Страница:
он, не прощается, грех смывается тяжким трудом. Клеймо с коровы срезается
ножом, а рубец навсегда, и она мычит о своих страданиях. А клеймо с души? А
если я отвечу, что говорю воскресную проповедь словами горячей веры, то
кровь моя исторгается вместе со словами, так он скажет: что же, если
свинопас, совершив грех, продолжает заботливо пасти свиней или шляхтич
храбро рубиться, это - подвиг искупления?..
Эти рассуждения помалу сминали веселость Юрия, к концу обеда он
испытывал досаду, что приехал в Слоним. В словах старика была тягостная
правда, нарушавшая покой; он именно так и считал: полк в бой вожу - бог
зачтет.
- А какое, отец Павел, доброе дело может быть сверх труда? - спросил
Юрий.
- Любовь, - отвечал каноник. - В любви зарождается человек, любовь
дает ему душу, любовью душа сохраняется и обновиться может только через
любовь. Новую душу грешный человек сам должен создать. Вы спросите, панове,
возможно ли такое чудо? Все возможно по милости божьей. Но непрост этот
труд, не для старческой немощи...
Юрий вывел из последних слов, завершившихся обычным слезопролитием,
что у него-то времени вдосталь, а сейчас, прав каноник, не молиться надо, а
делать свое рыцарское дело и любить...
После обеда Стась позвал приятеля погулять вдоль Щары, не терпелось
ему рассказывать свою радость: дядька вернулся в главное здравие ума и
завещал ему имение. Но пришлось помучиться, настрадался от страхов
неизвестности на всю жизнь, потому что шли кошачьими стайками каноники и
монахи, чтобы вырвать Стасев кусок для Слонимского или лидского костелов.
Вовремя плечо прострелил чертов московит, дай ему бог жизни, если не успели
убить. Обокрали бы в отсутствие начисто - у них назад не вырвешь; чего
только не говорили дядьке проклятые плуты, чуть ли не панна небесная
приказала эту вотчину у дядьки просить, - тут Стась смущенно покосился на
приятеля: не обидел ли он в запале святое видение, выгнавшее из Дымов, а
Юрия слова "проклятый плут" укололи своей правдивостью, он тяжко
застыдился, но продолжал удерживать улыбку, поощряя Стася к рассказу. "Так
я говорю, - заторопился Стась, - дядя Павел мой милый, пусть отпустит тебе
бог сто лет жизни, но если ты Решковичи им запишешь, то любой хлоп будет
богаче меня". Теперь, пан Юрий, и жениться можно.
- И что, есть панна на примете?
- На примете нет, но найдется, - уверенно отвечал Стась. - Вот съезжу
в Решковичи, может, там и невеста сидит в близком соседстве да еще с
прирезком в сотню волок. А ты?
- Меня Еленка ждет. Не по себе только, Стась, мне в Дымы ехать. Перед
отцом страшно...
- На твоем месте, - сказал приятель, - признался бы я отцу. Ведьма и
родной сын - сам посуди... Да он и подивится горести такой... Сказал - и
забыто...
- Подумаю, - кивнул Юрий, но кивнул, чтобы прекратить хмельные советы.
Про смерть лотров Стасю не скажешь, и вообще как объяснить, если самому
непонятно. Заруби он в пьяном угаре старого Матея, еще, посердившись,
простил бы его отец. А Эвку - нет, не простит. Сплелись у них какие-то
загадки... Вот если бы Стась Еленку рубанул - то как? Да и что... мало ли
страшных тайн на земле? Все ли знаем? Лучше и не знать...
- Ну, а ты, брат Стась, когда в полк? - спросил Юрий, весело толкая
товарища в бок. - Или не пойдешь к такому полковнику?
- Как не идти. Только хорошо бы, пан Юрий, рыцаря, породить в
противодействие военному року. - И послащал голос Стася, выдавая заветную
мечту, и глаза уплыли в Лидский повет, на завещанный двор, в нагретую
печкой спальню. Но требовалось как-то оправдать сладкий домоседный план: -
А то не останется Решек на белом свете.
- Да что же страдать, - отвечал Юрий, коли все равно судный день и
всеобщее воскресение.
- Это так. Но ведь не завтра? - рассудил Стась. - Сам пан бог заложил
такую обязанность в нашу форму, чтобы вели фамильные ряды, - но заметив,
что приятель начинает косить на него подозрительным взглядом, поспешно
реабилитировался: - Эх, пан Юрий, доброе дело всегда неблизкое. Зарастет
плечо - приеду. Месяца через два...
Не верилось Юрию, что увидит товарища, настроенного свить гнездо и
умножить до чертовой дюжины оскудевшее число Решек, раньше, чем тот
совершит хотя бы начальную работу, но спустя месяц Стась прибыл в
сапеговский обоз, причем не один, а в компании с паном Адамом. Негаданное
появление отца рядом с держателем тайны суеверно поразило Юрия, в первый
миг и ноги как бы стали уходить в землю под тяжестью рухнувшего сердца.
Конечно, все быстро разъяснилось. Оказалось, что отцу наскучило в Дымах в
тоске одиночества и притихлости жизни после внезапной смерти Кротовича и
ухода в войско других соседей. И встреча на дороге произошла два часа
назад... Так что все просто объяснилось, но веяло опасностью от сближения в
тесном полковом ряду разговорчивого по выпивке Стася и догадливого отца;
даже сама случайность дорожной встречи показалась Юрию в нехорошем оттенке,
- поэтому с пылкостью и заботой, вызвавшей отцовские слезы, убеждал он отца
не подвергать жизнь опасностям развивающейся войны; тот же, видя столь
горячие сыновьи чувства, лишь укреплялся в желании остаться в хоругви. И
трехмесячная полковая жизнь пана Адама сопроводилась для Юрия каждодневным
страхом и старанием разобщать Стася с отцом, что не всегда удавалось.
Но привез отец и с лукавым видом вручил Юрию сложенное складнем
письмо; восковый замок запечатан был сердечком, может, золотой нагрудный
медальончик приложила к нему Еленка. В четыре строки уместилось
бесхитростное письмо: "Если забыл пан Юрий меня и наш двор, потому что
уехал пан, словно сокол его унес, то мы пана каждый день вспоминаем, и я
прошу у панны небесной хранить пана Юрия от пуль и сабли. Пусть и пан
иногда о нас вспоминает. С пожеланиями пану здоровья и счастливого
возвращения - Еленка Метельская". Немедленно поцеловать надо было такое
письмо; Юрий и поцеловал его под довольную улыбку отца, похвалившего
рыцарскую пылкость. Думал пан Адам, что образ желанной паненки целует его
сын, прикасаясь губами к плотному шершавому листу. Нет, заблуждается он,
как заблуждаются все старые отцы, задетые мечтой о ласковых внуках. Вовек
ему не догадаться! Целует пан Юрий на листе знак своей нужности будущему
времени, ту силу чужого сердца, которая зовет его, грешного, жить, любить,
рожать детей, чувствовать свое равенство с прочим народом. И что с того,
что неизвестен ей его грех, он и не должен быть известен - кто, скажите,
безгрешен? Да, окрыляют женские письма... Вот и я напишу, радостно думает
пан Юрий, уж теперь обязательно напишу, когда ранят кого-нибудь из хоругви
и поедет он в наш Игуменский уезд под крыло матери на исцеление. И понесла,
понесла его любовная мысль в далекие Метлы, в избу, где плясали в майские
вечера, развлекались загадками, где сидят три сестры и вспоминают о нем,
потому что средняя его любит... Но не везло ему на раненых из родных мест,
и за три месяца не смог пан Юрий послать Еленке ответ.
Эти три месяца оказались густо заполнены событиями, но трудно
выстроить их в ровный ряд из-за неравности, а подчас и противоположности
значения. Были мелкие стычки и большие битвы, были удачные и неудачные бои,
приходилось спать на земле, мокнуть под дождем, по три дня голодать, а
потом вперед на три дня объедаться, были сонные недельные стояния на одном
месте, а затем следовал изнуряющий бросок на восемьдесят верст в один день,
погибали люди в полку и приходили новые, и эти новые тоже погибали, а
появлялись другие... Да, менялись лица под непрестанное качание радости и
печали, и эта привычность перемен, оправдываемая смыслом войны, меняла и
память пана Юрия - ложились пласт на пласт победы, отступления, десятки и
сотни мертвых, и уже глубоко под ними лежал грех Эвкиной смерти. Странной
неприятностью жизни виделся он с широкого полковничьего обзора, из
перспектив будущего почета и звания великого стражника литовского, которое
даст благодарная Отчизна. Все в конечном счете сводилось к одному -
воевать. Да еще Еленка ждет, тоже доброе дело. Так что тупика не было...
После неудачной, месяц тянувшейся осады Борисова гетман решил идти к
Могилеву и отнять город у воеводы Юрия Долгорукого, закрыв дороги на
Смоленск. Войско стронулось и потекло к днепровским берегам несколькими
ручьями среди зараставших мелколесьем полей. Запустела Мстиславская земля,
тягостно было глядеть десятками верст на полное обнищание. Ни коровы на
лугу, ни человека в поле, ни псины за изгородью. Да и деревень осталось
через десять две, в остальных или печи стоят в черном круге кострища, или
заняты крысами оплесневевшие хаты с голой стрехой - сняли солому с вымерших
домов живые люди в недородный год. И нигде не стукнет топор о звонкое
дерево - некому строиться и ни к чему - завидит свежий сруб зоркое око и у
кого не проснется охота проверить новостройку на прочность, а у хозяина
вырвать припасенный мешок ржи - был бы нищ, не тянуло бы обновляться, так
что - давай, пока жив! Даже удивление шевелилось в душе, когда после
четырех мертвых деревень проходили пятую с дымами и приметным движением в
дворах - живуч народ, не всех еще вырезали, и сидят недорезки на месте, не
бегут в лес, думают переждать лихое время. Может, и удастся некоторым.
Удивляло, что и сам Мстиславль сохранился на этой выкошенной земле...
Впрочем, и на кладбище нужна живая часовня.
В конце августа взяли Мстиславль, затем после недельной осады вернули
Кричев. Но после этих успехов удача опять отступила к московскому князю. Он
вышел из Могилева за тридцать верст к деревне Господы и выдержал
трехдневную битву, не отступив. Через неделю удалось разбить его конницу,
но это ничего не изменило - город оставался у Долгорукого. Полки
рассыпались по дорогам, перенимая смоленские обозы с порохом и харчами, -
да что с того? Мог и полгода просидеть князь в сильной крепости.
Единственно удалась Кмитичу битва под Шкловом с князем Петром Долгоруким.
Кмитич победил, но тут же пришлось отступить навстречу Хованскому, который
шел с Полотчины с новособранным войском. У князя Хованского было за
двенадцать тысяч солдат, чуть меньше привели Сапега и Чарнецкий.
В последний день октября, когда холодный ветер гонял ненужное
желтолистье, тысячи эти столкнулись на бугристых полях у деревни Плисы. Все
пошло обычным боевым чередом. С одной стороны застыл на гнедом коне,
взъехав на возвышение, князь Хованский в подбитой мехом епанче поверх
доспехов, с другой, через версту тихого еще поля, - гетман Сапега в
темно-красном кунтуше и плоской, соболиного меха магерке с пером,
приколотым золотой брошью. Оба с задумчивым холодным прищуром разглядывали
противные войска, местность, редко покрытую низкими кустами, черную голоту
осиновой рощи, лохматое, серое небо с тусклым в мелкой, кривой дыре среди
туч солнечным пятном, похожим на сатанинский глаз, извилистый ручей, в
котором вскоре захлебнутся назначенные жертвы, игру с ветром тяжелых знамен
- и тянули последний миг многих жизней, стараясь прозреть в непонятных
знаках тусклого дня необходимую точность своих губительных приказов.
Прозрели или показалось, что прозрели, - и взметнулись вверх гетманская
булава и княжеская сабля, послушно вырвались вперед полковники обеих
сторон, крича вороньими голосами: "С богом! Бей!", и пошли тяжелой ходой
сталкивать один одного в смертную расщелину литвины и московиты.
И зачем? Для того ли вынашивала их мать, и ангельским колокольцем
звенел в колыске их невинный, радостный смех, и отдавались им последние
часто крохи, чтобы, войдя в полную силу, лечь на сыром неведомом поле с
проломленными черепами, перебитыми ключицами, испив смертной воды в
безымянном мутном ручье? Ради чего? За чье счастье? Ради перемены одного
помещика другим? Царя - королем? Короля - царем? Зачем - кто им ответит?
Длинная сеть зацепок привела их на это поле... Может, и ради этого. Чтобы
что-то на один день замедлить или наоборот ускорить на один день. Никто не
знает - зачем? Кто объяснит им, зачем мчит за тысячу верст к московским
межам или на львовские пригороды крымчак с арканом? Зачем шведу Вавельский
замок? А турку - венгерские долины, персу - сакли в грузинских горах. Что
срывает их с места и перекатывает через рубежи на свою или чужую погибель?
Бедность? Голод? Безумие? Божий указ? Или в этом кровью пропитанном веке
движет ими звериный закон - жажда могущества, стадной державной силы, от
которой соседи чувствуют в себе заячью почтительность? А уж в краснотканые
ризы облачит эту жажду изощренная в убедительности ложного слова святая
церковь. Она всегда знает, где истинное, где нет. Где ее - то истинное, где
чужое - то ересь! И строится в полки единичная человеческая малость, и
выполняет какое-то непонятное ей дело, от которого ровно ничего ей не
обломится, кроме пули в лоб; разве что в лучшем случае вернется на исходное
место в родной дом в говорящем состоянии... А уж многие тысячи не вернутся.
Уже лежат они, готовые к верховному разбору на грешных и праведных. И что
им с того, кому удача - Хованскому или Сапеге? Все переменчиво, как осенний
ветер. Долгорукому под Могилевом улыбнулась, Хованскому под Плисами - нет.
Через два часа боя князь понял это и стал отводить остатки полков.
Юрий в это время стоял на коленях возле отца, сваленного в рубке
боковым сабельным ударом. Оправдалось справедливое сыновье опасение,
ненадолго ушел пан Адам от тягучей дымовской скуки; хорошо еще, что не
насмерть приласкала его чья-то удачливая сабля. Того же дня и отправился он
из войска с обозом раненых для долгого домашнего лечения, а Юрий
почувствовал чуть ли не радость, что разлучился отец с многословным Стасем.
Расстались Юрий и отец в последний день октября, а вновь свиделись
через год в последний день ноября - так что даже через тринадцать месяцев.
К месту сказать, число несчастливое - что и подтвердилось. Тут, по знанию
их будущего, можно заметить, что зря радовались Юрий и отец неопасной
глубине рубленой раны. Конечно, не мог горевать Юрий, что отца не насмерть
уходила вражья рука; тем более пан Адам не мог печалиться, что не убит. Не
знаем мы судьбы, и оттого судим о грядущем по прошлому. Но и пострашнее
смерти есть муки. Положим, вот прояснение в уме, совершенно нежеланное, и
прямо на глазах перечеркнет прошлую жизнь собственная рука - потому что
глядеть противно. И как это принять? И тогда жаль, ох, как жаль, что не
погиб раньше этого приговора в светлой слепоте своих заблуждений...
Ей-богу, было бы лучше, если бы посильнее потянул московит и выпустил душу
пана Адама на вечный покой. Не стоил год жизни последовавших ударов.
За этот год Юрий не однажды проходил по меже Игуменского повета в
доступной близости к родному двору. Но прискакать хотя бы с дневным
навещением не хватило у него духу. Хоть и Еленка его ждала. Четыре письма
переслал он ей за это время, первое - с отцом из-под Плис. И в каждом
письме благодарил он панну Еленку за память, и уверял, что ждет встречи, и
обещал примчаться хоть на часок, чтобы взглянуть в заботливые голубые
глаза, которые его среди опасностей оберегают, как ангел-хранитель, но не
ехал. Он говорил себе, что уважительная значительность военных дел проносит
его мимо Еленки и отца. Но ложью, ложью была пропитана эта отговорка, и сам
пан Юрий знал сколько в ней лжи. Страшно ему казалось увидеть тот лес,
просеку, несчастье осиротевшей придурковатой девки, и, все возможно,
поведет его вдруг отец к материнской могиле, а заодно и к Эвкиному
незаросшему еще бугорку. Уж нет, не ко времени сие испытание - других забот
много, война идет...
После разгрома Хованского полк вновь направился в Могилевское
воеводство. Первого февраля в Могилеве восстала городская шляхта и вместе с
мещанами вырубили московский гарнизон, а заодно и всех противников сдачи
города. Сильная крепость на Днепре выпала из царского владения, и эта
потеря потянула за собой новые. Отсюда полк уже в дивизии Паца ходил брать
Вильно, но московский воевода, потеряв город после долгого, на весь день,
боя, затворился в Нижнем замке; здесь его и оставили, решив не тратить
людей на осаду, и пошли к Гродно. В конце марта царский отряд в Гродно, не
имея сил обороняться, сдал город. Отсюда опять вернулись к Борисову и опять
напрасно провели в осаде два месяца, а осенью двинулись на Полотчину и
Витебск, и ровно через год после Плисовского поля Хованский и Сапега
сошлись неподалеку от Глубокого у деревни Кушликовы горы.
Немного каждый привел войск на эту битву - тысяч по восемь, но и
князь, и гетман понимали важность победы для перелома затянувшейся войны.
Победа Хованского означала бы заключение необходимого царю Алексею
Михайловичу мира, хотя бы перемирия. За последние три года царь провел в
России три набора людей в войско и поставил в полки восемьдесят тысяч
солдат. Все возможности были исчерпаны, поскольку перед тем ходил по
русской земле мор, бунтовали города, неисчислимы стали крестьянские побеги,
опустела казна. Победа Сапеги обрекала на сдачу царские гарнизоны,
затворившиеся в городах, - невозможно же долго держаться без подкрепления
на голодном пайке. С таким пониманием цели князь Хованский и гетман Сапега
столкнули войска. Едва ли они предполагали, что эта битва под Кушликами
станет последней большой битвой войны, но уж, верно, суждено было
Кушликовым горам положить предел обоюдному истреблению людей в
многотысячных сражениях. Как-то сложилось у Хованского с Сапегой так, что,
раз изменив князю, фортуна не хотела к нему возвращаться; на войне такая
измена приводит к поражению... Вот дрогнули стрелецкие полки на левом
крыле, их смяли, и уже ничто, ничто - ни команды, ни вырубка трусов, ни
личная храбрость князя, пошедшего в бой, - не может остановить начавшийся
разгром. Войско чувствует, что не пришло к нему счастье, и начинают
пятиться, а потом и бежать малодушные, а на храбрецов обваливается лавина
тяжелой конницы, а беглецам садятся на плечи легкие хоругви - и уж вот на
несколько верст мелькают сабли, падают люди, нехотя всасывает кровь осенняя
засыпающая земля... Крепкий конь уносит неудачливого князя от позора и
бедствий пленения, и еще малый отряд отрывается от погони, но войско...
было войско - и нет его, заканчивают с ним счеты победители, оно еще бьется
отдельными очагами, но гасят их клинки полковника Матулевича, а там -
новогрудской хоругви, а там - кобринской, а рядом - пылкие гусарские сабли.
И уже ведут повязанных офицеров и сгоняют в толпу простых воинов... Тяжек
будет их плен; долго им ждать, пока разменяют один за одного полоны, а до
того дня надо как-то дожить, и кладется на лица печать обреченности... Эх,
горы Кушликовы, еще один скорбный день, еще одна братская могила!
Да, пожалуй, последняя. После Кушлик вплоть до Андрусовского мира в
1667 году все бои обходились малой кровью. Даже отнятие виленских замков
совершилось как бы само собой. Царский воевода Мышецкий, когда подошло к
городу войско, рассудил, что не удержать ему Нижний замок своим гарнизоном
в восемьдесят человек. Но и отдаваться на вражью милость было противно для
верного царева боярина. Он перетащил в замковое подполье десять бочек
пороха, приладил фитиль и решил поджечь его, когда сойдется в покои по его
вызову весь его малочисленный отряд. Гулко прозвучал бы этот взрыв в легком
ноябрьском морозце, обратив каменную твердыню на берегу Вилии в памятную
гробницу, выплеснув в небесную высоту столб порохового дыма и сноп из
восьмидесяти душ. Да, сильный характер был у князя Мышецкого - не отказать
ему в твердости духа. Только не повезло ему, не сподобил его господь
совершить этот подвиг. Все предусмотрел воевода, кроме одного, но, пожалуй,
важнейшего - что не у всех крепок дух и прочна вера, и слабость
человеческая защищает себя иной раз надежнее оружия. Не желает геройски
умирать слабый человек, все в нем противится смерти; еще в бою делает он
приказанное дело, но самому взойти на пороховую бочку, если есть иной
выбор, - нет, не пускают его ноги. И уж тут можно пожалеть храброго,
мрачноватого князя, что не удалось ему так ярко, быстро, весело оторваться
от грешной земли и войти в историю той войны образцом верности царской
присяге - умереть, но не сдаться. Что ж, в том нет его вины, он осуществил
бы свое строгое решение. Десяток солдат, проведавших о подвальной начинке,
не захотели взрываться, связали своего воеводу и открыли ворота...
Через два дня на площади перед костелом св. Станислава вырос высокий
помост, посредине его поставили дубовую серую колоду. Стеклась праздничная
многотысячная толпа. Уже знали, что король спрашивал воеводу, какой милости
он хочет. Мышецкий же отвечал, что милости от короля не желает, а желает
казни, и король на дерзкую гордость согласно кивнул. Скоро стража, прорезав
толпу сквозным коридором, привела князя. Исполнить приговор вызвался
княжеский же повар, сменивший ради вольной жизни русскую веру на латинскую.
Князь не глядел на изменника. На помост взошел подсудок и, развернув свитый
в трубу лист, прочел, выкрикивая слова в погребальную тишину площади, что
казнят воеводу Мышецкого не за верную службу государю Алексею Михайловичу,
не за храбрую восьмимесячную защиту город, а лишают его головы за
тиранство, увечья людей, подвальные пытки и разбой. Мышецкий отвечал, что
бог о нем все знает. Затем сказал повару: "Могу ли, палач, помолиться?" Тот
в виду множества народа и по обычаю разрешил. Мышецкий поклонился на четыре
стороны света, перекрестился последним крестом и опустил голову на колоду.
Повар занес над бывшим господином специально заточенный топор - и вот тогда
Юрий в затихшей толпе увидал отца и Матея. Стукнула широкая секира,
превратив повара в палача, упала в корзину голова московского воеводы,
выбравшего смерть перед бесчестьем просьбы, и стало Юрию худо на сердце,
словно приснил собственную казнь, - столь фатальной показалась ему эта
встреча с отцом под оборванный топором вздох. Пробираясь к отцу, Юрий
продумал твердые доводы против повторения полковой отцовской жизни - другой
причины появления отца в Вильно он не видел. Оказалось иное... Оказалось,
что пана Адама привело собственное и совершенно неожиданное для Юрия дело -
совесть мучает! Да, мучает совесть, говорил отец, принимая за силу
сочувствия немое удивление остолбеневшего вдруг сына, - не дает совесть
покоя, что четверых сразу повесил, а виновен кто-то один, а может, и не они
вовсе. Снятся по ночам плачущие их глаза, и сам сажусь плакать... И вот,
привез под икону панны небесной Остробрамской сердечки золотые, четыре
сердечка, три за них и одно за несчастную Эвку, и себе у иконы милости для
своей души буду просить...
- Как думаешь, пан Юрий, - спросил отец, - виновны они?
Что было ответить? Убийственную правду - невинны. А кто же тогда? И
что тогда делать отцу?
- Больше некому, - сказал Юрий, стараясь вложить в голос твердую
убежденность.
- Да, некому, - без уверенности согласился отец.
В те дни плотно набился в Вильно народ. Только близкой и дальней
шляхты пришло за несколько тысяч с непонятной надеждой, что объявится нечто
необычное в праздник освобождения древней столицы - какой-нибудь
королевский универсал с привилегиями, или чудо свершится, или... Ну, хоть
что-то должно же произойти? Ничего, конечно, не объявилось и не произошло;
да и что, подумайте, можно было объявить после долголетнего развала, кроме
новых налогов - но всем хотелось ошибиться в унылой трезвости. Помимо
шляхты стояли в городе полки и королевский отряд. Вот отыскать ночлег,
действительно, было чудом. Юрий поселил отца и Матея в своей каморе в
корчме на Лукишках. Стась же переместился к товарищам.
И все покатилось... Вечером Юрий пошел в Нижний замок на королевский
легкий пирок; не пойти туда он никак не мог, и не только потому, что не
поняли бы такое равнодушие верхние люди, но и сами товарищи его, и отец -
все пришли бы в полное недоумение. Да и самому хотелось - не на каждый год
выпадает случай посидеть в таком собрании, попить вина в соцветье лучших
имен. Но пирок, пирок... уже заполночь перевалило, а конца шумному застолью
не виделось, наоборот забылось течение времени за полным столом. И вот тут
толкнуло Юрия острое беспокойство; вдруг все, что говорилось и делалось
вокруг, стало бессмысленно, и сердце замерло в неясном страхе, и
зашевелилось, как ухарь после долгого сна, черное пятно. Убийственная
догадка захватила Юрия: отец знает, выболтал Стась в пьяном задоре; даже
услышалось, как тот говорил словами дядьки о грехах, любви и прощении. А
отцу достаточно двух коротеньких слов: "Юрий убил".
Юрий поднялся и, подобно пьяному, обретшему важнейшую цель в навещении
давно позабытого человека, не видя ничего пошел по улицам. Открытая дверь
костела затянула его своей укрывающей, как в норе, темнотой. Безлюдно было
в костеле. Несколько свечей горело на алтаре, лишь усиливая густоту мрака.
Юрий посчитал - пять. В темноте, под распятьем, трепетали пять огоньков -
пять душ: Эвка и четверо лотров - невинные жертвы его гордыни.
ножом, а рубец навсегда, и она мычит о своих страданиях. А клеймо с души? А
если я отвечу, что говорю воскресную проповедь словами горячей веры, то
кровь моя исторгается вместе со словами, так он скажет: что же, если
свинопас, совершив грех, продолжает заботливо пасти свиней или шляхтич
храбро рубиться, это - подвиг искупления?..
Эти рассуждения помалу сминали веселость Юрия, к концу обеда он
испытывал досаду, что приехал в Слоним. В словах старика была тягостная
правда, нарушавшая покой; он именно так и считал: полк в бой вожу - бог
зачтет.
- А какое, отец Павел, доброе дело может быть сверх труда? - спросил
Юрий.
- Любовь, - отвечал каноник. - В любви зарождается человек, любовь
дает ему душу, любовью душа сохраняется и обновиться может только через
любовь. Новую душу грешный человек сам должен создать. Вы спросите, панове,
возможно ли такое чудо? Все возможно по милости божьей. Но непрост этот
труд, не для старческой немощи...
Юрий вывел из последних слов, завершившихся обычным слезопролитием,
что у него-то времени вдосталь, а сейчас, прав каноник, не молиться надо, а
делать свое рыцарское дело и любить...
После обеда Стась позвал приятеля погулять вдоль Щары, не терпелось
ему рассказывать свою радость: дядька вернулся в главное здравие ума и
завещал ему имение. Но пришлось помучиться, настрадался от страхов
неизвестности на всю жизнь, потому что шли кошачьими стайками каноники и
монахи, чтобы вырвать Стасев кусок для Слонимского или лидского костелов.
Вовремя плечо прострелил чертов московит, дай ему бог жизни, если не успели
убить. Обокрали бы в отсутствие начисто - у них назад не вырвешь; чего
только не говорили дядьке проклятые плуты, чуть ли не панна небесная
приказала эту вотчину у дядьки просить, - тут Стась смущенно покосился на
приятеля: не обидел ли он в запале святое видение, выгнавшее из Дымов, а
Юрия слова "проклятый плут" укололи своей правдивостью, он тяжко
застыдился, но продолжал удерживать улыбку, поощряя Стася к рассказу. "Так
я говорю, - заторопился Стась, - дядя Павел мой милый, пусть отпустит тебе
бог сто лет жизни, но если ты Решковичи им запишешь, то любой хлоп будет
богаче меня". Теперь, пан Юрий, и жениться можно.
- И что, есть панна на примете?
- На примете нет, но найдется, - уверенно отвечал Стась. - Вот съезжу
в Решковичи, может, там и невеста сидит в близком соседстве да еще с
прирезком в сотню волок. А ты?
- Меня Еленка ждет. Не по себе только, Стась, мне в Дымы ехать. Перед
отцом страшно...
- На твоем месте, - сказал приятель, - признался бы я отцу. Ведьма и
родной сын - сам посуди... Да он и подивится горести такой... Сказал - и
забыто...
- Подумаю, - кивнул Юрий, но кивнул, чтобы прекратить хмельные советы.
Про смерть лотров Стасю не скажешь, и вообще как объяснить, если самому
непонятно. Заруби он в пьяном угаре старого Матея, еще, посердившись,
простил бы его отец. А Эвку - нет, не простит. Сплелись у них какие-то
загадки... Вот если бы Стась Еленку рубанул - то как? Да и что... мало ли
страшных тайн на земле? Все ли знаем? Лучше и не знать...
- Ну, а ты, брат Стась, когда в полк? - спросил Юрий, весело толкая
товарища в бок. - Или не пойдешь к такому полковнику?
- Как не идти. Только хорошо бы, пан Юрий, рыцаря, породить в
противодействие военному року. - И послащал голос Стася, выдавая заветную
мечту, и глаза уплыли в Лидский повет, на завещанный двор, в нагретую
печкой спальню. Но требовалось как-то оправдать сладкий домоседный план: -
А то не останется Решек на белом свете.
- Да что же страдать, - отвечал Юрий, коли все равно судный день и
всеобщее воскресение.
- Это так. Но ведь не завтра? - рассудил Стась. - Сам пан бог заложил
такую обязанность в нашу форму, чтобы вели фамильные ряды, - но заметив,
что приятель начинает косить на него подозрительным взглядом, поспешно
реабилитировался: - Эх, пан Юрий, доброе дело всегда неблизкое. Зарастет
плечо - приеду. Месяца через два...
Не верилось Юрию, что увидит товарища, настроенного свить гнездо и
умножить до чертовой дюжины оскудевшее число Решек, раньше, чем тот
совершит хотя бы начальную работу, но спустя месяц Стась прибыл в
сапеговский обоз, причем не один, а в компании с паном Адамом. Негаданное
появление отца рядом с держателем тайны суеверно поразило Юрия, в первый
миг и ноги как бы стали уходить в землю под тяжестью рухнувшего сердца.
Конечно, все быстро разъяснилось. Оказалось, что отцу наскучило в Дымах в
тоске одиночества и притихлости жизни после внезапной смерти Кротовича и
ухода в войско других соседей. И встреча на дороге произошла два часа
назад... Так что все просто объяснилось, но веяло опасностью от сближения в
тесном полковом ряду разговорчивого по выпивке Стася и догадливого отца;
даже сама случайность дорожной встречи показалась Юрию в нехорошем оттенке,
- поэтому с пылкостью и заботой, вызвавшей отцовские слезы, убеждал он отца
не подвергать жизнь опасностям развивающейся войны; тот же, видя столь
горячие сыновьи чувства, лишь укреплялся в желании остаться в хоругви. И
трехмесячная полковая жизнь пана Адама сопроводилась для Юрия каждодневным
страхом и старанием разобщать Стася с отцом, что не всегда удавалось.
Но привез отец и с лукавым видом вручил Юрию сложенное складнем
письмо; восковый замок запечатан был сердечком, может, золотой нагрудный
медальончик приложила к нему Еленка. В четыре строки уместилось
бесхитростное письмо: "Если забыл пан Юрий меня и наш двор, потому что
уехал пан, словно сокол его унес, то мы пана каждый день вспоминаем, и я
прошу у панны небесной хранить пана Юрия от пуль и сабли. Пусть и пан
иногда о нас вспоминает. С пожеланиями пану здоровья и счастливого
возвращения - Еленка Метельская". Немедленно поцеловать надо было такое
письмо; Юрий и поцеловал его под довольную улыбку отца, похвалившего
рыцарскую пылкость. Думал пан Адам, что образ желанной паненки целует его
сын, прикасаясь губами к плотному шершавому листу. Нет, заблуждается он,
как заблуждаются все старые отцы, задетые мечтой о ласковых внуках. Вовек
ему не догадаться! Целует пан Юрий на листе знак своей нужности будущему
времени, ту силу чужого сердца, которая зовет его, грешного, жить, любить,
рожать детей, чувствовать свое равенство с прочим народом. И что с того,
что неизвестен ей его грех, он и не должен быть известен - кто, скажите,
безгрешен? Да, окрыляют женские письма... Вот и я напишу, радостно думает
пан Юрий, уж теперь обязательно напишу, когда ранят кого-нибудь из хоругви
и поедет он в наш Игуменский уезд под крыло матери на исцеление. И понесла,
понесла его любовная мысль в далекие Метлы, в избу, где плясали в майские
вечера, развлекались загадками, где сидят три сестры и вспоминают о нем,
потому что средняя его любит... Но не везло ему на раненых из родных мест,
и за три месяца не смог пан Юрий послать Еленке ответ.
Эти три месяца оказались густо заполнены событиями, но трудно
выстроить их в ровный ряд из-за неравности, а подчас и противоположности
значения. Были мелкие стычки и большие битвы, были удачные и неудачные бои,
приходилось спать на земле, мокнуть под дождем, по три дня голодать, а
потом вперед на три дня объедаться, были сонные недельные стояния на одном
месте, а затем следовал изнуряющий бросок на восемьдесят верст в один день,
погибали люди в полку и приходили новые, и эти новые тоже погибали, а
появлялись другие... Да, менялись лица под непрестанное качание радости и
печали, и эта привычность перемен, оправдываемая смыслом войны, меняла и
память пана Юрия - ложились пласт на пласт победы, отступления, десятки и
сотни мертвых, и уже глубоко под ними лежал грех Эвкиной смерти. Странной
неприятностью жизни виделся он с широкого полковничьего обзора, из
перспектив будущего почета и звания великого стражника литовского, которое
даст благодарная Отчизна. Все в конечном счете сводилось к одному -
воевать. Да еще Еленка ждет, тоже доброе дело. Так что тупика не было...
После неудачной, месяц тянувшейся осады Борисова гетман решил идти к
Могилеву и отнять город у воеводы Юрия Долгорукого, закрыв дороги на
Смоленск. Войско стронулось и потекло к днепровским берегам несколькими
ручьями среди зараставших мелколесьем полей. Запустела Мстиславская земля,
тягостно было глядеть десятками верст на полное обнищание. Ни коровы на
лугу, ни человека в поле, ни псины за изгородью. Да и деревень осталось
через десять две, в остальных или печи стоят в черном круге кострища, или
заняты крысами оплесневевшие хаты с голой стрехой - сняли солому с вымерших
домов живые люди в недородный год. И нигде не стукнет топор о звонкое
дерево - некому строиться и ни к чему - завидит свежий сруб зоркое око и у
кого не проснется охота проверить новостройку на прочность, а у хозяина
вырвать припасенный мешок ржи - был бы нищ, не тянуло бы обновляться, так
что - давай, пока жив! Даже удивление шевелилось в душе, когда после
четырех мертвых деревень проходили пятую с дымами и приметным движением в
дворах - живуч народ, не всех еще вырезали, и сидят недорезки на месте, не
бегут в лес, думают переждать лихое время. Может, и удастся некоторым.
Удивляло, что и сам Мстиславль сохранился на этой выкошенной земле...
Впрочем, и на кладбище нужна живая часовня.
В конце августа взяли Мстиславль, затем после недельной осады вернули
Кричев. Но после этих успехов удача опять отступила к московскому князю. Он
вышел из Могилева за тридцать верст к деревне Господы и выдержал
трехдневную битву, не отступив. Через неделю удалось разбить его конницу,
но это ничего не изменило - город оставался у Долгорукого. Полки
рассыпались по дорогам, перенимая смоленские обозы с порохом и харчами, -
да что с того? Мог и полгода просидеть князь в сильной крепости.
Единственно удалась Кмитичу битва под Шкловом с князем Петром Долгоруким.
Кмитич победил, но тут же пришлось отступить навстречу Хованскому, который
шел с Полотчины с новособранным войском. У князя Хованского было за
двенадцать тысяч солдат, чуть меньше привели Сапега и Чарнецкий.
В последний день октября, когда холодный ветер гонял ненужное
желтолистье, тысячи эти столкнулись на бугристых полях у деревни Плисы. Все
пошло обычным боевым чередом. С одной стороны застыл на гнедом коне,
взъехав на возвышение, князь Хованский в подбитой мехом епанче поверх
доспехов, с другой, через версту тихого еще поля, - гетман Сапега в
темно-красном кунтуше и плоской, соболиного меха магерке с пером,
приколотым золотой брошью. Оба с задумчивым холодным прищуром разглядывали
противные войска, местность, редко покрытую низкими кустами, черную голоту
осиновой рощи, лохматое, серое небо с тусклым в мелкой, кривой дыре среди
туч солнечным пятном, похожим на сатанинский глаз, извилистый ручей, в
котором вскоре захлебнутся назначенные жертвы, игру с ветром тяжелых знамен
- и тянули последний миг многих жизней, стараясь прозреть в непонятных
знаках тусклого дня необходимую точность своих губительных приказов.
Прозрели или показалось, что прозрели, - и взметнулись вверх гетманская
булава и княжеская сабля, послушно вырвались вперед полковники обеих
сторон, крича вороньими голосами: "С богом! Бей!", и пошли тяжелой ходой
сталкивать один одного в смертную расщелину литвины и московиты.
И зачем? Для того ли вынашивала их мать, и ангельским колокольцем
звенел в колыске их невинный, радостный смех, и отдавались им последние
часто крохи, чтобы, войдя в полную силу, лечь на сыром неведомом поле с
проломленными черепами, перебитыми ключицами, испив смертной воды в
безымянном мутном ручье? Ради чего? За чье счастье? Ради перемены одного
помещика другим? Царя - королем? Короля - царем? Зачем - кто им ответит?
Длинная сеть зацепок привела их на это поле... Может, и ради этого. Чтобы
что-то на один день замедлить или наоборот ускорить на один день. Никто не
знает - зачем? Кто объяснит им, зачем мчит за тысячу верст к московским
межам или на львовские пригороды крымчак с арканом? Зачем шведу Вавельский
замок? А турку - венгерские долины, персу - сакли в грузинских горах. Что
срывает их с места и перекатывает через рубежи на свою или чужую погибель?
Бедность? Голод? Безумие? Божий указ? Или в этом кровью пропитанном веке
движет ими звериный закон - жажда могущества, стадной державной силы, от
которой соседи чувствуют в себе заячью почтительность? А уж в краснотканые
ризы облачит эту жажду изощренная в убедительности ложного слова святая
церковь. Она всегда знает, где истинное, где нет. Где ее - то истинное, где
чужое - то ересь! И строится в полки единичная человеческая малость, и
выполняет какое-то непонятное ей дело, от которого ровно ничего ей не
обломится, кроме пули в лоб; разве что в лучшем случае вернется на исходное
место в родной дом в говорящем состоянии... А уж многие тысячи не вернутся.
Уже лежат они, готовые к верховному разбору на грешных и праведных. И что
им с того, кому удача - Хованскому или Сапеге? Все переменчиво, как осенний
ветер. Долгорукому под Могилевом улыбнулась, Хованскому под Плисами - нет.
Через два часа боя князь понял это и стал отводить остатки полков.
Юрий в это время стоял на коленях возле отца, сваленного в рубке
боковым сабельным ударом. Оправдалось справедливое сыновье опасение,
ненадолго ушел пан Адам от тягучей дымовской скуки; хорошо еще, что не
насмерть приласкала его чья-то удачливая сабля. Того же дня и отправился он
из войска с обозом раненых для долгого домашнего лечения, а Юрий
почувствовал чуть ли не радость, что разлучился отец с многословным Стасем.
Расстались Юрий и отец в последний день октября, а вновь свиделись
через год в последний день ноября - так что даже через тринадцать месяцев.
К месту сказать, число несчастливое - что и подтвердилось. Тут, по знанию
их будущего, можно заметить, что зря радовались Юрий и отец неопасной
глубине рубленой раны. Конечно, не мог горевать Юрий, что отца не насмерть
уходила вражья рука; тем более пан Адам не мог печалиться, что не убит. Не
знаем мы судьбы, и оттого судим о грядущем по прошлому. Но и пострашнее
смерти есть муки. Положим, вот прояснение в уме, совершенно нежеланное, и
прямо на глазах перечеркнет прошлую жизнь собственная рука - потому что
глядеть противно. И как это принять? И тогда жаль, ох, как жаль, что не
погиб раньше этого приговора в светлой слепоте своих заблуждений...
Ей-богу, было бы лучше, если бы посильнее потянул московит и выпустил душу
пана Адама на вечный покой. Не стоил год жизни последовавших ударов.
За этот год Юрий не однажды проходил по меже Игуменского повета в
доступной близости к родному двору. Но прискакать хотя бы с дневным
навещением не хватило у него духу. Хоть и Еленка его ждала. Четыре письма
переслал он ей за это время, первое - с отцом из-под Плис. И в каждом
письме благодарил он панну Еленку за память, и уверял, что ждет встречи, и
обещал примчаться хоть на часок, чтобы взглянуть в заботливые голубые
глаза, которые его среди опасностей оберегают, как ангел-хранитель, но не
ехал. Он говорил себе, что уважительная значительность военных дел проносит
его мимо Еленки и отца. Но ложью, ложью была пропитана эта отговорка, и сам
пан Юрий знал сколько в ней лжи. Страшно ему казалось увидеть тот лес,
просеку, несчастье осиротевшей придурковатой девки, и, все возможно,
поведет его вдруг отец к материнской могиле, а заодно и к Эвкиному
незаросшему еще бугорку. Уж нет, не ко времени сие испытание - других забот
много, война идет...
После разгрома Хованского полк вновь направился в Могилевское
воеводство. Первого февраля в Могилеве восстала городская шляхта и вместе с
мещанами вырубили московский гарнизон, а заодно и всех противников сдачи
города. Сильная крепость на Днепре выпала из царского владения, и эта
потеря потянула за собой новые. Отсюда полк уже в дивизии Паца ходил брать
Вильно, но московский воевода, потеряв город после долгого, на весь день,
боя, затворился в Нижнем замке; здесь его и оставили, решив не тратить
людей на осаду, и пошли к Гродно. В конце марта царский отряд в Гродно, не
имея сил обороняться, сдал город. Отсюда опять вернулись к Борисову и опять
напрасно провели в осаде два месяца, а осенью двинулись на Полотчину и
Витебск, и ровно через год после Плисовского поля Хованский и Сапега
сошлись неподалеку от Глубокого у деревни Кушликовы горы.
Немного каждый привел войск на эту битву - тысяч по восемь, но и
князь, и гетман понимали важность победы для перелома затянувшейся войны.
Победа Хованского означала бы заключение необходимого царю Алексею
Михайловичу мира, хотя бы перемирия. За последние три года царь провел в
России три набора людей в войско и поставил в полки восемьдесят тысяч
солдат. Все возможности были исчерпаны, поскольку перед тем ходил по
русской земле мор, бунтовали города, неисчислимы стали крестьянские побеги,
опустела казна. Победа Сапеги обрекала на сдачу царские гарнизоны,
затворившиеся в городах, - невозможно же долго держаться без подкрепления
на голодном пайке. С таким пониманием цели князь Хованский и гетман Сапега
столкнули войска. Едва ли они предполагали, что эта битва под Кушликами
станет последней большой битвой войны, но уж, верно, суждено было
Кушликовым горам положить предел обоюдному истреблению людей в
многотысячных сражениях. Как-то сложилось у Хованского с Сапегой так, что,
раз изменив князю, фортуна не хотела к нему возвращаться; на войне такая
измена приводит к поражению... Вот дрогнули стрелецкие полки на левом
крыле, их смяли, и уже ничто, ничто - ни команды, ни вырубка трусов, ни
личная храбрость князя, пошедшего в бой, - не может остановить начавшийся
разгром. Войско чувствует, что не пришло к нему счастье, и начинают
пятиться, а потом и бежать малодушные, а на храбрецов обваливается лавина
тяжелой конницы, а беглецам садятся на плечи легкие хоругви - и уж вот на
несколько верст мелькают сабли, падают люди, нехотя всасывает кровь осенняя
засыпающая земля... Крепкий конь уносит неудачливого князя от позора и
бедствий пленения, и еще малый отряд отрывается от погони, но войско...
было войско - и нет его, заканчивают с ним счеты победители, оно еще бьется
отдельными очагами, но гасят их клинки полковника Матулевича, а там -
новогрудской хоругви, а там - кобринской, а рядом - пылкие гусарские сабли.
И уже ведут повязанных офицеров и сгоняют в толпу простых воинов... Тяжек
будет их плен; долго им ждать, пока разменяют один за одного полоны, а до
того дня надо как-то дожить, и кладется на лица печать обреченности... Эх,
горы Кушликовы, еще один скорбный день, еще одна братская могила!
Да, пожалуй, последняя. После Кушлик вплоть до Андрусовского мира в
1667 году все бои обходились малой кровью. Даже отнятие виленских замков
совершилось как бы само собой. Царский воевода Мышецкий, когда подошло к
городу войско, рассудил, что не удержать ему Нижний замок своим гарнизоном
в восемьдесят человек. Но и отдаваться на вражью милость было противно для
верного царева боярина. Он перетащил в замковое подполье десять бочек
пороха, приладил фитиль и решил поджечь его, когда сойдется в покои по его
вызову весь его малочисленный отряд. Гулко прозвучал бы этот взрыв в легком
ноябрьском морозце, обратив каменную твердыню на берегу Вилии в памятную
гробницу, выплеснув в небесную высоту столб порохового дыма и сноп из
восьмидесяти душ. Да, сильный характер был у князя Мышецкого - не отказать
ему в твердости духа. Только не повезло ему, не сподобил его господь
совершить этот подвиг. Все предусмотрел воевода, кроме одного, но, пожалуй,
важнейшего - что не у всех крепок дух и прочна вера, и слабость
человеческая защищает себя иной раз надежнее оружия. Не желает геройски
умирать слабый человек, все в нем противится смерти; еще в бою делает он
приказанное дело, но самому взойти на пороховую бочку, если есть иной
выбор, - нет, не пускают его ноги. И уж тут можно пожалеть храброго,
мрачноватого князя, что не удалось ему так ярко, быстро, весело оторваться
от грешной земли и войти в историю той войны образцом верности царской
присяге - умереть, но не сдаться. Что ж, в том нет его вины, он осуществил
бы свое строгое решение. Десяток солдат, проведавших о подвальной начинке,
не захотели взрываться, связали своего воеводу и открыли ворота...
Через два дня на площади перед костелом св. Станислава вырос высокий
помост, посредине его поставили дубовую серую колоду. Стеклась праздничная
многотысячная толпа. Уже знали, что король спрашивал воеводу, какой милости
он хочет. Мышецкий же отвечал, что милости от короля не желает, а желает
казни, и король на дерзкую гордость согласно кивнул. Скоро стража, прорезав
толпу сквозным коридором, привела князя. Исполнить приговор вызвался
княжеский же повар, сменивший ради вольной жизни русскую веру на латинскую.
Князь не глядел на изменника. На помост взошел подсудок и, развернув свитый
в трубу лист, прочел, выкрикивая слова в погребальную тишину площади, что
казнят воеводу Мышецкого не за верную службу государю Алексею Михайловичу,
не за храбрую восьмимесячную защиту город, а лишают его головы за
тиранство, увечья людей, подвальные пытки и разбой. Мышецкий отвечал, что
бог о нем все знает. Затем сказал повару: "Могу ли, палач, помолиться?" Тот
в виду множества народа и по обычаю разрешил. Мышецкий поклонился на четыре
стороны света, перекрестился последним крестом и опустил голову на колоду.
Повар занес над бывшим господином специально заточенный топор - и вот тогда
Юрий в затихшей толпе увидал отца и Матея. Стукнула широкая секира,
превратив повара в палача, упала в корзину голова московского воеводы,
выбравшего смерть перед бесчестьем просьбы, и стало Юрию худо на сердце,
словно приснил собственную казнь, - столь фатальной показалась ему эта
встреча с отцом под оборванный топором вздох. Пробираясь к отцу, Юрий
продумал твердые доводы против повторения полковой отцовской жизни - другой
причины появления отца в Вильно он не видел. Оказалось иное... Оказалось,
что пана Адама привело собственное и совершенно неожиданное для Юрия дело -
совесть мучает! Да, мучает совесть, говорил отец, принимая за силу
сочувствия немое удивление остолбеневшего вдруг сына, - не дает совесть
покоя, что четверых сразу повесил, а виновен кто-то один, а может, и не они
вовсе. Снятся по ночам плачущие их глаза, и сам сажусь плакать... И вот,
привез под икону панны небесной Остробрамской сердечки золотые, четыре
сердечка, три за них и одно за несчастную Эвку, и себе у иконы милости для
своей души буду просить...
- Как думаешь, пан Юрий, - спросил отец, - виновны они?
Что было ответить? Убийственную правду - невинны. А кто же тогда? И
что тогда делать отцу?
- Больше некому, - сказал Юрий, стараясь вложить в голос твердую
убежденность.
- Да, некому, - без уверенности согласился отец.
В те дни плотно набился в Вильно народ. Только близкой и дальней
шляхты пришло за несколько тысяч с непонятной надеждой, что объявится нечто
необычное в праздник освобождения древней столицы - какой-нибудь
королевский универсал с привилегиями, или чудо свершится, или... Ну, хоть
что-то должно же произойти? Ничего, конечно, не объявилось и не произошло;
да и что, подумайте, можно было объявить после долголетнего развала, кроме
новых налогов - но всем хотелось ошибиться в унылой трезвости. Помимо
шляхты стояли в городе полки и королевский отряд. Вот отыскать ночлег,
действительно, было чудом. Юрий поселил отца и Матея в своей каморе в
корчме на Лукишках. Стась же переместился к товарищам.
И все покатилось... Вечером Юрий пошел в Нижний замок на королевский
легкий пирок; не пойти туда он никак не мог, и не только потому, что не
поняли бы такое равнодушие верхние люди, но и сами товарищи его, и отец -
все пришли бы в полное недоумение. Да и самому хотелось - не на каждый год
выпадает случай посидеть в таком собрании, попить вина в соцветье лучших
имен. Но пирок, пирок... уже заполночь перевалило, а конца шумному застолью
не виделось, наоборот забылось течение времени за полным столом. И вот тут
толкнуло Юрия острое беспокойство; вдруг все, что говорилось и делалось
вокруг, стало бессмысленно, и сердце замерло в неясном страхе, и
зашевелилось, как ухарь после долгого сна, черное пятно. Убийственная
догадка захватила Юрия: отец знает, выболтал Стась в пьяном задоре; даже
услышалось, как тот говорил словами дядьки о грехах, любви и прощении. А
отцу достаточно двух коротеньких слов: "Юрий убил".
Юрий поднялся и, подобно пьяному, обретшему важнейшую цель в навещении
давно позабытого человека, не видя ничего пошел по улицам. Открытая дверь
костела затянула его своей укрывающей, как в норе, темнотой. Безлюдно было
в костеле. Несколько свечей горело на алтаре, лишь усиливая густоту мрака.
Юрий посчитал - пять. В темноте, под распятьем, трепетали пять огоньков -
пять душ: Эвка и четверо лотров - невинные жертвы его гордыни.