- Да, Эвка, отомстила ты, - прошептал он, глядя на огоньки.
- Сам, пан Юрий, сам, - услышался ему ответ.
- Да, сам, - согласился Юрий.
- Что просишь? - спросил его шепот.
- Покоя тебе.
- А себе?
Юрий хотел сказать: "Смерти!", но не сказал, прозрев, что смерти не
просят, если хотят.
- Тоже покоя, - ответил Юрий.
Тут не ответили ему; он понял так, что его отпускают, и вышел на
улицу. В синеватом лунном свете побрел он в корчму какими-то странными
петлями - возможно, хотелось ему продлить свое время. Видя полковничью
шапку, не трогали его криком ночные дозоры. На узкой Бернардинской улице
выскочил на него из подворотни с готовым ножом некий злодей, но, не добежав
трех шагов, рухнул на землю, словно зацепившись ногой за натянутую цепь.
Нож звонко поскакал по камням, а злодей закричал в страхе перед неминуемой
гибелью. Юрий обошел его, как лужу; тот подхватился и, припадая на побитую
ногу, помчал по глухой улице, не веря своему счастью.
Корчемные ворота наглухо были закрыты. Юрий крикнул сторожа,
перебросил монету, его впустили. Решившись, Юрий взял у сторожа свечу и
пошел в свою камору. Ни отца с Матеем, ни вещей не было в каморе, только
гайдук пьяно сопел на соломе в углу. На столе увидал Юрий отцовский кошель,
показался он ему пустым. Развязав тесьму, Юрий сунул в кошель руку, -
единственный золотой ощутился пальцами. Юрий вынул его на свет, но
оказалось, что лежало в кошельке золотое сердечко. Пересекал его наискось
легкий сабельный надруб. Страшно стало Юрию; приблизив к свече, он долго
вглядывался в этот знак разлуки. Потом он перевернул сердечко обратной
стороной, здесь было процарапано посвященное имя. Юрий читал плохо
различимые буквы и как бы навсегда уходил в мерзлую бездонную прорубь.
Написано было на разбитом сердечке - "Эва Матулевич".
Сознание в один миг заморозилось и обрело прозрачную ясность льда.
Юрий медленно, как бы сопротивляясь сминающему его грузу, опустился на
лавку, положил голову на кулак с зажатым сердечком и замер в какой-то
стариковской отрешенной неподвижности. Любое дело уже не имело смысла. Ни в
чем он себя не винил, и не винил отца, и ни в чем не была виновна Эвка. Но
все же, все же - нет ее, убил он сестру! И тихо, безболезненно приходили и
уходили бесполезные уже вопросы: почему она промолчала? почему отец не
забрал ее на двор, оставив жить деревенской шептухой? Почему он не
догадался, чувствуя что-то близкое в ее глазах? Всеми прочитывалась эта
схожесть лиц - почему ему не открылась? Зачем возник в пьяную ночь приезда
какой-то ручей и перепутались местами мать с дочерью? И почему он принял за
дерзость ее неумелые затаенные знаки? Да, были знаки... Хотелось ей, чтобы
он узнал ее по глазам, по гордости слова. И прямо указывала: спроси отца.
Вот что их притягивало - отцовская кровь. А узнав - чтобы глядел по-иному,
думал, что есть далекая, но родная душа - сестра. И за это любил...
И увиделись ему, словно с заоблачной высоты, дымовские леса и поля, и
болотная пустыня, застеленная утренними туманами, и сквозь них шла версту
за верстой с узелком еды Эвка - спасать отца... Откуда ей было знать, кто
он? Или догадывалась? Или ее мать, порванная рысью, передав с последним
вздохом тайную силу шептания, назвала и отцовское имя... И ее поразило, что
она из Матулевичей, и что у нее есть брат, и что есть отцов двор, куда ей
по-дочерни смело не войти никогда... Где же отец сейчас, подумал Юрий. Куда
перекатился он вместе с Матеем и торбами в зимний вечер? Или оставил город
и скачут они в ночи прочь от раскрывшихся тайн? Думает ли он, за что его
сын убил его дочь? И винит ли себя за стыдливое свое молчание?.. А потом
наплыл из далекой давности лес, и в нем увидел Юрий себя и мать Эвки, она
глядела на него внимательно и дружелюбно - брат ее дочери, соступив с
тропы, стоял перед ней. Прозрело ли тогда ее ведовское сердце, что случится
чрез многие годы? Что сделает этот маленький шляхтич, похожий на ее
девочку, когда, научившись рубить, приедет на побывку и столкнется со своей
незнаемой сестрой? Врозь, врозь было назначено прожить им свои жизни.
По-разному они начались, под разными крышами сделали они свои первые шаги.
Но и не мог отец взять ее на двор, потому что жила еще Юрьева мать, и его
еще не было на свете, а когда он родился, она через день умерла, словно
завершилось на этом ее жизненное назначение... А потом стало поздно: Эвка
выросла, сошлись в одном сердце отцовская гордость и материнская сила и не
позволили ей принять отца за отца...
Да и кто он был для нее: пан и отец? или не пан и не отец? Здесь тоже
он напутал: оставаясь хозяином и чувствуя себя отцом, хотел превратить это
в некую тайну... И вот так, поглядывая друг на друга, они двигались рядом в
неизменяемых отношениях. И тоска оставалась неизменной, потому что не могла
установиться иная правда... Она выросла, и подчинило ее безразличие любви
буйного человека, а отец свел его на тот свет, чтобы не касался пьяный
кулак близкого создания... И вновь кривым путем. А она шла напрямик, и
больше в ней было правды: все же людей спасла она, а не он, и она приютила
несчастную девку... И что толку с лихой скачки в Березино? Забаву, свою
забаву отыскивал отец, свое развлечение в дымовской скуке... Эвку и злили
эти тайком проявляемые чувства. "Не хочет!" Чего не хотела она? Что он мог
предложить? Горсть золотых. Но зачем они ей, что купить на эти золотые?
Шляхтянский наряд, чтобы прийти в нем к отцу при гостях? Уж лучше бы он
отказался от нее сразу, в день рождения. Никаких чувств, сочувствий,
загадок... Но скучно, скучно! А в ее сердце что могли вызвать, кроме тоски
и вспыхивавшей при случае злости, эти тайные чувства тайного отца? Да,
слабые, слабые! Только забавляться бы чужой жизнью, словно она создается
для нашей игры... "Так почему должен я умереть? - подумал Юрий. - Он создал
забаву, полюбив или пожелав Эвкину мать после подсмотренного купания. Зачем
была ему эта шептуха? Что сравняло его с ней и соединило вот так, на всю
жизнь? Ее сила? Или удивление, что и она ходит в деревне неким подобным ему
по власти существом? Ненавидя ее, как и его, мужики все равно идут к ней
просить, прикрывая неприязнь и страх мягкими голосами..."
Тут оказался Юрий в деревянном игуменском костеле; провисали под
куполом зеленым крестом сплетенные из дерезы гирлянды, серенький свет лился
сквозь мутные стекла, половицы с въевшейся грязью поскрипывали под сапогами
ксендза, нудно звучал его голос - крестили Эвку... А в стороне, молясь как
бы о своем, стоял пан Адам и поглядывал, как принимается под божью опеку
его тайное дитя... Подумав, Юрий выставил отца из костела - неуместен он
был на этом крещенье; но еще подумав, он опять вернул его своей мыслью под
икону с мерцающей лампадкой, откуда удобно наблюдалось, как падают брызги
святой воды на крохотное личико - не мог он лишить себя мелкой радости и
пустяков заботы. А вечером добрый пан зашел к шептухе на крестины и подарил
как бы чужому дитенку золотой крестик... И выпил полную чарку во его
здравие и удачу... Этот крестик, блеснувший на солнечном луче, возник перед
Юрием в своем падении с перерубленной цепочки. Вот такая оказалась удача!..
И тут, слагаясь в цепь, поплыли удержанные памятью встречи с Эвкой - от
какой-то давней, когда она присела перед ними и, поглаживая ему плечи,
заглянула в глаза, - теперь припомнилось, что и сама Эвка ходила в детской
сорочке - немногим старше была сестра, - а к этому первому их свиданию
приложилось множество мимолетных - мелькнула вдали на улице, стояла у
ворот, пришла на луг, где приручал он плетью упрямого жеребца...
Сцепливаясь, эти звенья привели его на поляну, и опять он увидел глаза
сестры - с укором, с невымолвленной тоской в глубине зрачков. Да, с
тоской... Не могли они сойтись, не было у них общего языка, но вела ее на
него горькая боль от невозможности согласия, соленое, как кровь, чувство,
что единственный ее брат, пошедший из того же семени, такой же чужой, как и
все люди на свете... "И ничего не осталось", - подумал Юрий и словно
очнулся.
Тусклый свет утра пробивался в узкое окно и позвал Юрия к исполнению
обязательного дела. Он вышел в соседнюю камору. Стась лежал на спине,
разметав в крепком сне руки. Юрий разбудил его, дотрагиваясь холодом ножен
к горлу. Глаза, тяжелые с вечернего перепоя, улыбнулись, узнав приятеля, и
тотчас сгинула улыбка под неясным чувством созданной и подступившей беды.
Трезвил и пугал его необычный посторонний взгляд приятеля, лихорадочно
нашаривал он в памяти объясняющий ответ - и вспомнил свечу в треугольнике
двух кружек и штофа, проваленные, как у привидения, глаза пана Адама,
какие-то свои жалобные подсказки о сердечном бедствии, ведьме... И когда
под принуждением холодного судебного взгляда вспомнились ему эти слова,
колыхавшие язычок пламени и темные тени, он понял, зачем стоит над ним с
каменной твердостью в лице полковник.
"Оденься, пан, и ко мне зайди", - сказал Юрий. Теперь оставалось ему
ждать две минуты, пока Стась натянет сапоги, наденет жупан и прицепит
саблю. А тогда они выйдут на двор - и Стась закроет глаза... или он закроет
свои... За это время Юрий вложил в кошелек сердечко и повесил кошелек под
рубаху поверх креста - захотелось ему носить сестринский знак при сердце...
Тянулось время, а Стась не входил; уже и полчаса прошло терпеливого
ожидания. Юрий послал за Решкой гайдука. Тот быстро вернулся и объяснил,
что пан Решка уехал - нет его самого и коня нет.
Сбежал Стась, возможно, потому сбежал, что застыдился глянуть в глаза
обманутого приятеля... Да и лучше, что сбежал. Зарубил бы его Юрий - и
лишним грехом нагрузилась бы его совесть. И за что рубить? Что знал Стась о
запутанных сплетнях? Лучшие чувства развязали тесьму на доверенном ему
кошельке с тайной. Достаточно с него и такого сожаления...
А что отец? А ничего. Покинув в полубезумии от перемноженных в хаос
бед камору сына, он через час оказался у старого виленского знакомого, где
получил теплое место у печи и пролежал ночь бессонно, перебирая свои грехи
и утраты. И еще неделю пробыл он в Вильно, но как овраг размыло между ним и
сыном - ни разу не встретились, и никто, как ни странно, ни разу о сыне его
не спросил. За эту неделю прикупил отец сердечко за четвертого лотра и все
четыре отдал Остробрамскому костелу, где при нем прикрепил сердечки к стене
среди сотен других скорый ксендз. Отмолившись, выехал пан Адам в Дымы и
засел в доме, заполняя пустоту жизни молчаливым питьем в товариществе
Матея. Но чего-то еще ожидалось ему по ночам; лежал он под меховым
покрывалом без сна, мало тронутый хмелем, и вслушивался в тишину - ждал он
звонкого в крещенском морозе стука копыт, который замрет у ворот и
обернется гулкой дробью ударов в оледеневшие дубовые доски. Тогда он,
накинув кожух, выйдет в сени, скинет запор, а родной голос закричит,
возвращая радость: "Пан отец! Это я, Юрий!" Потому что эта пустота
оказалась хуже смерти - словно заживо его схоронили, и никто не знал об
ошибке. Некуда было послать мысль, некому было слушать - Эвка ушла, сын
пропал в неизвестность. Остался он один, мертвы были ночи, ничего не
слышалось на далекие версты, кроме волчьего вытья и прерывистого тоскливого
стука своего сердца...
А что Юрий? А тоже ничего. Отсидев неделю в каморе за осмыслением всех
узлов черного узора, вышитого на их фамильной истории, сходил он в золотую
лавку и заказал на все свои наличные деньги большое сердечко с Эвкиным
именем. Когда отдал ему работу подслеповатый ювелир, Юрий отнес сердечко в
Острую Браму, где ксендз прибил его тонким гвоздем в малоприметное ушко
поближе к иконе из-за уважительной величины. Тогда Юрий опустился на
колени, и долгую его молитву наполнил такой смысл: что все происшедшее с
ним, отцом и Эвкой выше его разумения - одно для него бесспорно в этой
трагедии: так захотела семейная судьба; свой грех он себе не прощает и
никогда не простит, но и господь должен видеть, что долго плелась
запутавшая его незримая сеть, не мог он о ней догадываться, и не только
своя слепота, но и чужие скрытные силы тянули его в душевную западню;
горько ему, что прозрение окуплено жизнью сестры, и пусть получит невинная
заслуженное блаженство. Затем Юрий вернулся в корчму, велел подать горелки
и позвал товарищей разделить с ним печаль о сестре - никогда не видели и не
слышали товарищи о сестре пана Юрия, но уж кому охота дивиться, если
полковник грустит и дармовое вино звонко наполняет глиняную кружку...
А потом войско потянулось к Борисову ломать, наконец, изможденного
долгой осадой и голодом воеводу Кирилла Хлопова, и полковые заботы
притупили память пана Юрия, только одно изменилось в нем заметно - стал он
как бы на десять лет старше. "Повзрослел ты, пан Матулевич, - одобрительно
говорили ему другие полковники. - Тяжела полковничья булава!" Он улыбался,
не опровергая и не соглашаясь, - уже привыкал он к своей тяжелой сердечной
ноше и мог улыбнуться, держа ее на весу, как улыбается или даже напевает с
восьмипудовым мешком на плечах здоровый мужик. Пришла к нему простая
мудрость побитых на душевной пытке - не думать. Обрывается мысль, и рвутся
тогда сами собой болезненные нити. Где Эвка? Что отец? Идут своими
небесными и живыми путями, и ничего не изменят для них твои думы или
мысленные изматывающие встречи. Но постепенно пошло в рост у пана Юрия
самое черное человеческое чувство. Уж как появится оно, происходит в
человеке резкий надлом - становится он одиноким среди людей, не дорожит он
более дружбой и товариществом. Равнодушие к жизни близких - вот это
чувство. Все умрем, подумалось однажды пану Юрию, все мы умрем, и
праведные, и грешные, и отец, и я, и те, кто знает обо мне только хорошее,
и те, кому известны мои грехи, и нет нам судьи, кроме пана бога! Так зачем
слезы? Подумалось так в одну из ночей, пан Юрий не убил эту проползшую
змеей мысль, она пригрелась, прижилась, и уже пан Юрий осваивается с нею,
она кажется ему мудрой, этакой раскрывшейся тайной жизни, квинтэссенцией
разума; ему легче с такою мыслью нести груз своих промахов и неудач. Один
раз живем, думает пан Юрий, и недолгие годы дал нам пан бог, а потом
навечно кто в ад, кто в рай. Но меня в рай не примут; все известно мне
наперед... Да, не честен я, грешен, глубоко грешен. Но кто честен? Что
знаем мы о тайнах других людей, об их скрываемых мыслях, их снах, думах в
бессонные ночи, их молитвах в костельных углах; может, у каждого катается в
душе такой же грех или равный! Но все живут и дорожат своей жизнью...
Тоскливо в иные дни полковнику Матулевичу, но он терпит и убеждает
себя привыкать к тоске. А еще легче было бы ему привыкать, чувствовал пан
Юрий, когда бы терпел он этот гнет не в размеренном обозном стоянии, а в
походах с внезапными бросками за пятьдесят верст для короткой стычки,
потому что лечат военного человека быстрые перекаты по разным местам,
обновляемая каждый день боевая цель, значимость каждого конкретного боя. Но
примерз полк к Борисову, и надолго. Казалось всем, что важно победить
упорную борисовскую защиту - два года держал город царский отряд Хлопова, и
сейчас среди других возвращенных городов торчал занятый Борисов этаким
броским раздражающим бельмом. Думалось, вернем - и придвинется конец
утомившей войне... Эх, как мысли эти наивны, когда глядишь, на них из
нынешнего времени, когда знаешь, что все повторится с малозначащей разницей
в обмундировании, убойной силе оружия и боевой тактике: опять через сорок
лет забьют дробь шведские барабаны, и опять зальет землю кровавый потоп,
слизав только в белорусских границах третью часть населения - полтора
миллиона человек. И вновь захудеют города, сгорят деревни, плотные шеренги
пехоты, вооруженной для штыкового боя, вытопчут до каменной твердости
вспаханные поля, и оспой могил покроется лицо земли...
Только никому не дано знать, что грянет в будущем времени; мал
человек, кажется ему, что вершимое им дело вечно, обманывает его ясность
текущего дня, слепит первый успех, и мчит он к черному своему часу, полагая
его звездным. Однако странно, что ничему не научились люди за сорок лет: ни
миру, ни жалости к другим, ни жалости к себе...
Но что, если подумать, тут странного; не прошлое учит, учат друг друга
в одном поколении. Поэтому и не сидит никто, сложа руки, даже прозрев
далекую, за четыре поколения вперед, неудачу; как с ней разбираться - дело
внуков и правнуков, а в сей момент - наша жизнь... Через сорок лет будут
минская, гродненская, брестская, виленская, игуменская хоругви вместе с
русскими полками отражать шведский напор, а сейчас довоевывают свою
затихающую войну; вот стоят они вокруг Борисова, а в Борисове держит
царскую волю воевода Хлопов. Скоро и он покинет крепость, со стен которой
глядят голодные стрельцы на сытную, веселую, обозную жизнь осады... Нет у
него иного выхода и не будет. Еще оттягивает Хлопов этот горький, позорный
день сдачи, надеясь на некую волшебную перемену, на чудеса, на свежее
царское войско, но некому выручить его, не придут новые полки, не разгонят
осаду, и чувствует воевода, что треснула, ломается стрелецкая воля, не
удержать ее ни силой, ни страхом царева имени. Иной страх забирает
стрельцов - что в одну из ночей перережут их, голодных, местные жители, как
перерезали отряд в Могилеве. Вот и выбирай, какое из двух зол меньше? Не
поможет царь, сыплются на него неудачи: на Украине давно изменили казацкие
старшины, Хованский трижды разбит, большинство городов уже сдалось, войско
новое не набрано, в стране голод, в церкви раскол, в городах бунты. Некого
прислать... Понятно это Хлопову, понятно это хоругвям, которые ведут осаду
и лениво ожидают, когда отворятся городские ворота, и стрелецкая сотня
выйдет понурой толпой бросать в кучу оружие.
Но тихо, бесхлопотно дождаться выхода стрельцов из Борисова полку
Матулевича не довелось.
Полк сняли с осады и направили под Мстиславль, где появился загон
шишей некоего Птаха. Шиши! Одного слова было достаточно, чтобы всколыхнуть
дружную ненависть. Шишей ненавидели больше, чем казаков: те, подчиняясь
гетману, хоть как-то старались держать слово и порядок. Шиши стояли
исключительно за самих себя; ровно никакого значения не имело для них, кого
бить и грабить; с одинаковым желанием и злобой налетали они на католиков и
православных, на московские обозы с харчами и на бедный шляхетский поезд,
на любую чужую деревню - без разбора: смоленская, витебская, мстиславская,
на малый гетманский отряд или на полуроту царских наемных немцев. В плен
шиши никогда не брали, пощады от них никто не получал. Нахватанное добро
свозили они на свои дворы, прятали в ямы и, отлежавшись, отъевшись, вновь
сбивались в шайку и стояли где-нибудь на большой дороге или летели за сотню
верст на беззащитное в данное время местечко... Если шишам удавалось
вырубить царский отряд, гетманские нотарии записывали их разбой как подвиг
населения в королевскую пользу; если жертвой шишей становились отрядик или
владения шляхты, воеводские дьяки отписывали царю о любви жительства к
православию и Алексею Михайловичу. Но обе стороны - и русские, и литвины -
при случае били шишей с остервенением... Доложили гетману Сапеге - идут
шиши, и он приказал Матулевичу вырубить эту заразу... Полк снялся и, выслав
вперед дозоры, пошел рысью на Мстиславщину. Через три дня в деревне
Поземница шиши попали в засаду. Лихо, со свистом влетели они полусотенным
санным обозом в притихшую деревню, и тут, когда остановили они свои пустые
еще сани, нацепили лошадям торбы с овсом и стали расходиться по хатам для
отнятия лучших вещей, вышли из хат, хлевов, стаен люди полковника
Матулевича, и грохот пистолетного залпа разорвал морозную тишину. Вскричали
раненые, застучали сабли, шиши заметались, стремясь умчать, но деревня на
выходах оказалась закрыта, и смерть шишей была предопределена. Пан Юрий
верхом носился по улице, верша суд красной от крови саблей. Бела была улица
полчаса назад, а теперь словно пурпурный ковер раскатывали по ней из конца
в конец. И лежали на этом ковре трупы. Бросилась в глаза пану Юрию спешная
работа нескольких шляхтичей - заостривали они топором оглоблю и срывали
одежды с какого-то мужика. "Птах! Птах!" - крикнули пану Юрию. Внезапно над
сабельным звоном, над шумом яростной схватки вознесся нечеловеческой боли
крик - пан Юрий невольно оглянулся и увидал оглоблю, привязанную к
воротному столбу, а на оглобле корчился батька шишей Птах. Насадили его на
кол без умения, кол вышел наружу, разодрав живот, и Птах, откинув голову,
глядел мученическими глазами в небо... Пана Юрия содрогнул ужас пытки, он
подъехал и выстрелил Птаху в сердце. "О господи! - прошептал он. - О
господи!" На улице и во дворах рубились шиши и солдаты, а Юрий завороженно
стоял возле нанизанного на кол человека. Смерть шиша поразила его быстротой
свирепой расправы. С недоумением прозревшего видел пан Юрий, что вокруг
люди убивают один одного, различая врага только по одежде и небритому лицу:
борода - шиш. И все так, подумал пан Юрий, и он так. Он убил Эвку, не зная
о ней ничего; отец - лотров; этот, отмучившийся Птах, резал шляхту; шляхта
рубит хлопов. Московиты точно так били литвинов, литвины - стрельцов,
православные - католиков, униаты - провославных - все с безразличием к
чужой жизни, спасая себя, точно псы или волки. Вот и все, подумал пан Юрий,
наша стая их стаю загрызла...
И опять потекли скучные дни борисовской осады, пока воевода Хлопов не
сдался на милость Сапеги. Отряд его вышел из города, им дали двое саней с
харчами и отпустили, понимая, что половина этих голодных, изможденных
стрельцов погибнет по дороге...
Из Борисова пошли к Минску и здесь простояли остаток зимы и весеннюю
распутицу. Близок был Игумен. Подмывало пана Юрия съездить в Метлы,
обручиться с Еленкой, свадьба мерещилась ему, снилась неистовая брачная
ночь... Но как ехать, не заезжая к отцу? У тех же Метельских мог столкнуть
случай - и что тогда? Может, отец уже рассказал соседям, каков у него
сын... Но едва ли, едва ли рассказывал - не просто ему назвать вслух
шептунью дочерью и признаваться в грехе напрасной казни. Да все может
быть... Пан Юрий досадовал на отца, что узнал правду, и пропитывался злобой
к Стасю. Хоть он и говорил себе, что простил Стася и будет рад встретить
его, обнять, услышать его голос, в иные минуты пронизывала его обжигающая
боль ненависти, иногда полные вечера проходили в мучительной бессильной
злобе. Чувствовал пан Юрий, что будь тайна при нем, уже привык бы он к
своей грешности и нес свой грех всю жизнь без искушающих мучений... Уже и
по просеке проехал бы он без страха, и на папоротниковой поляне смог бы
сказать покаянную молитву, и отстоял бы на коленях у Эвкиной могилы, шепча
незатейливую ложь: "Прости, сестра. Прости злую братнюю руку. Твоя
оказалась правда, и твой верх - слаб я. Стонет моя душа, обо всем жалею..."
Но Стась закрыл ему путь в Дымы и к Метельским, а еще точила пана Юрия
обида на Стася, что наглухо замолк, сбежал, исчез, словно не было их
дружбы, словно не прошли вместе столько дорог и боев. Ну, сбежал, ладно,
стыд и страх погнали, размышлял пан Юрий, но потом, потом мог бы переслать
письмо, не отсохла бы рука написать: "Винюсь, прости!" Жизнь длинная, думал
Юрий, встретимся, сведет судьба, пусть хоть десять лет пройдет, каково ему
будет в глаза товарищу посмотреть? Затаился в новом владении, будто и нет
его, и меня нет... Эх, что же тогда дружба, если наша клятвенная братская
дружба сломалась!.. Но не через десять лет, а в яркие майские дни встретил
Юрий приятеля.
Гетман Сапега собирал в Лидском замке полковников, и Юрий, получив
вызов в Лиду, почувствовал, что непременно увидит там Стася Решку. Бог
сведет. Хоть Стась и не полковник, и не в войске, и нет у него в Лиде
двора, и владение его может лежать на краю Лидского повета, в такой
дальности от центра, что, кроме как на Пасху, он в Лиду не выберется, все
равно сейчас окажется он в городе, и предстоит им увидеть друг друга и
заговорить. Неделю прожил Юрий в Лиде, проводя дни в замке, вечера в
корчме, и в последний день, буквально накануне отъезда предчувствие его
осуществилось. Выехав из замковых ворот, увидал он телегу, в ней бородатого
возчика и молодую пани, похоже, беременную, а рядом с телегой рысил
довольный Стась Решка, и сабля в новых дорогих ножнах весело била его по
сапогу.
- Стась! - радостно крикнул Юрий.
Приятель обернулся, глаза его зажглись счастливым светом, но тотчас и
погасли, улыбка сошла с лица, и пану Юрию стало очевидно, что товарищ
ничуть не рад, даже наоборот, удручен этим нечаянным свиданием и, сдается,
клянет себя, что оказался здесь в эту минуту.
- Здравствуй, пан Юрий, - ответил Решка, давя тяжелый вздох.
- Ну, как ты, пан Стась? - спрашивал Юрий, подъезжая и с любопытством
поглядывая на блеклую, болезненного вида паненку.
- Жив, слава богу, - отвечал Решка. - Женился. Вот едем с женой в
костел. Барбара, - позвал он жену, - это пан Юрий Матулевич - мой полковник
и старый друг.
Голубые глазки глянули на Юрия, как ему показалось, с испугом, и
пухлые по-детски губы едва слышно прошептали: "День добрый!" А верно,
подумал Юрий, ощущая на сердце холодок одиночества, Стась и жене рассказал