Антонович, - обращаюсь я к Буйницкому. - Вы сообщили
следователю о неизвестном, который заходил в костел незадолго до прихода
экскурсии. Не вспомните ли вы его приметы подробнее?
- Особенных примет я не заметил, - говорит Буйницкий. - Это так
произошло. Я услыхал шаги, обернулся и увидел мужчину примерно моих лет,
роста он на полголовы ниже меня, плотный такой, одет был в синий,
кроме музыки не интересует. Даже происшедшее в костеле убийство она
восприняла без сильных эмоций, как нечто иноземное.
Я читаю показания свидетелей и одновременно слушаю четкий ее рассказ,
разыгрывая его в воображении, как череду маленьких сценок. Вот отец Вали
сидит за кафедрой и показывает дочери экзерсис. Вот Валя садится на
табурет, лицо ее озарено вдохновением. Вот папа указывает на ошибку. Вот
Валя играет вновь. И ученье, по ее словам, продолжается около часа. Вдруг -
истошный крик. Все сбегаются к исповедальне. Старая Ивашкевич обмирает:
"Мертвец!" Дядя Стась (Буйницкий) галопом мчит в милицию. Дядя Адам застыл
ни жив ни мертв. Вале мерещится, что человек шевелится. Дядя Адам, художник
и Валин папа кладут человека на пол. Художник пытается нащупать пульс -
пульса нет, старушка права - человек мертв. Вале становится страшно.
Появляются милиционеры и разрешают выйти из костела.
- Понятно, - говорит Локтев.
- Вот и все, - заканчивает Валя.
Зато мне покамест кое-что непонятно. Поэтому я прошу у Фролова
разрешения задать вопрос свидетельнице и, получив согласие, спрашиваю ее:
- В какое время вы пришли в костел?
- В половине двенадцатого.
- Точно в половине двенадцатого?
- Я не засекала время, ну, может быть, без двадцати двенадцать, но не
позже.
Я ей верю, она не могла убить, если только не окажется, что убитый -
преподаватель консерватории, ее учитель сольфеджио или чего-нибудь в этом
роде.
Когда юная музыкантша покидает кабинет, я внимательно перечитываю
протоколы, затем мы с Фроловым долго обсуждаем ситуацию и намечаем план
моих действий. Затем Фролов уезжает, а мы с Сашей идем в ресторан,
поскольку столовые и кафе уже закрыты. В ресторане, как водится, ссоримся с
официанткой, которая свирепо убеждает нас, что мы ожидали ее не более
десяти минут, хотя на часах Локтева - а у него японский хронометр -
минутная стрелка проползла от девяти до половины десятого. Я пользуюсь
случаем сказать Саше, что люди воспринимают время субъективно, как,
впрочем, и все остальное. Ресторан расположен при гостинице, номер для нас
уже заказан, мы оформляем необходимые бумаги и направляемся с визитами -
Сашка к Белову и Жолтаку, я к ксендзу Вериго.
До костельной ограды мы идем вместе, и я прикидываю, как следует
говорить с Беловым, как с Жолтаком, особенно с последним. Пообходительней с
ним надо, поучаю я, помягче. Он, верно, прокуратуру, милицию, внутренние
войска не очень любит, да и я его некстати напугал. Кто его знает, о чем он
приходит в костел молиться, может, чтобы все такие органы бог наказал.
Обиженный. На преступника, по-моему, не тянет, но и это надо проверить. А
днем весьма осмотрительно в свидетели не попал, за круг вышел. Так что,
возможно, хитрец. И знает что-то, у дворников глаз наметанный, не удивлюсь,
если все же свидетелем пройдет. И с ключом тут не все ясно. Начнет темнить
- на слове не лови, потом разберемся. Если что важное, я здесь, у ксендза.
Зачем мне ксендз, я Саше объяснить не могу, и почему не беру его с
собой - тоже не знаю; что-то меня тянет навестить ксендза, быть может, это
любопытство - один на один провести часок с человеком духовного сана,
давшим обет, посвятившим жизнь - всю жизнь! сорок лет! даже не верится -
столь редкому в наши дни и, особенно, в нашей атеистической стране делу,
словом, с человеком, который мне непонятен.
В домике ксендза светится среднее окно. На мой легкий стук по оконному
переплету занавеска приподнимается, ксендз, приставив козырьком руку,
приближает лицо к стеклу и, узнав меня, идет открывать.
- У меня было чувство, что кто-то придет, - говорит ксендз. - Я сразу
понял, что это вы.
Нетрудно догадаться, думаю я, наверное, Жолтак стучится несколько
иначе.
Мы проходим в тесную комнатку, слабо освещенную лампой под выцветшим
абажуром. Стеклянная горка, продавленный диванчик, стол на изогнутых
ножках, книжный шкаф, зеркало пятнистое, как шкура гепарда, - все серое,
словно покрытое патиной веков. Из атрибутов нашего времени, помимо
электросвета, я замечаю "Спидолу" и искренне удивляюсь:
- Общаетесь с миром, Адам Михайлович?
- В скучную минуту, - говорит ксендз. - Я знаю два языка, не считая
славянских и латинского. Говорить, конечно, разучился, но понимаю.
Присаживайтесь. Пани Буйницкая подарила мне настойку. Не откажетесь?
- С удовольствием, - говорю я и гляжу на зеленый графинчик, он стоит
на столе, а рядом с ним две рюмки; если он действительно, ожидал меня, то и
у него есть чутье - точно мыслит.
К оконцу приставлен столик размером с шахматную доску, и на нем я
замечаю толстый рукописный журнал, развернутый или незакрытый, я полагаю,
не случайно.
Ксендз выходит на кухоньку, я делаю шаг к окну и впиваюсь взглядом в
исписанную страницу. Я могу смотреть на нее тысячу лет, все равно, что
написал ксендз Вериго, останется для меня тайной. Он пишет по-латыни, а я,
увы, этот язык позабыл, позабыл даже те шестьдесят слов, которые некогда
выучил для экзамена.
- Вы понимаете латинский? - слышу я удивленно иронический вопрос
ксендза. Он стоит на пороге, держа в руках тарелочку с колбасой.
- К сожалению, нет, - признаюсь я. - Так вы ведете дневник, Адам
Михайлович?
- Это не дневник, так, случайные записи о некоторых местных событиях.
- Судя по дате, тут описано и сегодняшнее.
Ксендз отмалчивается, разливая настойку.
- Ну вот, выпьем.
- За знакомство, - говорю я.
- Мне много нельзя, - объясняет ксендз, пригубливая рюмку. - Полгода
назад язву прооперировали.
- Понимаю, - говорю я. - Меня резали трижды, один раз без наркоза, на
улице. Так, Адам Михайлович сделайте милость, прочтите, заинтригован
ужасно.
- Хорошо, - как и следовало ожидать, соглашается ксендз. Он надевает
очки, садится к столику, ставит тетрадь под углом, старозаветно и серьезно,
как дедушка внуку поучительные приключения Робинзона, начинает переводить
мне свои записи. Возможно, он пропускает целые абзацы или импровизирует -
этого я не знаю.
"Сегодня, как и во все другие дни, проснулся в семь часов. Как раз на
ходиках хлопнула ставенькой кукушка и прокуковала свое утреннее
приветствие. Я приготовил чай и сел к окну читать "Лженерон". Еще не читая,
а только коснувшись взглядом букв, я почувствовал гнет тоски за людей того
далекого апостольского века, растерзанных львами, распятых, зарезанных,
сожженных в смоле другими людьми, веселившимися в безумстве уничтожения.
Возможно, как я думаю сейчас, это было предчувствие, но картины
жестокостей, совершенных в прошлом, и страданий людей, погибших от
надругательств, часто мучают меня - сердце мое щемит, тоска бессилия
воздать добром за муки - и я, по обыкновению, стал себя убеждать в тщете
переживаний. Много было людей, желавших мира между людьми, старавшихся для
мира между людьми, образы их осияны славой удивления - не славой
подражания. Тяжело терпеть, и нет награды за мир. Думая так, я поглядывал в
окно на двор - тихий, спокойный, твердо огражденный трехсотлетней кладкой
от городской суеты. Клены были пронизаны светом солнца, его лучи испестрили
беленые стены костела яркими пятнами. Я подумал: а людьми отвержен костел,
где плоды моих слов?
В начале десятого кованая калитка заскрипела и пропустила в ограду
художника и Буйницких; настроение мое беспричинно переменилось к лучшему, и
я углубился в чтение, ожидая прихода органиста. Но без четверти одиннадцать
случилось то, чего прежде в такое время не случалось - во дворе появился
Жолтак. В глубоком недоумении я наблюдал, как он, сбросив пару досок рядом
с трухлявой скамейкой, устремил взор на нишу, в которой стоит символ
святого духа, и начал креститься. Слабая душа, подумалось мне, призываешь
господа в наблюдатели мелкой своей работы. Потом минут десять я сидел,
пусто уставясь в окно, тоскливо слушая стук его топора.
Но в одиннадцать часов, было ровно одиннадцать часов, мое настроение
вновь резко переменилось, ибо пришел Луцевич. Я надел сутану и поспешил в
сакристию, где уселся в столетнее дубовое кресло, тяжелое, отполированное
до зеркальной гладкости одеждами моих предшественников. Луцевич
импровизировал мажорную мелодию. Я забылся, душа моя витала под сводами
костела, подобно тому, как дух святой витал над бесконечными круговоротами
вод, средь прозрачного сияния сотворенного света.
Он играл недолго, четверть часа, и когда угасло звучание труб, я вышел
на алтарь. Блестел вымытый паней Анелей пол. Сама она стояла у иконы Панны
Небесной. Каждый день, закончив уборку, пани Анеля молится у этой иконы за
своих деток-ангелов. Я проследил взглядом, как она поднялась с колен,
прошла к выходу, перекрестилась в сенях и вышла из костела. И вдруг я
увидел этого человека. Он стоял у колонны и смотрел вверх, на плафон.
Расписанный итальянским мастером плафон, чудо живописи с непомеркшими за
два столетья красками.
Любопытный, подумал я.
Я направился к художнику и, проходя мимо пришельца, встретился с ним
взглядом. В серых его глазах не было и тени любопытства; только неприязнь,
настороженность, озлобление увиделись мне в них. И тут меня укололо
предчувствие, что он принесет мне какие-то неприятности. Приезжий
инспектор, подумал я, посланный обществом охраны памятников или
уполномоченным по культам. Проверяет, почему мы реставрируем росписи, не
испросив разрешения.
Органист вновь заиграл, но я уже не мог слушать орган и побрел домой.
Нет, еще в притворе я встретил Белова. Он улыбнулся, как мне показалось,
иронически и сказал: "Добрый день, Адам Михайлович". Мне подумалось, что
Белов и приезжий человек взаимно связаны, что у них свидание, что они
составят обвинительный акт, подрывающий мое спокойствие.
Я вошел в дом, было двадцать минут двенадцатого. Настроение мое
металось от апатии к страхам. Сейчас я сознаю, что так проявляло себя
предчувствие и паническое мое состояние соответствовало надвигающейся беде.
Но тогда у меня не промелькнуло даже мгновенного сомнения - вот что
удивительно! - что мои страхи несоразмерны обстоятельствам. Я уставился в
страницу, но буквы прыгали, ломались, уплывали за обрез, в окно, и я вслед
их незримому потоку поглядывал на двери костела, ожидая, когда инспектор и
Белов выйдут вон. Это ожидание поглотило меня, и все, что находилось перед
глазами - ограда, воротца, стволы кленов, работающий Жолтак, - подернулось
поволокой, потеряло очертания, объем, стало двухмерным, как нарисованный на
картоне пейзаж. Я заметил, что из костела вышел художник, потом ушел Белов,
а может быть, это ушел органист или Буйницкий - все они стали похожи - тени
людей, темные силуэты. Входил в костел и выходил из костела некто в
сапогах. А инспектор оставался внутри.
Потом на последнем дыхании приплелась старая пани Ивашкевич. Она
стояла перед входом, многократно крестясь, но в костел не входила. Я понял,
что она не имеет сил отворить тяжелые двери и просит господа оказать ей
помощь. Она простояла не менее пяти минут, пока не пришла Валя. Но только
обе женщины вошли в храм, как ограда наполнилась беспричинно веселыми
экскурсантами. Так называемый затейник построил их полукругом и отбарабанил
какой-то вымысел про историю костела. Обычно я глубоко огорчаюсь, что люди
с детским доверием слушают его невежественные речи, но сегодня это зрелище
принесло мне облегчение. Я подумал, что тот человек, возможно, вовсе не
инспектор, а тоже экскурсант, который пришел посмотреть костел в
одиночестве и тишине, как и надлежит интеллигентному человеку.
Я посмотрел на часы - было десять минут первого - и удивился, что
прослушал милое мне кукование. Собравшись с духом, я направился в костел,
полагая проверить свои успокоительные предположения. У входа в костел меня
ждала мелкая неприятность. Только я дотронулся до дверной ручки, как двери
отворились изнутри и из костела начали выходить экскурсанты. Разумеется,
никто не уступил мне дорогу, наверное, от удивления, что видят живого
ксендза. Я стоял, как швейцар.
Войдя в костел, я внимательно огляделся - незнакомца в костеле не
было. Я обрадовался, что мои страхи оказались ложными; это, однако, и
огорчило меня, поскольку подтверждало, что я болен мнительностью - основной
симптом старческого склероза. Тут ко мне присеменила пани Ивашкевич, и я
увидал молящие ее глаза. Да, да, пани Ивашкевич, сказал я, идите к
исповедальне, а сам еще минуту или две минуты продолжал стоять, раздумывая
о старости. Даже не раздумывая, а чувствуя старость. Вот та же пани
Ивашкевич была цветущая женщина, хорошо помню ее крепкие годы, а сейчас мы
- два старых склеротика. Она будет таинственно шептать о страхах, а я буду
их слушать, думая о своем. Робко зазвучал орган - играла Валя. Слушая пани
Ивашкевич, подумал я, послушаю игру Вали. Я подошел к исповедальне и
отдернул штору. Человек, в котором мне мерещился инспектор, лежал в
безжизненной позе, мертвые глаза его были открыты, на голове запеклась
кровь..."
Ксендз закрывает журнал и глядит на меня с авторской пристальностью. Я
благодарю его за доставленное удовольствие и пользу и при этом не кривлю
душой, он отвечает, что рад помочь следствию, я отвечаю, что нисколько в
этом не сомневаюсь, и опять же не лгу, я уверен, что он хочет помочь, хотя
я еще не определил направление его помощи - распутать узел или покрепче его
затянуть. В его рассказе некоторые детали освещены недостаточно ясно, что
естественно, поскольку он написан с бальзаковской скоростью.
- Адам Михайлович, - говорю я, - заинтересовал меня человек, обутый в
сапоги. Не вспомните ли вы его подробнее?
- Боюсь, не смогу, - отвечал ксендз. - Меня одолевали невеселые мысли.
Видел все, как говорится, краем глаза. Кто был тот человек - знакомый или
незнакомый, не помню. Заметил его до пояса - сапоги, брюки, еще подумал -
жарко, а человек в сапогах. - Ксендз огорченно разводит руками.
- Обидно! - вздыхаю я. - Вдруг это главная фигура происшествия.
(Ксендз глядит на меня совсем уже виновато.) Вдруг окажется, что он из
прихожан. Возможен и такой случай, Адам Михайлович. Если убийца из
верующих, из людей костела, этот в сапогах, или, допустим, Жолтак, или
Стась Буйницкий... Какие тогда последуют неприятности для вас?
- Самые разные, - сникает ксендз. - Фельетоны напишут, лекции начнут
читать, черное с белым состегают. Впрочем, это неважно. Да и если виноват
случайный человек, даже если и Жолтак, ну что, это в пределах вероятного
зла. Если же, предположим, во что совершенно не могу поверить, убийство
совершено Буйницким или в нем окажутся виновны органист или Белов - опять
же нереальное допущение, то лично для меня потрясение было бы огромным.
Конечно, и для всех.
Ксендз замолкает, и мы прислушиваемся к озлобленному мяуканью за
окном, которое началось довольно давно.
- Это мой Серый, - объясняет ксендз. - Сердится...
- Может, лучше его впустить?
- Я его наказал, - говорит ксендз, - украл там у меня на кухоньке
кое-что...
- Да, коты, короткая память.
- Да, - соглашается ксендз. - Неисправимы.
- Чуть не забыл спросить, - спохватываюсь я. - Выходит, Адам
Михайлович, что честь костела может быть дороже истины и сокрытие некоторых
фактов выгодно, в интересах, скажем, прихода?
- Теоретически, - говорит ксендз. - Некому скрывать.
Возможно, и некому, думаю я. Кто знает, кто знает.
- Позвольте задать вам вопрос? - спрашивает ксендз. - Наверное,
существуют какие-то методики следствия, в чем их сущность, если не секрет?
- Есть несколько методик, - говорю я. - На мой вкус, самую интересную
предложили семьсот лет назад Бонавентура и Бэкон.
- Философия? - удивляется ксендз.
- Алхимия! - уточняю я. - Прекраснейшая из наук. Представьте себе
таинственное, сокрытое от любопытных глаз подземелье. Печь, угли раскалены,
прозрачная реторта поставлена на треножник. Ученый старец - этакий Фауст -
дрожащей рукой отмеривает ртуть, редкие земли, кровь агнца, змеиный яд.
Полночь. Небесные светила устанавливаются в благоприятствующий порядок.
Смесь в реторте кипит, возгоняется, над расплавом слоится бурый дым,
появляется слой амальгамы; старец с надеждою и нетерпением ожидает, что
среди грязного осадка заблестит драгоценный сгусток. Так вот примерно
делает и следователь. Складывает вместе то-се, третье, варит, колдует, иной
раз по многу месяцев, бывает, и лет. Со мной был случай, я три года вот
здесь, в голове, дело варил, наяву и во сне...
- Три года! - восклицает ксендз и придвигается поближе.
- Да, полных три года... - Я немножко привираю - не три, а два, но их
за четыре можно посчитать. Заинтересованный ксендз обращается в слух, но в
эту минуту чья-то рука приводит в действие дверной звонок. Саша, думаю я, и
гляжу на ходики - четверть одиннадцатого. Однако голос, приветствующий
ксендза, мне не знаком. Буйницкий, думаю я. И не угадываю. За ксендзом
проследовал в комнату органист. Но еще прежде из прихожей в кухоньку
пролетел, как снаряд, худой большой серый кот, стрельнув в меня хитрым
зеленым оком.
- Я просто так зашел. На огонек, - объясняет органист. - Шел мимо -
окно светится.
Он в заметном подпитии: глаза блестят, винцом сильно попахивает, и
чувство равновесия его уже покидает - он зацепился о порожек, толкнулся о
шкаф, задел столик с журналом, а половичок при первом же его шаге пошел
складками. Рассеянный его взгляд, как магнитом, притягивает к графинчику, в
зрачках мелькает снайперская зоркость - сколько отпили? - и бесхитростно
отражается в довольной улыбке.
- Вы, я вижу, беседуете, - говорит органист. - Не помешаю?
- Нисколько, - отвечаю я. - Чем шире компания, тем веселее.
- И я так думаю, - говорит органист.
- Садитесь, пан Луцевич, - приглашает его ксендз.
Органист присаживается к столу и выставляет бутылку.
- Не надо, не надо! - как от дьявола, отмахивается ксендз.
- Надо, надо! - настаивает Луцевич, и ксендз с тяжким вздохом ставит
на стол третью рюмку.
- Я вот гадаю, - говорит органист, - закроют ли власти костел после
случившегося?
- Для чего? - спрашиваю я. - Не прикрывают ведь ресторан, если пьяные
насмерть побьются. Или театра, если актеры друг друга жизни лишат, за
кулисами, конечно.
- Ресторан! Зачем же закрывать ресторан. Финансы! А тут костел, чуждое
направление мысли, католическая идеология. Напишут статью: "Не местом бога
есть костел святого духа, а пристанищем сатаны", - органист с видимым
удовлетворением наблюдает муки ксендза. - И пудовый замок на ворота! По
миру пойдем, пан Вериго, - заключает он и, как бы с горя, опрокидывает в
рот полную рюмку.
- Вам это не грозит, - говорит ксендз. - Вы заработок найдете всегда.
- На свадьбах играть? Прошли те времена. Сейчас народ избалован -
электрогитару подавай, да не одну - три, и чтобы солист, и ударник. Не в
барабан же мне стучать на старости лет, пан Вериго. Эх, что и говорить! -
органист вновь хватается за графинчик.
Послушать органиста приходит и Серый, вскакивает на стул рядом с
хозяином и благопристойно садится на задние лапы.
- Сгорите вы, пан Луцевич, - предупреждает ксендз.
- Уже сгорел, - отвечает органист и постукивает себя по груди. - Это
пепел. Мне пятьдесят шесть лет, а кто я? Кому играю? Старушки соберутся,
поплачут о Христе, безбожных днях и христопродавцах. Так половина из них -
глухие. Кто слушает меня? Один вы. Да, вы правы, сгорел, в рутине этой
погряз...
- А что вас, так сказать, засосало? - любопытствую я.
- Обстоятельства, - отвечает органист. - Ведь как получилось.
Смотрите. Я - органист. А после войны, когда были силы и охота, - органисты
почета не знали, это теперь в моду вошло - орган, орган, светский,
разумеется, орган в национализированных костелах. А тогда нет, скрипки,
фортепиано, вокал - этим да, уважение и оклад. Учиться негде, выступать тем
более. Хотел в Вильнюс податься или Ригу - там традиции, культура, - так
пан Вериго отговорил. Органиста у него не было, погиб. Женился вот еще
непонятно зачем. Так и остался у разбитого корыта. Одно утешение, что дочь
в люди выйдет. А между прочим хочу сказать, играю профессионально. У меня
есть пластинки - записи известнейших органистов, я сравнивал - не уступил
бы на каком-нибудь конкурсе. Правда, пан Вериго?
- Пить надо меньше, - неопределенно отвечает ксендз. - Они не пьют.
- И мне хочется на пластинку, - говорит органист. - Исполнение ведь -
следа не оставляет. Отыграл, звуки разлетелись, и все - забвение. Или вот,
загноится палец, один пальчик, мизинчик хотя бы, отхватят его, и - конец
музыканту.
- А где вы учились на органиста? - спрашиваю я.
- Я, можно сказать, самоучка. Сначала у костельного органиста
каликантом был - меха качал, он мне основу дал, потом в каунасской
семинарии вторым органистом. Вот там был учитель - мастер. Сейчас таких
нет.
Он опять наклоняет графинчик, и ксендз Вериго, слушая тихое бульканье
настойки, мученически вздыхает.
- Ну что вы так осуждающе глядите на меня? - спрашивает его органист.
- По-вашему, пан Вериго, если вы не пьете пива, так весь мир не должен его
пить, а только думать о совершенствовании и воспитании воли.
- Господи, - морщится ксендз. - Пейте, пейте. Пожалуйста.
- Пан Луцевич, - спрашиваю я, - вы не помните, кто из людей, которые
были сегодня в костеле, носит сапоги?
- Жолтак, - отвечает органист. - Он всегда в сапогах, зимой и летом.
- А кроме него?
- Кроме него, никто сапоги летом не носит. Какой дурак будет париться
в такую жару. Только он.
- А Белов как был одет?
- Не знаю. Я его не видел. Когда Луцевич за органом, значит, он за
органом. По сторонам не глядит.
- Выходит, вы и экскурсантов не видели?
- Этих видал. Слышу - топот, гляжу - припожаловали. Я им, конечно,
кое-что и сыграл.
- Ну и зачем? - неодобрительно спрашивает ксендз.
- Можно и пошутить, - говорит органист. - Им все равно, они духовной
музыкой не умиляются. Разрядка нужна. Играть тяжело, не думайте, что сел -
и трум, трум, трум, как на балалайке. Вы-то, пан Вериго, должны знать. Ну,
Серый, выпьем.
Серый при этих словах взвился в воздух, как коршун, упал на тарелочку
с колбасой и спикировал в спаленку, унося в зубах добычу.
- Ах ты, холера! - вскричал ксендз и кинулся его преследовать.
- Оставьте, оставьте терзать бедное животное, - засмеялся органист. -
Жалко вам кусочка колбасы!
- Нет, ты не кончишь добром, - приговаривал ксендз Вериго, гоняя кота
полотенцем, - ты скоро у людей изо рта начнешь выдирать, разбойничья рожа.
Тебе уже все равно, что гости, что не гости. Я тебе покажу колбасу.
Обманным маневром кот вырывается из спаленки и уносится в прихожую.
- Нет, ты не уйдешь от меня! - направляется туда же ксендз. - Я тебя
под землей найду! - но тут погоню за дерзким котом прекращает короткая
трель дверного звонка.
- Это за мной, - говорю я удивленному ксендзу. - Мой помощник, от
Жолтака возвращается.
Но я опять не угадываю - поздними визитерами оказываются Буйницкий и
Петрович.
- О, кого я вижу! - радостно шумит органист. - Милости прошу к нашему
шалашу. Присаживайтесь.
- Да, да, присаживайтесь, - бормочет ксендз и покорно подчиняется
органисту, который требует рюмки для новых участников этой тайной вечери.
- Э-э-э, пан ксендз, - мямлит Буйницкий, - видите ли, он хочет
уехать...
Петров виновато опускает глаза:
- Да, Адам Михайлович. Вы уже не обижайтесь, извините, но я вынужден
отказаться. Не смогу. Мне и в костел как-то боязно будет входить.
- Вы что, так суеверны? - спрашивает ксендз. - Впрочем, как вам
угодно. Мы вам должны за работу. Завтра рассчитаемся. Вас это устроит?
- Ничего не надо, - отказывается художник. - Сделал я немного, можно
сказать, ничего...
- Правильно, - ободряет его органист и поворачивается к ксендзу. -
Оштрафуют нас за эти росписи, чует мое сердце.
- Я хочу вам сказать, - говорю я художнику, - что вам не следует
покидать городок без разрешения следователя.
- Я понимаю, я понимаю, - поспешно заверяет Петров.
С Буйницким у меня сразу возникает недоразумение. Лицо его мне
знакомо, хотя никогда прежде я Буйницкого не встречал. Но раз мне знакомо
его лицо, думаю я, значит, все-таки мы где-то как-то соприкасались. По моим
делам он не проходил, в этом отношении память меня не подводит. Ну, а где
еще мы могли встретиться и войти в контакт? В поезде? В уличной толчее?
Волосы он зачесывает назад, две большие залысины доходят почти до макушки,
лоб высокий, и сам он высокий и худой, лицо умное, на нем лежит отчетливая
печать старого страдания; на органиста поглядывает с предубеждением; глаза
серые, нос хрящеватый, кадык выдается заметно. Нет, кажется, я Буйницкого
не встречал. Мысленно я причесываю его то под "бокс", то наделяю кудрями,
даю шапку-ушанку, армейскую пилотку, превращаю из шатена в блондина, а
затем в брюнета и меняю на нем несколько нарядов - ничего это мне не дает.
Такой тип лица, думаю я, региональный тип, таких лиц много, особенно на
Новогрудчине.
- Станислав Антонович, - обращаюсь я к Буйницкому. - Вы сообщили
следователю о неизвестном, который заходил в костел незадолго до прихода
экскурсии. Не вспомните ли вы его приметы подробнее?
- Особенных примет я не заметил, - говорит Буйницкий. - Это так
произошло. Я услыхал шаги, обернулся и увидел мужчину примерно моих лет,
роста он на полголовы ниже меня, плотный такой, одет был в синий,