Аксиома не только не требует доказательств, но даже не ожидает их прихода. Поля не знает слова «фатальное» и ещё ни разу в жизни не слышала словосочетания «отрицание отрицания». Зато она отлично знает слово «собака». И это слово имеет одно единственное значение – «Дик».
 
   – Поля. Не шевелись. Замри, – раздаётся где-то внутри шёпот старика Пустобреха, и поисковый щуп взгляда перемещается из множества внутренних миров в единственный внешний.
   Старик почему-то сидит на заборе Полиного дома. Внезапно переулок обрушивается на девочку лавиной звуков и движений. Где-то сзади падает наземь бидон, шурша рассыпавшейся шелковицей, и раздаётся истошный Витькин визг. «Заткнись, придурок!» – шипит старик Пустобрех. Из-за ворот подвывает плакальщицей Полина мама, по переулку с неожиданной для её возраста прытью мечется маленькая крепкая Буся, издавая короткие возгласы: «Фу!», «Нельзя!», «Пшёл на место!», «Сделайте что-нибудь, Аркадий Семёныч!», «Он сбесился!», «Дети!!!» За ней молча, по-волчьи скалясь, огромной молчаливой тенью гоняется Дик. Кажется, что Бусино унижение и страх доставляют ему странную смесь удовольствия и страданий, и он ещё не решил окончательно, как поступить. Собака стремительно накидывается, цапает Бусю за старческую икру или за бедро, но не до кости – Дик легко перекусывает далеко не остеопорозные кости животных, убитых молодыми во славу украинского борща, – и мягко отпрыгивает, чтобы снова напасть. Это похоже на дикую, страшную и совсем не весёлую игру. При этом пёс контролирует периметр и редким коротким оглушающим лаем пресекает любые попытки вмешательства немногочисленных посторонних. Но не так страшна необильная старческая кровь, текущая по Бусиным сухим ногам из неглубоких укусов, ленясь свёртываться, как огонь разумной расчётливой жестокости, горящей в глазах её прежде верного пса. Нет. Он не безумен. Каков угодно, но не безумен.
   – Дик!!! – радостно кричит Поля. – Ко мне!
   Все окаменевают, включая страдающую от боли и ещё больше – от страха за маленьких мальчика и девочку Бусю. Никто не ахает в этой немой сцене, даже всегда излишне голосистая Полина мама. Даже Витька перестаёт всхлипывать и пищать: «Буся! Бусечка!!!» Все просто выпадают из места действия. Из пространства и времени. Из маленькой девочки и большой собаки.
 
   Дик замирает и утробно рычит.
   – Иди ко мне! Не бойся! Дикуша, иди ко мне!
   Дик снижает обороты, и рык его становится похож не то на стон, не то на вздох. Он смотрит на Полю, не мигая и не отводя взгляд.
   – Ко мне, Дикуля, Диккенсище, Дикуськин, хорошая животина Дик, умный пёс Дик, любимая собака Поли Дикуленций! – выкрикивает она все втайне давно придуманные ему имена, все не раз проговоренные про себя обороты. Приседает на корточки и раскрывает тощие ручки для объятий.
   Пёс сглатывает и, продолжая вибрировать, идёт к ней. Девочка обнимает его за мощную шею, целует в окровавленный Бусиной животворящей субстанцией нос и нежно гладит маленьким грязным детским пальчиком по заветной собачьей полоске – между глаз к носу. Дик замолкает, покорно-блаженно склоняет голову, глубоко вздыхает, освобождаясь от судороги, и закрывает глаза.
 
   Автор руку даёт на отсечение, что в тот момент, когда пёс, спустя вечность, открыл свои волчьи очи, в них не было никакого адова костра, никакой жестокости, злобы или его обычного равнодушия. Только спокойное тепло очага, капли дождя, сменяющие хлёсткие струи грозы, и немое мудрое любящее: «Спасибо». И, квант времени спустя, прищуренно-ироничное, эдакое снисходительное: «Наплачешься ещё». Большие собаки, как и большие мужчины, до последнего вздоха прячут свою неизбывную нежность за высокомерием снисхождения. Особенно в присутствии посторонних.
 
   В режиме реального времени, в котором, слава богу, дети и животные не живут, всё это происходит за пару минут.
 
   Буся надевает на внезапно утихомиренного Полей бунтаря строгий ошейник, затягивая до гортанного хрипа, похожего на звуки агонии, и уводит в свою калитку. Сопливого Витьку берёт успокаивать на руки старик Пустобрех. К Поле кидается размороженная вновь потекшим временем мама и принимается ощупывать своё нисколько не испуганное, чрезвычайно задумавшееся чадо, брезгливо вытирать подолом красивого ситцевого сарафана человеческую кровь и собачью слюну с её хорошенькой мордашки, и при этом беспрестанно кудахчет, перебирая словами мусор всех ужасов сослагательного наклонения. «Бы-бы-бы-бы-бы… – слышится Поле, – …пристрелить его, как собаку! Он же мог бы-бы-бы-бы-бы-бы…»
   – Мамочка! Дик и есть собака, – говорит Поля. – Что такое «пристрелить»?
   Девочка жадна до новых слов и не всегда согласна с их положенными значениями. Гораздо приятнее, когда понимание слова приходит само, без знания изначального значения. Значение – это что-то вроде бумажной бирки «кукла Катя – цена 3 руб. 27 коп.». Потому что кукла никакая не Катя, а Вера, не говоря уже о том, что вовсе и не кукла, а девочка. А девочка не может стоить три рубля двадцать семь копеек. Живая девочка нисколько не может стоить – она бесценная. Потому что живые девочки появляются из любви, а не из магазина, из капусты или от аистов. Так говорит дедушка. Просто надо найти любовь, и потом из неё появляются девочки. Поля не знает, где искать любовь, но догадывается, что если сильно-сильно любить Веру, то она оживёт. Поля не только сильно любит Веру, но даже умывает её, как девочку, одевает и даже как бы кормит. Но та пока не ест. И не оживает. Наверное, Поля её не слишком любит. Как ни стыдно это признать, но Дика она любит гораздо больше Веры, наверное, поэтому та до сих пор кукла Катя, хотя бумажка про это давно выкинута.
   Но вот Дика она точно сильно любит, а он не становится живой девочкой. И очень даже хорошо, потому что, если Дик станет живой девочкой Верой, Поля почувствует себя очень глупо и даже его разлюбит. Дик – это Дик. Дик – это любовь. Ни из чего не появившаяся и ничего не появившая. И очень хорошо. Потому что ни у одной девочки Веры – кукольной или живой – нет заветной собачьей полоски. И вообще, что тут сравнивать какую-то девочку и большую собаку Дика!
   Так что из любви появляются не только живые девочки. Из любви ничего не появляется, кроме любви. Любви – её самой по себе достаточно. Но дедушка никогда не врёт и всегда всё знает, так что наверняка из любви могут появиться ещё и живые девочки. Как из картошки появляется не только картошка, но ещё и стебли, и листья, и синие ягоды, и даже колорадский жук. А сама картошка появляется там, откуда она никуда и не исчезала – под землёй. Зачем они сажают эту картошку? Наверное, из любви к колорадскому жуку, которого они потом собирают в стеклянные банки из-под майонеза и сжигают. Жуки корчатся и трещат. Их нисколько не жалко, потому что слово «колорадский» неприятное, что бы оно там ни значило. Слово «жук» – лучше. Потому что есть ещё и майские жуки. Они очень красивые, блестяще-зелёные. Макс как-то раздавил майского жука велосипедом, и Поля очень расстроилась, потому что жужжащий искрящийся майский жук стал похож на разбитый ёлочный шар, из осколков которого что-то натекло. Что-то неприятное. Только что он был живой – и вот уже разбитый, и из него течёт неприятное. Видимо, это жидкое неприятное и есть жизнь? Но если колорадских жуков сжигают и истекающая из них липкая неприятная белесая жизнь сворачивается, опаляясь, значит, их не любят? Зачем же тогда всё это? Поля уточняет у дедушки, зачем сажают картошку и почему то, что появляется из любви к картошке – стебли, листья и ягоды, которые нельзя есть, – засыхает, а колорадского жука и вовсе собирают и сжигают. Ведь то, что получилось из любви, нельзя сжигать, правда? И если хотят, чтобы из любви к картошке получилась картошка, то, может, сразу её чистить и жарить, а не сажать, чтобы уничтожать колорадских жуков, а потом выкапывать из земли всё ту же самую картошку, а потом уже чистить и жарить?
 
   – Сажают, потому что твоей бабушке делать нечего, пусть себе сажает. Она это любит, – улыбается дед. – «Из любви» же, да с именем Господа на правоверных устах, столько куда более любимых, чем колорадский жук, его творений было сожжено, что и не подсчитать, – грустно говорит Поле дедушка. – А в иных культах, в древних религиях человеческие и животные жертвы должны были обеспечить благоденствие и процветание. Возьми тех же ацтеков… – Дедушка продолжал красиво и непонятно рассказывать не то Поле, не то сам себе.
   Поля брала «тех же ацтеков» и крутила их, и вертела про себя так и эдак, и из дедушкиных рассказов они выходили умными, образованными, красивыми, но почему-то какими-то ненастоящими. Мифическими. Чёрные дыры у дедушки получались куда более значительными и реальными, чем «те же ацтеки».
   – Дедушка, с именем Господа, которого нет? – вспоминала Поля.
   – Чак.[7] Озирис. Зевс. Господь. Бог. Яхве. Иисус. Всего лишь слова. Глупо придавать значения словам. Бог – это не насильственное творение добра. Бог – это ненасильственное неделание зла. Не проповедуй те или иные абстрактные идеалы. Лучше сажай свою картошку. Иди, Поля, играй.
   Поля шла и играла. И понимала, что глупо придавать значение словам. Так же глупо, как носить платье с этикеткой. Это взрослых интересует, сколько стоит и где сделано.
 
   – Мэйд ин фэ-эр-гэ! – уважительно присвистывает папа, разглядывая подаренные ему дедушкой брюки. – Я, Андрей Палыч, парторг завода, меня за такое из рядов родимой КПСС погнать могут.
   – А ты родимой КПСС изнанку не показывай, – говорит дедушка. – Я вот с таким же партбилетом в таких же хожу, и ничего.
   – Вы, Палыч, для них мозг науки. А я – жопа производства, – смеётся папа, произнося запрещённое для Поли слово «хабалки Тамарки» с Псковской. – Такие штаны на капээсэсовскую задницу только с райкомовского уровня можно натягивать.
   Дедушка с папой говорят каким-то набором букв, о значении которых ни спрашивать, ни задумываться не хочется. Главное – помнить, что из дома эти буквы выносить нельзя. Если вынести их из-за семейного стола, будет «полная жопа», хотя «на дворе и брежневская эпоха».
   – Какая она, брежневская эпоха? – тщательно проговаривая незнакомое словосочетание, интересуется у дедушки Поля. – Я каждый день на дворе, нет там никакой эпохи, только лето.
   – Она там, – тычет дедушка пальцем в телевизор, полный чёрно-белых рядов, заполненных чёрно-белыми людьми, восторженно аплодирующими чёрно-белому дряхлому старцу, стоящему на сцене за большим ящиком в центре. Ещё на сцене есть хор, только он почему-то не стоит и не поёт, а тоже чёрно-бело сидит в чёрно-белых рядах и изо всех сил хлопает. Хлопают, хлопают, а потом встают и продолжают хлопать.
   – …перешли в овацию. Близится снисхождение массовой благодати. Генеральный секретарь ЦК КПСС принудительно кормит миллионную армию поневоле верующих тремя источниками и тремя составными частями,. – насмешливо говорит дедушка.
   Поля не понимает значения слов, но ей становится смешно, и она смеётся.
   – Папа! – почему-то укоризненно говорит мама и косится на Полю.
   – Оставь, бога ради! – отмахивается дед. – Она – малая, я – старый, что с нас взять?
   Не нужны никому этикетки. Особенно малым и старым. Хотя вот Ритка с угла, хоть и тоже малая, а ходит в шортах, на которых на верёвочке висит здоровенный кусок картона с иностранными словами, как у дедушки на корешках толстых книг и на этикетках красивых бутылок, что стоят на полке в кабинете. И всем хвастает, что это ей дядя из рейса привёз. И не только, а ещё и «джинсовые штаны». Дура эта Ритка с угла. Поля ей как-то по секрету рассказала, что кукла Катя скоро-скоро станет живой девочкой Верой из Полиной любви, а Ритка всем растрепала, и все над Полей смеялись. Особенно Пустобрехов Макс. Было очень обидно. Ещё обиднее было то, что Поля расплакалась от злости на их глупость. И это было ещё глупее, чем их злость. Дедушка говорит, что на дураков нельзя обижаться, их уже и так бог обидел. Дураков надо жалеть, но у Поли не получается жалеть дураков. Поля очень-очень злая на дураков. Наверное, поэтому пластмассовая Катя и не становится живой девочкой Верой. Сама дура! Ну её! К тому же от пластмассовой Кати никаких секретов хранить не надо, а живой девочке Вере что-то расскажешь – пиши пропало. Пластмассовую Катю, когда надоест, можно положить в ящик с игрушками, а живую девочку Веру придётся нянчить до конца своих дней и брать её везде с собой. Ужас! У Поли из любви уже есть дедушка и теперь почти уже есть Дик. Ну и пусть даже Витька. Он хоть и тоже дурак, и ему ничего нельзя, зато он верит, что Катя станет Верой, и даже её баюкал по-настоящему и не смеялся. Хватит Поле того, что у неё уже есть из любви.
 
   А сейчас Поле не смешно, как бывает смешно или грустно без значений и даже без слов с дедушкой или с Витькой. Как это Дика надо пристрелить, как собаку? Ей представляется, что псу надо что-то подстелить. Или перестелить. Наверное, ту ужасную тряпку, растрёпанный край которой свисает у него из будки. Наверняка такому красавцу, как Дик, противно лежать на такой замурзанной ветхой подстилке, и теперь Буся пошла ему перестелить этот кошмар на что-то более подходящее. Поля с удовольствием подарит Дику свой плед, который дедушка привёз ей из гэдээр. Очень хороший магазин, этот гэдээр. Ни разу ещё дедушка не вернулся из этого гэдээр без полных чемоданов чего-нибудь совершенно удивительного. Такого, чего нет даже в московском ГУМе, где она с бабушкой побывала этим летом. Она уже просила дедушку взять её с собой в гэдээр хоть разочек и даже обещала не задавать глупых вопросов и хорошо себя вести. Она и так всегда хорошо себя ведёт, но взрослые любят, когда дети обещают хорошо себя вести. Если не пообещать, а просто хорошо себя вести, так они и не заметят, как ты хорошо себя ведёшь. Туда себя хорошо ведёшь. Сюда себя ещё лучше ведёшь. Сам себя ведёшь в разные стороны, и так удивительно тебе хорошо. Эх, наверняка в этот гэдээр не пускают с собаками. В большие красивые магазины никогда не пускают с собаками, даже если ты их очень хорошо ведёшь на коротком поводке.
 
   Мама отправляет Полю умываться, так ничего и не рассказав о том, что Дику будут перестилать, как собаке. «Вечером потихоньку отнесу Бусе свой плед всё-таки. Чего они все так Бусю боятся? Она добрая, когда никто не видит. И ещё она всё время плачет, когда одна. Чистит картошку и плачет. Полет грядки и плачет. Поливает огурцы в теплице и плачет. Даже не замечает, что плачет. Плачет, а как только кто-то приходит – перестаёт. Только при мне плачет. Наверное, я умею быть невидимой. А мама с тётей Олей и дочками Пустобреха потихоньку от дедушки говорили, что Буся мёртвая, потому что даже плакать не может. С тех пор, как получила похоронку на мужа. Я потом спросила у дедушки, что такое «похоронка», и он сказал, что это такое письменное извещение про то, что твоего родственника убили на войне. Я сказала дедушке по секрету, что Буся часто плачет, и ещё спросила, что такое «извещение», «война», и про то, когда же он возьмёт меня в магазин гэдээр. А дедушка только ответил: «Я знаю», добавил: «Тупые куры» – и ушёл. Надо ещё раз спросить, что такое «извещение», «война» и про гэдээр. И пусть лучше дедушка отнесёт Бусе мой плед, чтобы она перестелила Дику, как собаке. Как большой красивой умной собаке».
 
   И Поля вдруг плачет, сидя на краю клумбы, глядя на буйно цветущую чайную розу.
   «Почему я плачу? Тем более сейчас, когда никто не видит. Плакать надо, когда тебя не отпускают гулять или не дают съесть много ананасных конфет. Или если упал с качелей при маме и папе. Если падать, когда одна или с дедушкой, можно и не плакать. Это вовсе не больно, но многим взрослым нравится, когда ты плачешь после того, как упал. Я вот однажды так сильно ногу порезала, аж до мяса, и даже не заметила. А вошла во двор, мама как испугается, ну я и заплакала, чтобы её успокоить. Даже швы накладывали. По-честному, было не очень больно, потому что на ногу полили что-то небольное, но мама говорила доктору, что я очень боюсь боли, и пришлось даже покричать и поотпихивать доктора руками, чтобы маме было приятно. Взрослым всегда приятно, если то, что они выдумали, оказывается правдой. Ради маминой правды можно и соврать, мне нетрудно. Я послушная девочка, не задаю глупых вопросов про почему трава зелёная, только очень умные – про то, когда в сердцевине звезды образуется железное ядро, и всегда хорошо себя веду. Почему же я сейчас плачу, если никого нет, кроме меня и розового куста? Я же не получала никаких похоронок про родственников и не мёртвая, как Буся, чтобы плакать сама с собой. Пойти к Витьке, что ли? Поплакать при нём? Мама говорит, что девочки к мальчикам первыми не должны ходить. А как же к такому, как Витька, не ходить первой? Он же сидит и глаза пучит. А то ещё и в носу ковыряет и козявки рассматривает. Я ему говорю: «Витька, во что будем играть?» – «Не знаю». – «Витька, о чём ты думаешь?» – «Не знаю». – «Витька, почему ты боишься Дика?» – «Не знаю». Стой там, иди сюда, как говорит старик Пустобрех. Пойду лучше при старике Пустобрехе поплачу. Старик Пустобрех всегда знает, во что играть и о чём он думает. Правда, слёзы уже кончились, но при нём можно ради правды и специально поплакать».
 
   – Поля! Никуда со двора не ходи! – кричит мама с веранды. С веранды, под которую упало Полино сокровище – отполированная и покрытая лаком персиковая косточка. Прямо в щель между досками, и никак туда не добраться. Одиноко там прекрасной персиковой косточке, а зимой ещё будет холодно и страшно. Старик Пустобрех обещал сделать Поле бусы из персиковых косточек, а ей теперь стыдно напомнить, потому что одну готовую и даже просверленную она уронила в бездну. Дедушка очень любит это слово – «бездна». Ещё он любит слово «вселенная». И то и другое – это что-то огромное, как пространство под верандой. Надо сказать дедушке про косточку, он что-то придумает. И про плед, который надо перестелить для Дика, как собаке.
   Поля бредёт к гамаку, подвешенному в уютной тени винограда, и засыпает. Во сне она гуляет в бусах из персиковых косточек, в платье, купленном дедушкой в магазине гэдээр, по Приморскому бульвару. Рядом с ней мерно вышагивает красиво расчёсанный, пахнущий ванильным печеньем шерстяной Дик и, добродушно повиливая хвостом, рассказывает Поле про бездну вселенной. Так красиво рассказывает, что она ничего не понимает, а просто сразу всё знает. Во сне у Дика красивый бархатный взрослый мужской голос, похожий на дедушкин нарочитостью буквы «а», но не такой. И когда играют часы, Дик подпевает другими, более правильными словами: «ты – сердце моё, навеки со мной, Полина, мой персик родной!» Иногда он поёт «ангел», а иногда почему-то «фунтик». Так её называет старик Пустобрех, когда не лается сикилявкой, и Поля сердится. Но когда Дик поёт её «фунтиком», это отчего-то приятно. На них все смотрят, и другие девочки завидуют Поле, а другие большие собаки завидуют Дику. Очень красивый сон снится Поле, и так жаль уже во сне предощущать, что это неправда. Хотя эта неправда правдивее всех взрослых правд. Вот они уже доходят до колоннады Воронцова, Поля садится на парапет, расправляет платьице, приглашает Дика улечься рядом и зачем-то говорит ему: «Подожди! Сидеть! Сейчас я тебе перестелю, как собаке, тогда и ляжешь!» – хотя никакого пледа у неё с собой нет. Ей становится холодно и страшно там, во сне. Она просыпается и снова плачет сама с собой, как мёртвая. Хотя всего лишь ранний вечер и солнце скрылось за домом, и просто кожа в тени винограда покрылась озябшими пупырышками.
 
   Поздним вечером, когда темно, Поля взбирается на самое безопасное место в бездне вселенной – на колени к вернувшемуся с работы деду. У деда на коленях позволено всё: не ложиться спать вовремя; не есть то, что не хочется; вмешиваться в разговоры взрослых, не рискуя быть унизительно публично одёрнутой; не «знать своё место» и спрашивать всякие глупости не про барионы и мезоны, чтобы чужие взрослые восхищались, а про зелёную траву и голубое небо. Абсолютной свобода дедовой любимицы становится, когда старик Пустобрех и дедушка выпивают вечерний самогон, извлекаемый из лунного глобуса. Так называется большой, пыльный, изрезанный кривыми переулками и даже площадями желтовато-коричневатый шар, который дед выносит на веранду и разламывает пополам каждый вечер ровно в десять.
 
   – Надо же. Такой гарный, умный, ладный собака – и сбесився, – выговаривает деду старик Пустобрех, после первого стакана картинно-вычурно переходя на южнорусское арго. Любит он, доктор филологических наук Аркадий Семёнович Штерн, этот рождённый в браке постоянной пыльной степи и страстно переменчивого моря язык-хулиган.
   – Со всеми бывает. Не переживай.
   – Хорошо, хоть детей не замав. Мы тут чуть с ума не сошли. Вы все на работе. Буся – древняя старуха…
   – Хорош стенать, Аркадий Семёныч, – усмехается дед, вновь наполняя гранёные стопки остро пахнущей жидкостью. – Все индульгенции тебе уже выписаны. Буся, та, что «древняя старуха» по твоему разумению, любого волкодава сожрёт и не подавится, если жизнь близких под угрозой. Полька – заговоренная на всю свою долгую счастливую женскую жизнь, уж поверь. А где эта девочка, – гладит дедушка Полю по голове, – там ни Бусиному, ни какому другому сопляку лиха не будет, одни только полезные слёзы. Понял? Ну, давай. За упокой всех мятежных душ.
   – Рано ещё за упокой. Давай всё-таки за здравие.
   – Ну, давай, Семёныч, если полагаешь, что так правильнее.
   – Ну так, живой он ещё. Грех за упокой живого пить.
   – Нет, Аркашка. Он уже мёртв. Он умер в тот самый момент, когда решил с Бусей поквитаться за нелюбовь. Если ты понимаешь, о чём я.
   – Ну, так, а чего это нелюбовь? – В присутствии деда старик Пустобрех становится как-то мельче, незначительнее и глупее, чем наедине с Полей и утренним, полным мидиями морем. Его куда быстрее «развозит», чем деда, и он вдруг начинает говорить то как торговка из вкусно пахнущей на всю трамвайную остановку «будки» с хлебом, а то и нукать, как Стёпа с улицы Писарева. – Или она его не кормила, ну? Ещё как кормила. Отборно. Или била она его, ну? Ни разу Буся пса не ударила, бог свидетель.
   – И кормила, Аркаша, и не била. Но – не любила. От этого пёс и умер.
   – Дедушка, – внезапно повзрослевшим женским голосом говорит пятилетняя Поля, – это я его убила! – Говорит и осознаёт своим крохотным человеческим разумом прикладной аспект повиновения, случившегося с Диком после её непредвиденного вмешательства в выстроенную псом мизансцену финала.
   – Дедушка! – рыдает Поля при взрослых совершенно честно, искренне, оплакивая себя и всё, что произошло. – Я позвала Дика, и он пришёл. А после этого Буся стала душить его ремешком с железными шипами!
 
   Ужас содеянного обрушивается так внезапно и так мощно, что даже слёзы катятся из глаз, как у древней Буси. Слёзы, эти надёжные защитники маленьких детей от всех невзгод, вдруг идут и идут сами по себе. Не помогая манипулировать взрослыми фигурами, а просто потому, что идут. Идут себе куда-то мимо по своим горестным слёзным делам, не смывая боль. Идут и уходят, а Поля остается в чём есть – в бездне вселенской тоски по Большой Собаке Дику.
 
   – Ты его спасла, глупышка. Исповедовала. Простила. Ты дала ему то, чего у него никогда не было, – любовь. В тот момент ты это понимала. Душой. Ты его, Дика, бог. Понявший его бунт и принявший его покаяние. Всё остальное – механика разума! Вытри сопли! – Дед гневно стукает пустым стаканом по столу и крепко прижимает Полю к себе. «Сопли» сами вытираются о вкусно пахнущую солёным потом, табаком и самогоном крепкую дедову грудь, всю в седых шерстяных волосах.
   Тишину благоухающего близким морем Сиротского переулка на мгновение разрывает громкий звук. Как будто компания «плохих мальчишек» с Тимирязевской опять бросает гильзы в костёр. Но звук одиночный, громче и ближе.
 
   – Степан всё-таки молодец. И Буся тоже, – уже спокойно говорит дедушка. – Ну, теперь можно и за упокой, Пустобрех, чтобы твои понятия о ритуалах соблюсти.
   – Давай. Не чокаясь. Славный был пёс. Умный. И добрый. Когда-то добрый. Пока его не выела до пустоты нелюбовь.
   – Ты – филолог. Но поверь физику – пустоты не существует.
   Старики молча выпивают, не сталкивая стопки гранями.
   – Дедушка, а что это был за шум? – спрашивает Поля, уже зная – не в словах, не в значениях и не в определениях – ответ.
   – Это, Полюшка, выстрел. Дика застрелили. И это, детка, правильно. У собак только один бог – человек. Преступление против человека для собаки – смертный грех, смертью и караемый. Умерщвлением плоти. Но как я уже сказал твоему любимому пажу старику Пустобреху, Дик осознанно принял решение умереть, потому что жить в нелюбви страшнее смерти.
   – Но ты же, дедушка, только что сказал, что я его, Дика, бог и что я его спасла, и вот это странное слово…
   – Исповедовала.
   – Да. И почему-то простила. За что?
   – За грех, детка. За грех. Простила за прегрешение против самого себя. Ангел восставший, отвергающий прощение, жаждущий любви, но любви не принимающий – суть Диавол. И он мог им стать. Мало одной жажды. Измученный жаждой безумец может и не заметить живительного источника. Дик заметил и приник.