В пьесе «Тяжелые дни» (1863) купеческий сын Брусков аттестует свою маменьку: «Нынче понедельник – тяжелый день, а маменька этому очень веруют».
Тема обличения суеверий не нова в русской драматургии. Еще Екатерина Вторая в пьесе «О время!» высмеивала русское суеверие в лице госпожи Ханжахиной. Та утверждала: «Сегодня ведь понедельник, да к тому ж и первое число месяца, а я ничего в такие дни никогда не начинаю. Примета худа! Много образцов бывало, да и покойный муж меня утвердил в этом; за десять лет до своей смерти – помяни его, Господи! – предсказал однажды в понедельник, что он умрет. А то и сбылось»[87]. Но просветительский взгляд Екатерины лишь отчасти совпадает с отношением Островского к суеверию. Он посмеивается над ним, но не высмеивает. В течение пьесы «О время!» нет никаких подтверждений верованиям госпожи Ханжахиной, а вот Настасья Панкратьевна верила в тяжелый понедельник неспроста: и впрямь семейству была неприятность, о которой и написана пьеса.
Понедельник, день Луны, всеми астрологическими книгами считается за нелегкий, а желающие могут открыть «Российскую газету» от 5 января 1995 года и прочесть информационное сообщение о статистическом исследовании, проведенном во Франции: оказалось, что наибольшее число травм, чрезвычайных происшествий, самоубийств и т. п. случается… по понедельникам. С чем имеем честь поздравить Настасью Панкратьевну, которая упала бы в обморок от слова «статистика», поскольку тряслась в ужасе еще от «жупела». В отношении Островского к судьбе и суеверию не все рационально, внятно, выговорено, просвечено до дна. Да, судьба и суеверие – удел неразумных. Но разумна ли земная жизнь?
Примета насчет «тяжелого понедельника», даже если она суть осколок некоего древнего знания и может быть прояснена разумом, человеку, верующему во Христа ли, в прогресс ли человечества, – в общем, ни к чему. Но, отметая почтительные ритуальные жесты хаосу, такой человек остается с ним один на один. Такой битвы одинокому рядовому индивиду не выдержать.
Остался один на один с хаосом герой «Доходного места» Жадов. Это с виду кажется, что житье-бытье чиновничьего мира упорядоченное, основательное. На самом деле жизнь, построенная на плутовстве и обмане, – беззаконная, распутная, хаотическая. Недаром излюбленное место чиновников – трактир (пьянство и распутство – детища хаоса), где непьющий Жадов, поддавшись напору хаоса, запивает горькую…
Ни о какой судьбе речи не ведется ни в «Семейной картине», ни в «Свои люди – сочтемся!», тем более в пьесах о Божьей милости к хорошим людям, знающим, что бедность не порок. Там речь о порядке, о следовании ясным законам, старинным законам. Родители отвечают за детей перед Богом и обязаны разумно распорядиться их жизнью. Это веление Домостроя, почитавшегося в славянофильских кругах за образ старинной правды. Однако эта «старина» – молода-зелена, она – юное нововведение перед лицом куда более древних понятий, рожденных куда более старыми верами и поверьями.
Было ли в пантеоне славянских языческих богов место для судьбы? Крупный исследователь славянского язычества Б. А. Рыбаков считает, что было. «В классической мифологии богинями, которые сочетали бы покровительство изобилию с влиянием на случайности человеческой судьбы, были греческая Тихэ и римская Фортуна. Атрибутом обеих богинь был рог изобилия, связывавший отвлеченное понятие счастливой, удачной судьбы с конкретным земным понятием обилия продовольствия. Такой, судя по всему, была и славянская Макошь»[88]. Правда, некоторые другие исследователи считают, что, напротив, «до греческого воздействия славяне не имели культа судьбы»[89], но это кажется маловероятным. У народа, живущего земледелием и охотой, не может не возникнуть образ бога, занятого прихотливым распределением земных благ, бога счастья и удачи. Другое дело, что под греческим влиянием образ этого бога стал более четким, а впоследствии все племенные и национальные боги судеб слились в общий образ, зажив под единым именем Фортуны.
Скажем прямо, Тот, Кто превращал воду в вино, кормил пятью хлебами тысячи людей и предлагал уподобиться птицам небесным, никогда не был занят проблемами «обилия продовольствия», отвергал всякую власть случая и судьбы над человеческой жизнью, над жизнью того, кто отдался воле Отца Небесного и верует, что без этой воли с головы не упадает и единый волос. Но в земной жизни вода остается водою, хлеб добывается в поте лица, если не «грехом Иуды», а те, кто уподобляются птицам небесным, живут в нужде и страданиях.
Беда Жадова в том, что он, с христианской отвагой презирая земные блага и «обилие продовольствия», полюбил – то есть отдался на волю древних богов – ту, что скорее признает над собою власть Макоши-Фортуны, чем Отца Небесного. И все-таки после кратковременного падения герой «Доходного места» выходит победителем. То ли свергнутые древние боги ожесточились в новейшие времена, то ли по их, и всегда бывшему таким, капризному нраву, но наказание падает на верных слуг Фортуны Вышневского и Юсова, на Белогубова и Юленьку, на всех, кто так величался своим благополучием и своим умением жить. В финале пьесы Жадов вместо гордости проявляет смирение и, что существенно, – двойное смирение. Он покоряется и судьбе, и Богу. «Если судьба приведет есть один черный хлеб – буду есть один черный хлеб. ‹…› Одного утешения буду просить я у Бога, одной награды буду ждать. ‹…› Я буду ждать того времени, когда взяточник будет бояться суда общественного больше, чем уголовного», – Жадов собирается, таким образом, ждать времени, когда изменятся общие понятия о Боге.
Явление в творчестве Островского вслед за жителями «Доходного места» героического служителя судьбы – Миши Бальзаминова – выглядит закономерным. До «Грозы» написана одна пьеса будущего цикла, где царство судьбы еще слегка ограничено и обуздано моральной рассудительностью заезжего купца Неуеденова. «Словно перо само вывело Островского, – пишет изучавший трилогию Е. С. Калмановский, – по привычке, к такому итогу, к Неуеденову, к здоровой купеческой морали. Потому завершение первой комедии не кажется ни ярким, ни даже сколько-нибудь обязательным соответственно пестротканым прочим сценам»[90].
Бальзаминов – тоже чиновник, но вовсе крошечный и совершенно беззащитный. Маменька и не думает устраивать участь сына по заветам Домостроя, а разделяет его философию и ждет счастья. Смиренно и кротко ходит каждый день Бальзаминов по Замоскворечью, перед лицом судьбы, лицом хаоса, стараясь обратить на себя их милостивое внимание. В этом абсолютном смирении и самоумалении человека перед высшими силами заключено нечто прямо-таки обезоруживающее, обескураживающее, даже героическое. В отличие от тайных язычников – служителей судьбы, прикрывающихся «Богом», в «Бедной невесте» и «Доходном месте», Бальзаминов всуе Господа не поминает, не освящает его именем своим. Никак себя с ним не сопоставляет, не связывает, ничего не просит. «Умишком-то его очень Бог обидел», – считает маменька, однако никакой ответной обиды Бальзаминов на Бога не держит.
Образуется целая вольная область эдакого «Божьего попущения»; что возьмешь с кроткого жителя Святой Руси, который всего только и знает, что «зимой очень весело на Святках и Масленице». Строгое осуждение Бальзаминова домостроевской моралью кажется неуместным: раз уж заведена такая область «Божьего попущения», раз Бог ее допустил быть, к чему судить ее по суровым правилам окостеневшей, застывшей морали. Да и вообще, «где больше строгости, там и греха больше», как скажет ключница Гавриловна в пьесе «Воспитанница» (1858). Жители маленькой вольной области «Божьего попущения» куда счастливее всех персонажей, населяющих усадьбу помещицы Уланбековой. У них есть великий дар – свободная воля. И пусть их жизнь неразумна и, значит, по сути, является анархической, это куда лучше «крепости».
«Воспитанница» – единственная пьеса Островского о крепостном праве (в «Воеводе» это одна из тем, не главная). В статье Н. А. Добролюбова «Луч света в темном царстве» находим такое суждение об анархии и законности: «Это (жизнь города Калинова. – Т. М.) не анархия, но нечто еще гораздо худшее. ‹…› В анархии так уж и нет никакого начала: всяк молодец на свой образец, никто никому не указ ‹…› Но вообразите – это самое анархическое общество разделилось на две части: одна оставила за собою право озорничать и не знать никакого закона, а другая принуждена признавать законом всякую претензию первой и безропотно сносить все ее капризы, все безобразия»[91].
Добролюбов с помощью Островского выражал свое отношение к русской государственности, бесконечно, по его мнению, озорничающей над безответным обществом.
Однако, мне кажется, сочетание «крепости» и «анархии» было более сложносочиненным. Усиливая крепостное право, русская государственность надеялась полностью подчинить и обустроить русскую анархию, вольницу, беззаконие. Огнем и мечом выстраивалась та «лестница в небо», о которой повествует воевода Нечай Шалыгин:
«Воспитанница» – наверное, самая неутешительная пьеса Островского – предшествует «Грозе». Но в известном смысле все пьесы Островского 1847–1858 годов можно назвать предшествующими «Грозе», при всей их самоценности. «Гроза» итожит значительный период духовных исканий Островского. «Бог», выработанный в русском общежитии и прилаженный к духовному быту и обиходу людей, не может быть назван совершенно христианским. Единожды христианский Бог властно вмешивается в ход событий – в пьесе «Не так живи, как хочется», где колокольным звоном над Москва-рекой спасена заблудшая душа гуляки Петра Ильича. Тень Христа встает перед наследниками «мессианического самомнения», когда они вспоминают, будучи в крайних обстоятельствах, о «грехе Иуды». Не чужды героям Островского начала «инстинктивной нравственности», выраженные в индивидуальном душевном подвиге милосердия и самоотречения. Но большинство обитателей пьес Островского нажили другого «Бога», покровительствующего жизненной силе, житейскому «аппетиту». В качестве осколка древней веры этот «Бог» может быть и безобидным, и веселым, если вспомнить языческий разгул праздника в пьесе «Бедность не порок». А может обернуться и жестокостью, самодурством, моральным безразличием и беззаконием.
В «Грозе» прозвучат в полную силу все темы и мотивы «русской веры» и «русских богов», кроме темы судьбы, счастья, удачи, Фортуны. Ей нет места в мире «Грозы».
2. Грозный палач, милосердный судья. Бог «Грозы» (1859)
Тема обличения суеверий не нова в русской драматургии. Еще Екатерина Вторая в пьесе «О время!» высмеивала русское суеверие в лице госпожи Ханжахиной. Та утверждала: «Сегодня ведь понедельник, да к тому ж и первое число месяца, а я ничего в такие дни никогда не начинаю. Примета худа! Много образцов бывало, да и покойный муж меня утвердил в этом; за десять лет до своей смерти – помяни его, Господи! – предсказал однажды в понедельник, что он умрет. А то и сбылось»[87]. Но просветительский взгляд Екатерины лишь отчасти совпадает с отношением Островского к суеверию. Он посмеивается над ним, но не высмеивает. В течение пьесы «О время!» нет никаких подтверждений верованиям госпожи Ханжахиной, а вот Настасья Панкратьевна верила в тяжелый понедельник неспроста: и впрямь семейству была неприятность, о которой и написана пьеса.
Понедельник, день Луны, всеми астрологическими книгами считается за нелегкий, а желающие могут открыть «Российскую газету» от 5 января 1995 года и прочесть информационное сообщение о статистическом исследовании, проведенном во Франции: оказалось, что наибольшее число травм, чрезвычайных происшествий, самоубийств и т. п. случается… по понедельникам. С чем имеем честь поздравить Настасью Панкратьевну, которая упала бы в обморок от слова «статистика», поскольку тряслась в ужасе еще от «жупела». В отношении Островского к судьбе и суеверию не все рационально, внятно, выговорено, просвечено до дна. Да, судьба и суеверие – удел неразумных. Но разумна ли земная жизнь?
Примета насчет «тяжелого понедельника», даже если она суть осколок некоего древнего знания и может быть прояснена разумом, человеку, верующему во Христа ли, в прогресс ли человечества, – в общем, ни к чему. Но, отметая почтительные ритуальные жесты хаосу, такой человек остается с ним один на один. Такой битвы одинокому рядовому индивиду не выдержать.
Остался один на один с хаосом герой «Доходного места» Жадов. Это с виду кажется, что житье-бытье чиновничьего мира упорядоченное, основательное. На самом деле жизнь, построенная на плутовстве и обмане, – беззаконная, распутная, хаотическая. Недаром излюбленное место чиновников – трактир (пьянство и распутство – детища хаоса), где непьющий Жадов, поддавшись напору хаоса, запивает горькую…
Ни о какой судьбе речи не ведется ни в «Семейной картине», ни в «Свои люди – сочтемся!», тем более в пьесах о Божьей милости к хорошим людям, знающим, что бедность не порок. Там речь о порядке, о следовании ясным законам, старинным законам. Родители отвечают за детей перед Богом и обязаны разумно распорядиться их жизнью. Это веление Домостроя, почитавшегося в славянофильских кругах за образ старинной правды. Однако эта «старина» – молода-зелена, она – юное нововведение перед лицом куда более древних понятий, рожденных куда более старыми верами и поверьями.
Было ли в пантеоне славянских языческих богов место для судьбы? Крупный исследователь славянского язычества Б. А. Рыбаков считает, что было. «В классической мифологии богинями, которые сочетали бы покровительство изобилию с влиянием на случайности человеческой судьбы, были греческая Тихэ и римская Фортуна. Атрибутом обеих богинь был рог изобилия, связывавший отвлеченное понятие счастливой, удачной судьбы с конкретным земным понятием обилия продовольствия. Такой, судя по всему, была и славянская Макошь»[88]. Правда, некоторые другие исследователи считают, что, напротив, «до греческого воздействия славяне не имели культа судьбы»[89], но это кажется маловероятным. У народа, живущего земледелием и охотой, не может не возникнуть образ бога, занятого прихотливым распределением земных благ, бога счастья и удачи. Другое дело, что под греческим влиянием образ этого бога стал более четким, а впоследствии все племенные и национальные боги судеб слились в общий образ, зажив под единым именем Фортуны.
Скажем прямо, Тот, Кто превращал воду в вино, кормил пятью хлебами тысячи людей и предлагал уподобиться птицам небесным, никогда не был занят проблемами «обилия продовольствия», отвергал всякую власть случая и судьбы над человеческой жизнью, над жизнью того, кто отдался воле Отца Небесного и верует, что без этой воли с головы не упадает и единый волос. Но в земной жизни вода остается водою, хлеб добывается в поте лица, если не «грехом Иуды», а те, кто уподобляются птицам небесным, живут в нужде и страданиях.
Беда Жадова в том, что он, с христианской отвагой презирая земные блага и «обилие продовольствия», полюбил – то есть отдался на волю древних богов – ту, что скорее признает над собою власть Макоши-Фортуны, чем Отца Небесного. И все-таки после кратковременного падения герой «Доходного места» выходит победителем. То ли свергнутые древние боги ожесточились в новейшие времена, то ли по их, и всегда бывшему таким, капризному нраву, но наказание падает на верных слуг Фортуны Вышневского и Юсова, на Белогубова и Юленьку, на всех, кто так величался своим благополучием и своим умением жить. В финале пьесы Жадов вместо гордости проявляет смирение и, что существенно, – двойное смирение. Он покоряется и судьбе, и Богу. «Если судьба приведет есть один черный хлеб – буду есть один черный хлеб. ‹…› Одного утешения буду просить я у Бога, одной награды буду ждать. ‹…› Я буду ждать того времени, когда взяточник будет бояться суда общественного больше, чем уголовного», – Жадов собирается, таким образом, ждать времени, когда изменятся общие понятия о Боге.
Явление в творчестве Островского вслед за жителями «Доходного места» героического служителя судьбы – Миши Бальзаминова – выглядит закономерным. До «Грозы» написана одна пьеса будущего цикла, где царство судьбы еще слегка ограничено и обуздано моральной рассудительностью заезжего купца Неуеденова. «Словно перо само вывело Островского, – пишет изучавший трилогию Е. С. Калмановский, – по привычке, к такому итогу, к Неуеденову, к здоровой купеческой морали. Потому завершение первой комедии не кажется ни ярким, ни даже сколько-нибудь обязательным соответственно пестротканым прочим сценам»[90].
Бальзаминов – тоже чиновник, но вовсе крошечный и совершенно беззащитный. Маменька и не думает устраивать участь сына по заветам Домостроя, а разделяет его философию и ждет счастья. Смиренно и кротко ходит каждый день Бальзаминов по Замоскворечью, перед лицом судьбы, лицом хаоса, стараясь обратить на себя их милостивое внимание. В этом абсолютном смирении и самоумалении человека перед высшими силами заключено нечто прямо-таки обезоруживающее, обескураживающее, даже героическое. В отличие от тайных язычников – служителей судьбы, прикрывающихся «Богом», в «Бедной невесте» и «Доходном месте», Бальзаминов всуе Господа не поминает, не освящает его именем своим. Никак себя с ним не сопоставляет, не связывает, ничего не просит. «Умишком-то его очень Бог обидел», – считает маменька, однако никакой ответной обиды Бальзаминов на Бога не держит.
Образуется целая вольная область эдакого «Божьего попущения»; что возьмешь с кроткого жителя Святой Руси, который всего только и знает, что «зимой очень весело на Святках и Масленице». Строгое осуждение Бальзаминова домостроевской моралью кажется неуместным: раз уж заведена такая область «Божьего попущения», раз Бог ее допустил быть, к чему судить ее по суровым правилам окостеневшей, застывшей морали. Да и вообще, «где больше строгости, там и греха больше», как скажет ключница Гавриловна в пьесе «Воспитанница» (1858). Жители маленькой вольной области «Божьего попущения» куда счастливее всех персонажей, населяющих усадьбу помещицы Уланбековой. У них есть великий дар – свободная воля. И пусть их жизнь неразумна и, значит, по сути, является анархической, это куда лучше «крепости».
«Воспитанница» – единственная пьеса Островского о крепостном праве (в «Воеводе» это одна из тем, не главная). В статье Н. А. Добролюбова «Луч света в темном царстве» находим такое суждение об анархии и законности: «Это (жизнь города Калинова. – Т. М.) не анархия, но нечто еще гораздо худшее. ‹…› В анархии так уж и нет никакого начала: всяк молодец на свой образец, никто никому не указ ‹…› Но вообразите – это самое анархическое общество разделилось на две части: одна оставила за собою право озорничать и не знать никакого закона, а другая принуждена признавать законом всякую претензию первой и безропотно сносить все ее капризы, все безобразия»[91].
Добролюбов с помощью Островского выражал свое отношение к русской государственности, бесконечно, по его мнению, озорничающей над безответным обществом.
Однако, мне кажется, сочетание «крепости» и «анархии» было более сложносочиненным. Усиливая крепостное право, русская государственность надеялась полностью подчинить и обустроить русскую анархию, вольницу, беззаконие. Огнем и мечом выстраивалась та «лестница в небо», о которой повествует воевода Нечай Шалыгин:
Все и всех венчает Бог, свободно творящий свою волю на Божьем свете. Царь подчинен Богу, но свободно творит свою волю в своем царстве. Ниже – слуги царя, бояре и воеводы, подчиненные Богу и царю, но свободные на своем «участке воли». Ниже – подопечные бояр и воевод, свободные в своих занятиях и своем семействе. Но вот уже самый низ – крепостные крестьяне и семейные женщины, подчиненные всем. Вне лестницы – разбой, анархия, произвол. Но и чада высшего закона – церковь, монастырь, пустыня. Оттого-то разбойнику легко повстречаться с пустынником, а то и обратиться в него. Обе роли в стороне от крепостной «лестницы в небо», где каждый и раб, и царь, и слуга, и господин. В своем уделе, где «до Бога высоко, до царя далеко», можно счесть самого себя и царем, и Богом. Помещица Уланбекова в «Воспитаннице» скажет: «Что я сказала, то и свято». Не учтена в крепостной лестнице живая и свободная человеческая воля. Если признать, что так тому и быть, так и надо, то придется и Бога, согласившегося венчать эту лестницу, счесть… главным самодуром, отцом-покровителем подчиненных ему самодуров. Порядок, уродующий людей и приносящий им страдания, – не порядок вовсе, а «насмешка и дьяволов водевиль», по выражению Достоевского. Стало быть, там, наверху, страшно вымолвить, – кто там вместо Бога?
Звезда с звездою разнствует во славе;
Так нá небе, и на земле все так же:
И старшие, и младшие, и слуги,
И господа, и князи, и бояре,
И Господом венчанные на царство
Великие цари и государи.
За чином чин по лествице восходит
От нас к царю и от царя до Бога.
И всяка власть от Бога.
«Воспитанница» – наверное, самая неутешительная пьеса Островского – предшествует «Грозе». Но в известном смысле все пьесы Островского 1847–1858 годов можно назвать предшествующими «Грозе», при всей их самоценности. «Гроза» итожит значительный период духовных исканий Островского. «Бог», выработанный в русском общежитии и прилаженный к духовному быту и обиходу людей, не может быть назван совершенно христианским. Единожды христианский Бог властно вмешивается в ход событий – в пьесе «Не так живи, как хочется», где колокольным звоном над Москва-рекой спасена заблудшая душа гуляки Петра Ильича. Тень Христа встает перед наследниками «мессианического самомнения», когда они вспоминают, будучи в крайних обстоятельствах, о «грехе Иуды». Не чужды героям Островского начала «инстинктивной нравственности», выраженные в индивидуальном душевном подвиге милосердия и самоотречения. Но большинство обитателей пьес Островского нажили другого «Бога», покровительствующего жизненной силе, житейскому «аппетиту». В качестве осколка древней веры этот «Бог» может быть и безобидным, и веселым, если вспомнить языческий разгул праздника в пьесе «Бедность не порок». А может обернуться и жестокостью, самодурством, моральным безразличием и беззаконием.
В «Грозе» прозвучат в полную силу все темы и мотивы «русской веры» и «русских богов», кроме темы судьбы, счастья, удачи, Фортуны. Ей нет места в мире «Грозы».
2. Грозный палач, милосердный судья. Бог «Грозы» (1859)
Подобна разнообразию самоцветных камней и житейская, и духовная многоукладность русской жизни, русской народности в «Грозе». Так или иначе все обитатели Калинова живут «с Богом». Этих богов невозможно свести в единое целое.
М. М. Достоевский, критик, современник Островского, нашел, что у Катерины Кабановой и Марфы Игнатьевны Кабановой Бог – один: «Смотрят на жизнь они совершенно одинаково, веруют и поклоняются одному и тому же»[92]. Коли у Катерины и Кабанихи один Бог – гневный, безжалостный мучитель, то и пьеса обращается в моралите о вреде свиданий в оврагах. Перед этим Богом Катерина согрешила, покаялась и наказала самое себя.
Но это суждение из редких. В основном читатели, критики, зрители, режиссеры, актеры признают очевидное противостояние – и житейское, и духовное – Катерины и Кабанихи. Многие писавшие о «Грозе» сразу после премьеры пьесы в театрах назвали быт семейства Кабановых старообрядческим. «Богатая купеческая вдова, Кабанова, проникнутая староверческими убеждениями…» (А. С. Гиероглифов)[93]; «… быт калиновских старообрядцев…» (М. И. Дараган)[94]; «… домы обывателей выстроены прочно, с крепкими воротами, как у раскольников» (С. С. Дудышкин)[95]; наконец, П. И. Мельников-Печерский, известный писатель, знаток быта раскольников, утверждает: «… хотя г. Островский… ‹…›…и не упомянул нигде, что это семейство раскольническое, но опытный глаз даже и на сцене Александринского театра, где, кажется, ни режиссеру, ни артистам не пришло на мысль придать раскольнический колорит… ‹…›…с первого взгляда заметил, что Кабаниха придерживается правил Аввакума и его последователей»[96].
Видимо, та обрядовая строгость, на которой настаивает Кабаниха, даже в небольшом волжском городке 1859 года была достаточно исключительной. Марфа Игнатьевна – единственная в пьесе хранительница допетровской, нетронутой веры и последний оплот «старомосковского мессианического самомнения». Поддерживает ее странница Феклуша (этот образ вызвал у Мельникова-Печерского ассоциации со «скитами керженскими и чернораменскими»); но Феклуша – лицо, настроенное поэтически, она сказительница, живущая на подаяния, зависимая от своей «публики».
Бог Катерины заметно иной. Вот как рассуждает о нем исследователь Ю. В. Лебедев: «… миросозерцанию Катерины неприемлем далекий и страшный Бог Кабановых. ‹…›…в вещих снах видятся Катерине не последние времена, а земля обетованная. ‹…›…в ее душе играет более живая и свободная религия. ‹…›…в мечтах Катерины есть отзвук христианской легенды о рае, о божественном саде Эдема»[97].
Источник этих рассуждений – рассказ героини о своей юности в седьмом явлении первого действия. Рассказ поразительного свойства: он плавно и постепенно уводит нас от земли к небу. Сначала Катерина описывает домашний быт своего детства, как протекал день в доме у маменьки: «Встану я, бывало, рано; коли летом, так схожу на ключок, умоюсь, принесу с собой водицы и все, все цветы в доме полью. У меня цветов было много-много. Потом пойдем с маменькой в церковь, все и странницы – у нас полон дом был странниц да богомолок. А придем из церкви, сядем за какую-нибудь работу, больше по бархату золотом, а странницы станут рассказывать: где они были, что видели, жития разные, либо стихи поют. Так до обеда время и пройдет. Ту т старухи уснуть лягут, а я по саду гуляю. Потом к вечерне, а вечером опять рассказы да пение».
Чудесное, но земное еще житье: цветы и вода, бархат и золото, лето и сад, стихи и пение – собраны самые светлые нити земной пряжи, самое хорошее и ласковое, что в ней есть.
От светлого домашнего житья легко взмыть выше, в церковь, туда, где земля соединяется с небом: «И до смерти я любила в церковь ходить! Точно, бывало, я в рай войду, и не вижу никого, и время не помню, и не слышу, когда служба кончится. Маменька говорила, что все, бывало, смотрят на меня, что со мной делается! А знаешь: в солнечный день из купола такой светлый столб вниз идет, и в столбе ходит дым, точно облака, и вижу я, бывало, будто ангелы в том столбе летают и поют».
Почти вовсе избавившись от материальной оболочки, превратившись в чистую душу, по светлому столбу взбирается Катерина еще выше: «А какие сны мне снились, Варенька, какие сны! Или храмы золотые, и сады какие-то необыкновенные, и все поют невидимые голоса, и кипарисом пахнет, и горы и деревья будто не такие, как обыкновенно, а как на образах пишутся. А то будто я летаю, так и летаю по воздуху».
Ни о маменьке, ни о родительском доме Катерина более не вспомнит. Вообще, когда у героинь Островского случается какое-либо семейное расстройство, их первая мысль – вернуться в родительский дом. Но в этот дом возврата нет. Точно он и не на земле был вовсе, точно душа Катерины с неба упала.
Тяжко придется душе, упавшей с подобных высот в Калинов. Ее мир и ее вера были непротиворечивы, цельны. «В мироощущении Катерины, – пишет Ю. Лебедев, – гармонически сочетается славянская языческая древность… ‹…›…с демократическими веяниями христианской культуры»[98].
Упоминание демократизма в этом контексте кажется лишним, ведь и язычество было вполне «демократическим». А замечание о гармонии кажется верным: Бог Катерины неотделим от «солнышка». «… Рано утром в сад уйду, еще только солнышко восходит, упаду на колена, молюсь и плачу…»: ангелов она видит «в солнечный день».
То ли в далеком прошлом, то ли в мечтах о будущем в народном мироощущении слились Христос и солнце. Духовное сплелось с природным и облагородило, осветило его. Может статься, так было; можно надеяться, так будет. Но то состояние русского мира, в которое спустилась душа-Катерина, далеко от гармонии, от слияния и примирения духа и природы.
Самый решительный разрыв духа и природы описан, конечно, в творчестве Достоевского. Обострение духа неминуемо ведет к отпадению от природы. «Взойдет солнце: посмотрите, разве оно не мертвец? Одни только люди, а кругом них молчание – вот земля», – скажет герой рассказа «Кроткая». Восхода солнца будет ждать Ипполит из романа «Идиот», чтобы после чтения исповедального дневника, «покаяния на миру», застрелиться. Многие герои Достоевского предъявляют строгий счет природе – неумолимому тарантулу, казнящему людей, не пощадившему и самого Христа. Но и «живая жизнь», любовь, солнце, «клейкие листочки» для них в таком случае становятся невероятным и совершенно недостижимым счастьем. Значит, дух виноват в невозможности жить в мире с собою и природой?
В. В. Розанов в книге «Темный лик» отважно пойдет до конца, выговорит последние слова. Христос – враждебен миру: он против всего, что дорого и мило человеку в земной жизни, против любви, рождения детей, семьи, он объявил злом и грехом все, что ему не подчинено; он уродует человека, заставляя того бояться, стыдиться, презирать собственную природу. В последней книге своей «Апокалипсис нашего времени» Розанов завершит поиски своего Бога отчаянным возгласом: «Попробуйте распять солнце, и вы увидите – который Бог»[99].
Трагический тупик! Предпочтешь солнце и природу – отъединишься от духа и Христа. Уйдешь к духу и Христу – отпадешь от солнца и природы. Боги ссорятся, людям горе.
Но тема ссоры богов возникает в творчестве Островского позже. Калиновское состояние «русского космоса» – напряженно-тревожное сожительство богов, довольно-таки враждебно охраняющих границы своих владений.
В домах живет мрачный и строгий Бог Кабанихи, опирающийся на заветы Домостроя.
Отношение русских просвещенных людей к Домострою в новые времена бывало разным. Есть и мнение о том, что книга эта хорошая, полезная, много способствовавшая укреплению русской семейственности в свое время. Тут, конечно, есть определенная путаница понятий. Представьте себе, что подобная книга вышла в Англии и предписывает англичанам способы поведения в домашнем быту. Англичане сочли бы такую книгу юмористической. Но идея нравственности, спущенной сверху, внедренной по указу, конечно, не чужда русским и не смешна им.
Мне ближе всего та оценка Домостроя, которую дает в книге «Роза мира» выдающийся русский мистик Даниил Андреев, собиратель и истолкователь всех духовных поисков человечества. «Домострой, – пишет он, – есть попытка создания грандиозного религиозно-нравственного кодекса, который должен был установить и внедрить в жизнь именно идеалы мирской, семейной, общественной нравственности. ‹…› Сильвестру, как известно, удалось сложить довольно плотно сколоченную, крепкую на вид, совершенно плоскую систему, поражающую своей безблагодатностью. ‹…› Совсем другой дух: безмерно самонадеянный, навязчиво-требовательный, самовлюбленно-доктринерский, ханжески прикрывающий идеал общественной неподвижности личиной богоугодного укрепления общественной гармонии – гармонии, которой в реальной жизни не было и помину. ‹…› В последующие эпохи мы еще не раз встретимся с этим тяжеловесным, приземистым, волевым духом: духом демона государственности»[100].
Что домостроевский Бог, венчающий крепостную «лестницу в небо», есть на самом деле невесть кто, я писала в связи с «Воспитанницей». Вот и Андреев считает, что опора патриархальной старины и «мессианического самомнения» инспирирована особым «демоном государственности». Мистическое учение Андреева предполагает государственность исключительной специализацией демонов. Это убедительно отражает умонастроение русского интеллигента в XX веке, но, конечно, никаких тому доказательств мы не имеем, кроме четкого ощущения, что русская государственность в ее исторической перспективе не есть сугубая область Божьего строительства. Тем не менее превращение общинного русского Бога в русского демона кажется не визионерской сказкой, а жестокой правдой.
«Тяжеловесный, приземистый, волевой» дух пришелся по нраву, по вкусу, по нутру на Руси. Без опоры в человеческом общежитии этому богу-демону не было бы никакой пищи. Но тяжеловесные, приземистые, безблагодатные натуры вроде Кабанихи сочетались с ним гармоническими узами.
Свидетельство тому, что эти рассуждения вдохновлены драматургией Островского и не навязаны его мировоззрению, – персонаж, очень родственный Марфе Игнатьевне Кабановой. Это Снафидина, мать Ксении, героини последней пьесы Островского «Не от мира сего». Зять аттестует ее так: «… теща моя очень богата, но порядочная ханжа, женщина с предрассудками и причудами какого-то особого старообрядческого оттенка. ‹…› Сама-то она из купеческого рода…» Другой персонаж рассказывает о Снафидиной: «В этом семействе добродетели довольно суровые, старинные: и отречение от удовольствий, и строгое воздержание в пище, постничанье…»
Снафидина мало участвует в непосредственном действии пьесы. Скорее всего, она нужна Островскому, дабы подвести итог, сказать последние слова о подобном роде нравственности. «Один закон только и есть, – толкует Снафидина, – чтоб дети повиновались своим родителям. ‹…›…я свои права знаю; я за дочерей должна на том свете отвечать». Она считает себя вправе даже убить свою дочь, потому что «я убью ее тело, но спасу душу». Вполне в духе той морали, которая приказывала вырвать глаз, если он соблазняет, морали, обратившей все поэтические выражения евангельского Христа в руководство к действию и метод государственного и общественного строительства.
«Я ее (дочь – Т. М.) очень люблю; а уж как в детстве любила… ‹…› Я просила, я молилась, чтобы она умерла. ‹…› Тогда бы уж туда прямо во всей своей младенческой непорочности». Какая злая пародия на христианскую идеологию! Трудно принять такую нравственность и такого Бога. «Нет, – замечает дочь Снафидиной Ксения, – они (маменька – Т. М.) от настоящей нравственности куда-то в сторону ушли. Их кто-нибудь путает». «В сторону ушли». «Их кто-нибудь путает». Кто ж их может путать, как не великий путаник, дух подмены, отец лжи и враг рода человеческого?
Крепко писан Домострой, крепко строены дома в Калинове. Только живет в домах ревниво оберегаемый дух человеконенавистничества. «У всех давно ворота, сударь, заперты и собаки спущены, – рассказывает Кулигин Борису. – Вы думаете, они дело делают либо Богу молятся? Нет, сударь! И не от воров они запираются, а чтоб люди не видали, как они своих домашних едят поедом да семью тиранят. И что слез льется за этими запорами, невидимых и неслышимых! ‹…› И что, сударь, за этими замками разврату темного да пьянства! И все шито и крыто – никто ничего не видит и не знает, видит один только Бог!»
Это в домах. Дома же окружены вольной волюшкой природы, царством ветхих стихий, увенчанных державной силой древних богов: грозы, солнца. Вне дома и вне природы стоит церковь. Древние боги не заходят в дома, не заглядывают в церковь. Но все, что происходит на воле, на природе, – то в их власти, и вмешательства они не потерпят. И надо сказать, демоны домов дипломатично уступают древним богам их древнюю долю.
Толкуя дальше о солнце, разъясню: имеется в виду Ярило-Солнце, в значительной мере сотворенный Островским, бог, покровительствующий любви – молодой, горячей, страстной, земной любви, требующий ее от своих подданных властно и гневно.
Возражая тем критикам, которые удивлялись, отчего девица Варвара преспокойно гуляет с Кудряшом и явно их отношения не невинны, Мельников-Печерский пишет: «Господа критики, конечно, не знают, что у нас весной бывают в разных местах гулянья на Яриле, гулянья на Бисерихе, на которые нет ходу ни женатым мужчинам, ни замужним женщинам, и что эти гулянья непременно оканчиваются сценами, какие бывали на классической почве Эллады в роще Аонид»[101].
М. М. Достоевский, критик, современник Островского, нашел, что у Катерины Кабановой и Марфы Игнатьевны Кабановой Бог – один: «Смотрят на жизнь они совершенно одинаково, веруют и поклоняются одному и тому же»[92]. Коли у Катерины и Кабанихи один Бог – гневный, безжалостный мучитель, то и пьеса обращается в моралите о вреде свиданий в оврагах. Перед этим Богом Катерина согрешила, покаялась и наказала самое себя.
Но это суждение из редких. В основном читатели, критики, зрители, режиссеры, актеры признают очевидное противостояние – и житейское, и духовное – Катерины и Кабанихи. Многие писавшие о «Грозе» сразу после премьеры пьесы в театрах назвали быт семейства Кабановых старообрядческим. «Богатая купеческая вдова, Кабанова, проникнутая староверческими убеждениями…» (А. С. Гиероглифов)[93]; «… быт калиновских старообрядцев…» (М. И. Дараган)[94]; «… домы обывателей выстроены прочно, с крепкими воротами, как у раскольников» (С. С. Дудышкин)[95]; наконец, П. И. Мельников-Печерский, известный писатель, знаток быта раскольников, утверждает: «… хотя г. Островский… ‹…›…и не упомянул нигде, что это семейство раскольническое, но опытный глаз даже и на сцене Александринского театра, где, кажется, ни режиссеру, ни артистам не пришло на мысль придать раскольнический колорит… ‹…›…с первого взгляда заметил, что Кабаниха придерживается правил Аввакума и его последователей»[96].
Видимо, та обрядовая строгость, на которой настаивает Кабаниха, даже в небольшом волжском городке 1859 года была достаточно исключительной. Марфа Игнатьевна – единственная в пьесе хранительница допетровской, нетронутой веры и последний оплот «старомосковского мессианического самомнения». Поддерживает ее странница Феклуша (этот образ вызвал у Мельникова-Печерского ассоциации со «скитами керженскими и чернораменскими»); но Феклуша – лицо, настроенное поэтически, она сказительница, живущая на подаяния, зависимая от своей «публики».
Бог Катерины заметно иной. Вот как рассуждает о нем исследователь Ю. В. Лебедев: «… миросозерцанию Катерины неприемлем далекий и страшный Бог Кабановых. ‹…›…в вещих снах видятся Катерине не последние времена, а земля обетованная. ‹…›…в ее душе играет более живая и свободная религия. ‹…›…в мечтах Катерины есть отзвук христианской легенды о рае, о божественном саде Эдема»[97].
Источник этих рассуждений – рассказ героини о своей юности в седьмом явлении первого действия. Рассказ поразительного свойства: он плавно и постепенно уводит нас от земли к небу. Сначала Катерина описывает домашний быт своего детства, как протекал день в доме у маменьки: «Встану я, бывало, рано; коли летом, так схожу на ключок, умоюсь, принесу с собой водицы и все, все цветы в доме полью. У меня цветов было много-много. Потом пойдем с маменькой в церковь, все и странницы – у нас полон дом был странниц да богомолок. А придем из церкви, сядем за какую-нибудь работу, больше по бархату золотом, а странницы станут рассказывать: где они были, что видели, жития разные, либо стихи поют. Так до обеда время и пройдет. Ту т старухи уснуть лягут, а я по саду гуляю. Потом к вечерне, а вечером опять рассказы да пение».
Чудесное, но земное еще житье: цветы и вода, бархат и золото, лето и сад, стихи и пение – собраны самые светлые нити земной пряжи, самое хорошее и ласковое, что в ней есть.
От светлого домашнего житья легко взмыть выше, в церковь, туда, где земля соединяется с небом: «И до смерти я любила в церковь ходить! Точно, бывало, я в рай войду, и не вижу никого, и время не помню, и не слышу, когда служба кончится. Маменька говорила, что все, бывало, смотрят на меня, что со мной делается! А знаешь: в солнечный день из купола такой светлый столб вниз идет, и в столбе ходит дым, точно облака, и вижу я, бывало, будто ангелы в том столбе летают и поют».
Почти вовсе избавившись от материальной оболочки, превратившись в чистую душу, по светлому столбу взбирается Катерина еще выше: «А какие сны мне снились, Варенька, какие сны! Или храмы золотые, и сады какие-то необыкновенные, и все поют невидимые голоса, и кипарисом пахнет, и горы и деревья будто не такие, как обыкновенно, а как на образах пишутся. А то будто я летаю, так и летаю по воздуху».
Ни о маменьке, ни о родительском доме Катерина более не вспомнит. Вообще, когда у героинь Островского случается какое-либо семейное расстройство, их первая мысль – вернуться в родительский дом. Но в этот дом возврата нет. Точно он и не на земле был вовсе, точно душа Катерины с неба упала.
Тяжко придется душе, упавшей с подобных высот в Калинов. Ее мир и ее вера были непротиворечивы, цельны. «В мироощущении Катерины, – пишет Ю. Лебедев, – гармонически сочетается славянская языческая древность… ‹…›…с демократическими веяниями христианской культуры»[98].
Упоминание демократизма в этом контексте кажется лишним, ведь и язычество было вполне «демократическим». А замечание о гармонии кажется верным: Бог Катерины неотделим от «солнышка». «… Рано утром в сад уйду, еще только солнышко восходит, упаду на колена, молюсь и плачу…»: ангелов она видит «в солнечный день».
То ли в далеком прошлом, то ли в мечтах о будущем в народном мироощущении слились Христос и солнце. Духовное сплелось с природным и облагородило, осветило его. Может статься, так было; можно надеяться, так будет. Но то состояние русского мира, в которое спустилась душа-Катерина, далеко от гармонии, от слияния и примирения духа и природы.
Самый решительный разрыв духа и природы описан, конечно, в творчестве Достоевского. Обострение духа неминуемо ведет к отпадению от природы. «Взойдет солнце: посмотрите, разве оно не мертвец? Одни только люди, а кругом них молчание – вот земля», – скажет герой рассказа «Кроткая». Восхода солнца будет ждать Ипполит из романа «Идиот», чтобы после чтения исповедального дневника, «покаяния на миру», застрелиться. Многие герои Достоевского предъявляют строгий счет природе – неумолимому тарантулу, казнящему людей, не пощадившему и самого Христа. Но и «живая жизнь», любовь, солнце, «клейкие листочки» для них в таком случае становятся невероятным и совершенно недостижимым счастьем. Значит, дух виноват в невозможности жить в мире с собою и природой?
В. В. Розанов в книге «Темный лик» отважно пойдет до конца, выговорит последние слова. Христос – враждебен миру: он против всего, что дорого и мило человеку в земной жизни, против любви, рождения детей, семьи, он объявил злом и грехом все, что ему не подчинено; он уродует человека, заставляя того бояться, стыдиться, презирать собственную природу. В последней книге своей «Апокалипсис нашего времени» Розанов завершит поиски своего Бога отчаянным возгласом: «Попробуйте распять солнце, и вы увидите – который Бог»[99].
Трагический тупик! Предпочтешь солнце и природу – отъединишься от духа и Христа. Уйдешь к духу и Христу – отпадешь от солнца и природы. Боги ссорятся, людям горе.
Но тема ссоры богов возникает в творчестве Островского позже. Калиновское состояние «русского космоса» – напряженно-тревожное сожительство богов, довольно-таки враждебно охраняющих границы своих владений.
В домах живет мрачный и строгий Бог Кабанихи, опирающийся на заветы Домостроя.
Отношение русских просвещенных людей к Домострою в новые времена бывало разным. Есть и мнение о том, что книга эта хорошая, полезная, много способствовавшая укреплению русской семейственности в свое время. Тут, конечно, есть определенная путаница понятий. Представьте себе, что подобная книга вышла в Англии и предписывает англичанам способы поведения в домашнем быту. Англичане сочли бы такую книгу юмористической. Но идея нравственности, спущенной сверху, внедренной по указу, конечно, не чужда русским и не смешна им.
Мне ближе всего та оценка Домостроя, которую дает в книге «Роза мира» выдающийся русский мистик Даниил Андреев, собиратель и истолкователь всех духовных поисков человечества. «Домострой, – пишет он, – есть попытка создания грандиозного религиозно-нравственного кодекса, который должен был установить и внедрить в жизнь именно идеалы мирской, семейной, общественной нравственности. ‹…› Сильвестру, как известно, удалось сложить довольно плотно сколоченную, крепкую на вид, совершенно плоскую систему, поражающую своей безблагодатностью. ‹…› Совсем другой дух: безмерно самонадеянный, навязчиво-требовательный, самовлюбленно-доктринерский, ханжески прикрывающий идеал общественной неподвижности личиной богоугодного укрепления общественной гармонии – гармонии, которой в реальной жизни не было и помину. ‹…› В последующие эпохи мы еще не раз встретимся с этим тяжеловесным, приземистым, волевым духом: духом демона государственности»[100].
Что домостроевский Бог, венчающий крепостную «лестницу в небо», есть на самом деле невесть кто, я писала в связи с «Воспитанницей». Вот и Андреев считает, что опора патриархальной старины и «мессианического самомнения» инспирирована особым «демоном государственности». Мистическое учение Андреева предполагает государственность исключительной специализацией демонов. Это убедительно отражает умонастроение русского интеллигента в XX веке, но, конечно, никаких тому доказательств мы не имеем, кроме четкого ощущения, что русская государственность в ее исторической перспективе не есть сугубая область Божьего строительства. Тем не менее превращение общинного русского Бога в русского демона кажется не визионерской сказкой, а жестокой правдой.
«Тяжеловесный, приземистый, волевой» дух пришелся по нраву, по вкусу, по нутру на Руси. Без опоры в человеческом общежитии этому богу-демону не было бы никакой пищи. Но тяжеловесные, приземистые, безблагодатные натуры вроде Кабанихи сочетались с ним гармоническими узами.
Свидетельство тому, что эти рассуждения вдохновлены драматургией Островского и не навязаны его мировоззрению, – персонаж, очень родственный Марфе Игнатьевне Кабановой. Это Снафидина, мать Ксении, героини последней пьесы Островского «Не от мира сего». Зять аттестует ее так: «… теща моя очень богата, но порядочная ханжа, женщина с предрассудками и причудами какого-то особого старообрядческого оттенка. ‹…› Сама-то она из купеческого рода…» Другой персонаж рассказывает о Снафидиной: «В этом семействе добродетели довольно суровые, старинные: и отречение от удовольствий, и строгое воздержание в пище, постничанье…»
Снафидина мало участвует в непосредственном действии пьесы. Скорее всего, она нужна Островскому, дабы подвести итог, сказать последние слова о подобном роде нравственности. «Один закон только и есть, – толкует Снафидина, – чтоб дети повиновались своим родителям. ‹…›…я свои права знаю; я за дочерей должна на том свете отвечать». Она считает себя вправе даже убить свою дочь, потому что «я убью ее тело, но спасу душу». Вполне в духе той морали, которая приказывала вырвать глаз, если он соблазняет, морали, обратившей все поэтические выражения евангельского Христа в руководство к действию и метод государственного и общественного строительства.
«Я ее (дочь – Т. М.) очень люблю; а уж как в детстве любила… ‹…› Я просила, я молилась, чтобы она умерла. ‹…› Тогда бы уж туда прямо во всей своей младенческой непорочности». Какая злая пародия на христианскую идеологию! Трудно принять такую нравственность и такого Бога. «Нет, – замечает дочь Снафидиной Ксения, – они (маменька – Т. М.) от настоящей нравственности куда-то в сторону ушли. Их кто-нибудь путает». «В сторону ушли». «Их кто-нибудь путает». Кто ж их может путать, как не великий путаник, дух подмены, отец лжи и враг рода человеческого?
Крепко писан Домострой, крепко строены дома в Калинове. Только живет в домах ревниво оберегаемый дух человеконенавистничества. «У всех давно ворота, сударь, заперты и собаки спущены, – рассказывает Кулигин Борису. – Вы думаете, они дело делают либо Богу молятся? Нет, сударь! И не от воров они запираются, а чтоб люди не видали, как они своих домашних едят поедом да семью тиранят. И что слез льется за этими запорами, невидимых и неслышимых! ‹…› И что, сударь, за этими замками разврату темного да пьянства! И все шито и крыто – никто ничего не видит и не знает, видит один только Бог!»
Это в домах. Дома же окружены вольной волюшкой природы, царством ветхих стихий, увенчанных державной силой древних богов: грозы, солнца. Вне дома и вне природы стоит церковь. Древние боги не заходят в дома, не заглядывают в церковь. Но все, что происходит на воле, на природе, – то в их власти, и вмешательства они не потерпят. И надо сказать, демоны домов дипломатично уступают древним богам их древнюю долю.
Толкуя дальше о солнце, разъясню: имеется в виду Ярило-Солнце, в значительной мере сотворенный Островским, бог, покровительствующий любви – молодой, горячей, страстной, земной любви, требующий ее от своих подданных властно и гневно.
Возражая тем критикам, которые удивлялись, отчего девица Варвара преспокойно гуляет с Кудряшом и явно их отношения не невинны, Мельников-Печерский пишет: «Господа критики, конечно, не знают, что у нас весной бывают в разных местах гулянья на Яриле, гулянья на Бисерихе, на которые нет ходу ни женатым мужчинам, ни замужним женщинам, и что эти гулянья непременно оканчиваются сценами, какие бывали на классической почве Эллады в роще Аонид»[101].
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента