Старик Пустобрех украдкой смаргивает слёзы и лезет в карман брюк за носовым платком.
   – Ох, и ядрёная у тебя самогонка, Палыч, – крякает он, скрадывая неловкость.
   – Долго опыты ставил. Самого пробирает, – говорит дедушка старому другу и смотрит в сторону.
   – Дедушка, что он заметил и куда приник? – спрашивает Поля.
   Дед с минуту молчит.
   – Поленька, это потом. Потом будет всё. – Он внимательно смотрит ей в глаза. Прямо в зрачки. Как Дик. – Это всё будет потом, если ты не забудешь, если не излечишь разумом гениальное детское сумасшествие. Ты поймёшь, куда ведёт этот туннель, этот пространственно-временной мостик, образующийся по мере приближения к веществу большой плотности. Поймёшь, что эта воронка не заканчивается на веществе, да и не в веществе дело, а в тех самых недостижимых скоростях, достигаемых не веществом, но духом.[8] Ну, не то чтобы поймёшь, но когда-нибудь это будет принято тобой без бесплодных бесконечных попыток сформулировать. Смерть тела – это не конец. Конец всему наступает без любви – без того, что не поддаётся вычислениям, расчётам, без того уравнения, что не имеет решения, без того, что позволяет достичь каких угодно скоростей. Дик получил то, чего всегда хотел, ради чего и для чего он, как и любая другая тварь божья, пришёл в этот мир и жил. И мы все живём. Любовь. Он получил любовь. Какая разница, когда. Не имеет значения, как надолго. Тут все эти категории вроде пространства и времени не имеют значения. Принявший любовь прощён и вечен. Он везде. Величина постоянная. Не принявший – никогда и не был ничем, кроме изначального балласта, сокращение которого ничего не изменит по обе стороны равности.
   – Дедушка, можно мы пойдём, посмотрим на Дика?
   Поля хочет просто видеть Дика. Она не понимает, о чём говорит дед. Но у неё очень хорошая память. Как коробка с игрушками – даже если забыть, что там, где-то на дне, валяется деталь от конструктора, то рано или поздно, наводя порядок, ты её найдёшь. Мама говорит, что дед портит Полю. Но сейчас надо просто видеть Дика. Сохранить. Убедиться. Что? В чём? Она не ответит и самой себе. Ей важно увидеть застреленного Дика. И это не вопрос любопытства. Это просто важно. Зачем вы, взрослые, целуете своих мертвецов? У вас есть ответ? Последний вопрос риторический. Автору, как и маленькой Поле, ответа не требуется. Важно. Просто важно. Сложить в коробку своей памяти, чтобы рано или поздно найти ту самую единственную недостающую деталь единственно твоей картины мира.
   Но кто поймёт пятилетнего ребёнка, жаждущего прикоснуться к тому, что было живо, а теперь… стало тем, что мы, разумные взрослые, знающие значения слов, называем трупом. Кто поймёт девочку, жаждущую потрогать чужую собаку, которая перестала быть жива? Кто угодно, но только не мама и папа, от которых частенько бывают аллергии, конфеты, смех и слёзы и умные ответы на глупые вопросы про траву и небо, а также универсальный глупый ответ «подрастёшь – узнаешь!» на умные вопросы про любовь, рождение, смерть и вечность. Благо у Поли очень умный дедушка, не задающий глупых вопросов, хотя и любящий давать множество мудрёных пространных ответов ни про что. Хорошо, что в середине семидесятых прошлого века на 16-й станции Большого Фонтана нет детских психологов, всё объясняющих нечаянно обнажённой пухлой детской половой губой, патологическими фиксациями и прочими терминами, не имеющими зачастую ничего общего с происходящим в действительности. Взрослый автор в силу сатирического, если не сказать цинично-саркастического, тридцатидевятилетнего опыта наблюдения за человеческой природой уже слышит этот вполне возможный диалог:
 
   – Значит, вы утверждаете, что когда вам было пять лет, вы страстно хотели потрогать мёртвую собаку?
   – Да.
   – Как вы себе представляли эту собаку? Она была большая? Маленькая? Чёрная? Белая? Добрая? Злая?
   – Я не представляла себе эту собаку. Это была реальная настоящая мёртвая большая собака, похожая на волка. Есть такая порода собак – волкодав. Я хотела её потрогать и потрогала, – выходит из себя пациентка.
   Психоаналитик нервно перебирает руками.
   – Э-э-э… Скажите, вам никогда не хотелось мучить кошек?
   – Нет, нет и нет!!! Мне никогда не хотелось никого мучить! Ни кошек, ни собак, ни людей! Я не отрывала крылья мухам и не занималась онанизмом, представляя себе трахающихся кроликов, папу с мамой в спальне а-ля садо-мазо и дедушкин портрет с полковничьими погонами, откуда-то взявшимися на плечах у доктора отнюдь не военных наук, работающего над, как это называлось, мирным атомом в каждом хлеву. И никогда в последующем у меня не было сексуальных фантазий на тему больших собак, маленьких толстых болезненных мальчиков и красивых бронзовых, тронутых патиной старушек. Я просто в конкретный момент моего длинно прожитого короткого времени хотела потрогать конкретную мёртвую застреленную соседскую крупную, чёрную, не злую и не добрую собаку породы волкодав по кличке Дик. И если получится, то и перестелить ей гэдээровский плед, как собаке. Как достойной Большой Собаке. И у меня получилось! – Пациентка ловко вскакивает с кресла, показывает психоаналитику неприличный жест и, хлопнув дверью, уносится прочь.
 
   Дед ловко стряхивает Полю с колен, целует её в глаза, встаёт и протягивает руку:
   – Пошли.
   Старик Пустобрех машет руками и охает:
   – Андрей Палыч, старый ты дурак, хоть и весь уважаемый учёный. Пятилетнюю девчонку на труп собаки поведёшь смотреть?
   – Заткнись, – коротко кидает дед.
   – Дедушка, возьми из моей комнаты плед, который ты купил мне в магазине гэдээр, – просит Поля.
   Деда нет минуты три.
   Он выходит с пледом, и они идут к Бусиной калитке.
   На веранде старик Пустобрех наливает себе стакан самогона.
   Поля не слышит, что дед говорит Бусе. Но Буся согласно кивает головой и уходит в ночь сада. Лишь белые пятна бинтов пунктиром прочерчивают путь её ног.
   То, что лежит на цепи в обширном угловом летнем владении пса, мало походит на Дика. Не та шерсть. Закрытые не для сна глаза. Он не чуток и впервые не деланно равнодушен. Его нет. Даже в плюшевой игрушке больше смысла, чем в том, что лежит, неловко закинувшись на бок. Дик никогда не был так неподвижен. Непластичен. Не жив.
 
   – Потому что это не он. Не совсем он, – отвечает дед на незаданный вопрос. – Дик уже далеко. Это просто оболочка формы существования белковых тел. Дик больше не корпускула. Не вещество. Дик, если тебе угодно, квант.[9] Квант бытия. Теперь у него другая форма существования.
   Но Поля все равно гладит «оболочку» Дика маленьким грязным детским пальчиком по заветной собачьей полоске – между глаз и по носу. На пальце остаётся красный липкий след. Она машинально слизывает его.
   – Солёное.
   – А какое же ещё? Жизнь – солёная субстанция. Соли – они основания. Основы. «Десерт» гниения, разложения – кисло-сладок. «Суп» живущего, живого – солон. Как пот. Как слёзы. Как кровь. Как море… Держи плед. Сейчас я его подниму, и ты ему перестелешь. Буся сказала, что похоронит его в твоём пледе. В саду. Сама.
 
   Старый сильный мужчина поднимает тяжёлый труп Большой Собаки, и маленькая тонкая девочка аккуратно расправляет на отчего-то вдруг буром украинском чернозёме красивый шерстяной плед, весь в крошках ванильного печенья.
   – Дедушка, ты плачешь? Как Буся? Для тебя я тоже невидимка? Нужно плакать? Если по-честному, я сейчас не хочу. Мне вдруг не больно, как будто кто-то полил внутрь меня, туда, где болело, – она тыкает пальчиком куда-то в диафрагму, – чего-то небольного.
   – Нет, детка, ты не невидимка. Ты – видимка. Ты видишь то, на что другие только смотрят, – говорит дедушка. – И я плачу не по Дику. Я плачу по неспособности любить всех, кого должен любить.
   – А разве любить должны?
   – Нет, Полюшка. Не должны. Оттого я и плачу. Идём домой.
   – Идём, дедушка. – И Поля ещё раз поправляет плед на укутанном, как младенец, трупе Дика.
   – Мне кажется, что ему уютно и тепло, – говорит она старой вишне во вкусных подтёках смолы, под которой сухим немым воем сдавливает себе гортань до хрипа, похожего на агонию, Буся.
 
   Через месяц мама предлагает Поле «купить собаку». У мамы хорошее настроение, и она даже зашла к отцу в кабинет.
   – Какую собаку? – спрашивает Поля маму. – Как можно купить того, кого уже нет?
   – Особенно если этот кто-то – любовь, – добавляет саркастичный дед.
   – Это ты, папа, разрешаешь ей всякие глупости! Ты думаешь, я не знаю, что ты повёл её смотреть на труп собаки?! – Мама редко восстаёт против властного деда, и Поля каждый раз сильно пугается и хочет из видимки стать невидимкой. – Да языком Штерна можно экватор три раза обмотать! Только в извращённом безумием мозгу могла возникнуть мысль вести пятилетнюю девочку смотреть на собаку, убитую выстрелом в голову! Ты растишь из неё жестокое чудовище! Ей никого не жалко! Ни меня, ни Витьку, ни Бусю, ни даже эту дурацкую мёртвую собаку, в конце концов! Видишь?! Живую она не хочет, радуйся, папочка!!! – плачет мама.
   Поля хочет сказать, что это не дедушка, а она сама. Но он может постоять и за себя, и за неё. И девочка бочком пятится к двери, чтобы тихо-тихо, незаметно выйти из дедушкиного кабинета. Она никогда не боялась Дика, ни живого, ни мёртвого, никогда не боится деда, даже во время припадков гнева. К дедушке всегда можно подойти, обнять и погладить пальчиком между глаз и по носу, и десятибалльный шторм моментально сменится полным штилем. Но отчего-то очень боится свою собственную маму, к которой если и подойдёшь и погладишь, так она спросит: «Ты поняла, как ты виновата?» – и ещё полчаса будет «быкать». А дедушка не быкает и не спрашивает, понимает ли она, Поля, как виновата. Никогда не спрашивает, просто обнимает. Даже виноватую. Даже тогда, когда Поля рисует круги в треугольниках на его важных бумагах. Даже тогда, когда она ушла и заблудилась, потому что перед дождём дорога на пляж была светлая, а после стала тёмная. И все вначале радовались, что она нашлась, а потом ругались, что она потерялась, а дедушка просто сказал, что дорога – она не светлая и не тёмная, а просто – твоя, и её не надо искать, надо просто знать. И у дедушки никогда не болит голова, даже когда сильно болит. Мама оборачивается на шорох, и её взгляд упирается в Полю:
   – Скажи, скажи мне, тебе меня не жалко?!
   – Ответь маме, Поля. Только не ври, – спокойно говорит дедушка, но его спокойствие страшнее маминых криков. Но деда Поля всё равно не боится.
   – Н-н-нет, – наконец говорит она. – Мне тебя не жалко, мамочка. Я тебя… – Но мама не даёт Поле договорить.
   – Отлично! Ваша школа, глубокоуважаемый Андрей Павлович! – зло и внезапно тихо говорит мама и смотрит на деда испепеляющим взглядом. Но дедушка почему-то не испепеляется. Дедушка смотрит маме в глаза спокойно и холодно. Долго смотрит. Достаёт из портсигара сигарету, прикуривает и смотрит. Наконец мама не выдерживает и отводит взгляд.
   – Ты никогда не любил меня. Ты всегда любил только маму и теперь вот эту пигалицу. Что в ней есть такого, чего нет во мне? – преодолевая судорогу мимической мускулатуры, тихо и медленно спрашивает дедушку мама.
   – В ней есть любовь. Бескорыстное дарение. Искреннее приятие, – отвечает дедушка, деланно-равнодушно пуская дым кольцами. – И ещё она умеет слышать то, что другие даже слушать не хотят.
   И тогда в глазах Полиной мамы на мгновение вспыхивает огонь разумной расчетливой жестокости… Безумной взрослой человеческой жестокости.
   Но лишь на мгновение. Она уходит, и всё её ладное стройное живое тело, и даже гладкие блестящие густые русые волосы, и модное платье из магазина гэдээр скорбят, с трудом превозмогая силу и красоту жадной молодой жизни.
 
   – Животные и некоторые дети лучше взрослых хотя бы тем, что они не играют роли. Или хотя бы изредка меняют амплуа, – обращается дедушка к дубовому письменному столу и гасит бычок в пепельнице. – Если станешь такой – собственноручно пристрелю, чтобы не мучилась! – совершенно серьёзно говорит дедушка Поле. – Ты не представляешь, какая это страшная пытка – жить, когда весь мир тебе должен. Куда ни плюнь – сплошные должники, и никто ничего отдавать не собирается. Я понимаю Дика. Понимаю, почему он умер. Но у меня есть вы. Меня больше. Я сильнее. Сильнее ровно на вашу любовь – бабушкину и твою. Потому мне не так тяжела и мучительна ноша любви невзаимной.
   – Дедушка, а можно я у Макса на раме поеду на Костанди за ничьими абрикосами? – спрашивает дедушку Полина.
   – Ах ты ж моя умница! И как же это ты уломала, наконец, жестокого Макса?
   – Он сам предложил, дедушка. По-тихому от братьев спросил, правда ли, что я подошла к сбесившемуся Дику и поцеловала его в нос или старик Пустобрех врёт? А я сказала, что мне всё равно, что говорят и кому он верит, потому что это только моё. И даже если он меня никогда не свозит на раме на Костанди, я всё равно скажу ему, что Дик не сбесился.
   – И что Макс? – заинтересованно уточняет у Поли дедушка.
   – Сказал, что отвезёт меня на Костанди, и даже на Десятую станцию, и вообще куда угодно, когда я только пожелаю.
   – Хм. Умный внук у Штерна получился, как ни странно. Ну, беги, раз такое дело, успевай. Твои пажи стремительно молодеют.
 
   Поля уже далеко и от испуга, и от дедушкиных разговоров. Чудесный день, светит солнце, но не жарко, потому что с моря ветер. Нежный ласковый ветер, ласкающий тело, как умеют ласкать только южные молодые ветры. Атласный ветер, и если, пока идёшь или бежишь, он только чуть-чуть поглаживает, то вот если гнать на велосипеде – это наверняка приятнее пломбира с сиропом в стекляшке на Тринадцатой. Макс обещал угостить её, но даже дедушке это говорить не обязательно. Костанди выходит как раз на Тринадцатую, а там до Шестнадцатой раз плюнуть.
   Сперва ветер, потом растекающееся по языку мороженое. Оно вначале ледяное, но если подержать его во рту, то вкус расслаивается. Самое вкусное даже не это. Самое вкусное происходит, когда толстая тётка в белом колпаке сперва макает крохотный половник на длиннющей ручке в чан с кипятком и только потом скребёт по поверхности бескрайней вечной пломбирной мерзлоты, оставляя глубокую запятую, и почему-то получается идеальный шарик. И таких шариков в металлической вазочке целых три. Потом тётка щедро и ловко поливает шарики коричневым сиропом и, если захочешь, посыпает шоколадной стружкой. Настоящее чудо! Поля уже давным-давно, целую неделю назад, когда ей исполнилось шесть и дедушка со стариком Пустобрехом повели её и Витьку в кафе, твёрдо решила стать продавцом мороженого. Какое же это удовольствие – целый день делать такие красивые круглые белоснежные шарики, всегда, а не только редко-редко, когда в этом городе выпадает недолгий нестойкий небелый снег. Дик эту идею наверняка одобрит, даже если он сейчас этот… как его… Квак? Лягушка, что ли? Лягушка бытия. Нет, пусть Дик будет зелёный абрикос бытия или белоснежный шарик бытия. Или даже шоколад и сироп бытия. В общем, где квакнет в отмеренное время мера малая или даже и запахнет ванилью, там и бытует Дик.
* * *
   Ну что, любезный мой читатель, вы уже сто раз пожалели, что прочли эту историю? Автор вас предупреждал. И если он написал, что в каждой истории будет зарыта большая собака, то почему вы не поверили? Вы полагали, что это только фигура речи? Отнюдь. Зарытая большая собака – это иногда просто зарытая большая собака. Автор предельно правдив, отчасти и потому, что у него был дедушка, совершенно случайно похожий на дедушку героини истории бунта Дика. В том смысле, что авторский дедушка учил автора не врать. Не врать никогда и ни при каких обстоятельствах. Поэтому автор врёт только мужу. Бывало, спросит муж автора:
   – Деточка, у тебя голова болит?
   И автор, превозмогая спазм мимической мускулатуры, улыбается и отвечает:
   – Нет, Папа. Ты же знаешь, что у меня никогда ничего не болит!
   Правда, Папа всё равно не верит, потому что нюх у Папы – как у большой собаки. Потому что в больших мужчинах есть всё то, что и в больших собаках.
   Но, кажется, автор начинает рассказывать свою историю, а вам до неё ещё много страниц надо перестелить… Простите, перелистать.

История мученичества, или «Квинтэссенция сюрреализма» (Виля)

   По городу рыщет пёс – он ищет меня.
   Его чуткий нос находит мои следы
   В пятнах огня,
   В бисерных кругах мокрых берёз.
 
   Когда он меня найдёт,
   Он споёт мне песню дождя.
 
   Будет жутким его напев,
   Похожим на безумство волка,
   Нашедшего в голодной тайге
   Раненого брата по крови.
 
   Когда он найдёт меня…
«Пёс»

   Так ли вам не по нраву промышленные районы города, как не по нраву они мне? Или, может быть, вам приятно присутствие крупнодисперсной нерастворимой пыли, ровным слоем укрывающей всё живое в радиусе пары километров от эпицентра цементного производства? Или, скажем, невыносимое благоухание, источаемое мясокомбинатом в самую душу лета – июль, – вам по душе? Запах мазута? Вечное облако муки над терминалом? Выжженная Жевахова Гора,[10] вечно лысая, вечно замурзанная? Безликие новостройки, набитые безликими же коммерсантами (читай – «мелкими пройдохами») земли русской? Или старые, покосившиеся, спаянные, как сиамские близнецы, «шанхаи» рабочих районов? Близкие потомки выходцев из общежитий ГОП и хитрые крикливые украинские торговки? Автору не очень. Потому по долгу писательской службы и, соответственно, по велению скорее разума, чем сердца, отправляюсь туда, где сейчас стоит восемнадцатилетняя Лидочка, одна из ключевых фигур следующей истории. Не оставлять же её, в самом деле, одну в этом непривычном для неё районе. Она умная девочка, но пока слишком юная. Потому морщит нос и с лёгким оттенком высокомерия всех выросших в «центре» недоумевает: «Как это можно любить?!» Она пока не понимает, не знает, что «нравится» и «люблю» – не синонимы. Даже не предполагает, что можно любить то, что не нравится, и ненавидеть нравящееся. Пока Лидочке…
   …не нравится этот район.
   Лидочке не нравится этот трамвай.
   Ей, все детские лета загоравшей в тени старых акаций Амбулаторного переулка, в окружении людей, говоривших на чистейшем русском языке и даже её, совсем малышку, называвших по имени-отчеству, не по нраву пьяные, потные и грязные грузчики мебельного магазина, матерящие друг друга, всё и всех вокруг, а также бога, душу и мать. Щедро отвесившие и Лидочке вдогонку грязные словечки под дружный фрикативный гогот, когда она вышла из трамвая.
   Девушке Лиде, прежде ходившей лишь по белым насыпным пескам пляжей справа, не по душе чумазая мелкая каменистая труха левого берега. Бифуркация, начинающаяся морским вокзалом, чудовищно несимметрична. Бронхи терминалов, артерии и вены железнодорожных и автомобильных путей sinistra[11] чудовищно гипертрофированы беспрестанным обеспечением обмена веществ между крупным промышленным центром и прочим миром. Бездельным пляжам dextra[12] вполне хватает тоненьких ломких сосудиков пешеходных дорожек и нервных волокон трамваев для жизнеобеспечения симбиотических, сопутствующих основной – производственной, – дачной и санаторно-курортной форм жизни. Сердце этого странного города – морской торговый порт – никогда не прекращает своей более-менее ритмичной деятельности, как это и положено любому сердцу. В то время как шахматно-расчерченный мозг города, так недавно заканчивавшийся для Лидочки полукруглой улицей Комсомольской,[13] днём и вечером делает вид, что он культурный и научный центр, полный памятников архитектуры, высших учебных заведений и легендарных достопримечательностей вроде безымянного Оперного театра и Лестницы, названной в честь не то броненосца «Потёмкин», не то восстания на нём, не то в честь катящейся по лестнице детской коляски, известной всему миру. Отключаясь от мыслительной деятельности незадолго до наступления густой южной непроглядной томной ночи, похожей по консистенции и вкусу на приторный мармелад, как отстраняется женщина от всего в преддверии оргазма. Чтобы ранним утром утолить жажду недолгой пустынностью и снять неловкость похмелья суетливой нарочитой деловитостью.
   За зоной доисторического Порто-Франко существуют и прочие нормальные и патологические анатомии и физиологии города, но восемнадцатилетняя Лидочка с ними не слишком хорошо знакома.
   Кварталом выше кинотеатра «Родина» находится Еврейская больница,[14] где Лидочка побывала дважды. Нет-нет, Лидочка очень здоровая девушка, она была там «с визитами». Первый раз с одноклассницей Маринкой Гендельман, когда Сашке Сорочану вырезали аденоиды. Маринка была в него влюблена, но идти одна стеснялась. Лидочке было непонятно, за что влюбляться в похожего на коммунального таракана Сашку, чей папа водит троллейбус, а мама – толстая и некрасивая, но пошла с подругой. В основном, чтобы увидеть то, что в книгах именовалось заветно: Молдаванка.[15] Никаких признаков хулиганской романтики на грязной улице Богдана Хмельницкого она не обнаружила. Вспомнила только, что именно эти скучные, ничем не примечательные пейзажи они насквозь проезжали на третьем троллейбусе два раза в год, когда класс снимали с уроков и в сопровождении классного руководителя отправляли в «зубодралку» на полную предвосхищения опасности «санацию зубов».
 
   Тогда они с Маринкой сперва честно зашли в «приемное отделение». Так громко именовалось похожее на заводскую проходную помещение с турникетом, злой тёткой за окошком и какими-то комнатами, куда девочек не пустили.
   – Пошли отсюда! – сказала Маринка.
   И повела подругу за угол.
   За углом, на перпендикулярной улочке, в пяти минутах ходьбы от «проходной», на улице, о которой псевдоблатным гнусавым хрипом частенько голосил соседский магнитофон: «Улица, улица, улица родная, Мясоедовская улица моя…» – оказались огромные открытые настежь ворота, увенчанные вывеской «Одесская ГКБ № 1, БСМП», а ниже белой краской было написано: «Только по пропускам и для служебного транспорта!» У них не было ни пропусков, ни тем более служебного транспорта, тем не менее девочки беспрепятственно вошли на территорию. Маринка топала решительно, неся на лице профессиональную отстранённую презрительность, подсмотренную у матери – старшей медсестры гинекологического отделения этой самой Еврейской больницы. Лидочка несмело ступала следом, втайне восхищаясь причастностью подруги к тайнам абсолютно чужого для Лидочки «монастыря». Маринка, правда, знала только место свободного «нелегального» входа и где находится «женская гинекология» – вот корпус, прямо напротив ворот. На крыльце сидели дамы разных видов и возрастов с одинаково печальными выражениями лиц.
   – Где ЛОР-отделение? – строго спросила у них Маринка.
   – Там, – женщины замахали руками в разные стороны. – А вам чего?
   – Ничего! – отрезала Маринка. – Эй, привет! – крикнула она, заметив толстого дядьку в «двойке» из белой простыни – бесформенные штаны и рубаха без застёжек с короткими рукавами. Он дымил папиросой «Беломор» и беседовал с замарашкой в застиранном халатишке. Дядька поглаживал здоровенной волосатой ручищей эту бесцветную девицу, кривившую некрасивое бледное личико и кусавшую губы, по спине и говорил ей какие-то тихие слова. Девица продолжала нюниться. «Дура какая-то!» – внезапно зло подумала Лидочка и тут же выругала сама себя. За то, что ей понравился незнакомый, нелепо одетый, старый, толстый, громадный некрасивый мужик, и за то, что не понравилась ни за что ни про что какая-то несчастная заплаканная серая мышь.
   – Здравствуйте, Мариночка. Сейчас за угол, потом прямо, а затем налево, девочки, – ласково ответил мужчина.
   – Спасибо, Михаил Самуилыч! – нехарактерно для неё вежливо ответила дядьке Маринка. – Это Валевский. Заведующий маминым отделением, – тут же тихо доложила она Лидочке. – Страшный бабник, как ему это не надоело? – добавила подруга следом совсем другим, явно маминым тоном. – Даже тут баб гладит, видишь? – торжествующе прошептала одноклассница уже явно от себя.