Он вернулся через три дня.
   В Москве ему было решительно нечего делать, никто не мог знать, что он «в городе», а звонить и оповещать он никого не стал.
   В просторных, свежих и очень удобных комнатах его квартиры, глядевших окнами на Кремль, в прохладе кондиционированного воздуха, в привычном и продуманном уюте он не находил себе места. Этот мир – его прежней бодрой жизни, деловых и карьерных интересов, умных и нужных людей, стройных мыслей, четких расписаний на много дней вперед – перестал существовать, а никакого другого у него не было.
   Миры не создаются в одночасье. Прошло слишком мало времени с тех пор, как не стало прежнего, откуда же взяться новому?..
   Можно попробовать жить по-старому, но для этого нужно приложить слишком много усилий – звонить секретарше, заказывать самолет в Монте-Карло или Ниццу, собирать чемодан, лететь, а там, куда прилетишь, разбирать чемодан, находить знакомых, «вливаться» в круг их интересов и формировать свой – чтобы на их гостеприимство и любезности отвечать собственным гостеприимством и любезностями, все по правилам.
   Или «погружаться» в прежний график светских мероприятий, до которых он и в прошлой жизни был не слишком большой охотник, а для этого опять звонить секретарше, чтобы она везла приглашения, коих по летнему времени не могло быть слишком много – все приличные люди разъехались по своим виллам в Сен-Тропе или Кап-Ферре, да и нет ничего скучнее на свете, чем летние светские мероприятия!
   Немногочисленные оставшиеся в Москве «свои» до смерти надоели друг другу, мечтают поскорее отбыть хоть куда-нибудь, лишь бы подальше отсюда, раз от разу забывая, что там, куда они уедут, будет все то же самое – те же московские знакомые, те же льняные платья и греческие сандалии у дам, те же льняные костюмы у мужчин, тот же апельсиновый спритц, те же надушенные собачки, тот же флирт, намеки, сплетни, непременно чей-нибудь громкий и неожиданный развод – почему-то громкие и неожиданные разводы непременно случаются на летних морских курортах!..
   От одной мысли, что все это сейчас придется проделывать, ему становилось нехорошо. Проделывать сразу же, начиная с той секунды, как он позвонит секретарше и объявит, что «летит», и уж обязательно кто-нибудь доложит Оксане и Марине, и они обе явятся, где бы он ни находился, потому что «точки еще не поставлены», как объясняла ему Оксана, и при этом бриллиантовые реки стекали у нее по шее прямо в декольте, и все объяснения еще впереди.
   Потрудитесь дать, голубчик!
   Пожалуй, только в деревню Остров ни одна, ни другая явиться не могут по определению – уж такое это особое место.
   Побыв дома два дня, Плетнев с изумлением констатировал, что деваться ему, в общем, некуда. Никакой свободы выбора у него нет – а может, и не было никогда?..
   И почему-то смутно представился ему серый и влажный осенний день, гул подходящей электрички, толпа на загородном перроне, нейлоновая куртешка с «молнией», которую вечно заедало, и мать носила ее в магазин «менять», да так и не поменяла, веселые лица, хохот и обрывки разговоров, резиновые сапоги, которые уже в Москве на Сухаревке натерли ему пятку так, что ступить было больно. Мать говорила, что у него «не ноги, а одно горе», он и вправду то и дело стирал их до кровавых мозолей. Нищее серо-желтое поле, упиравшееся в горизонт, куча мешков и ящиков, возле которых студенты навалили свои рюкзаки и телогрейки, баба в теплом платке, сказавшая язвительно, что «картошку копать – это тебе не книжку читать, понимание нужно!». И девчонка из третьей группы, попавшая к нему «в пару», они все работали «парами» – один копает, другой собирает, – которая, весело блестя глазами, объявила, что они непременно должны вон тех дураков обогнать и он, Плетнев, за это отвечает.
   Девчонка то и дело перекликалась с теми двумя «дураками», на Плетнева не обращала никакого внимания, и потом, вернувшись в институт, он исподтишка наблюдал за ней, все мечтал поближе познакомиться, но очень быстро она выскочила замуж за одного из тех двоих, которых непременно нужно было опередить на картошке!
   Может, это и была свобода, только он тогда ее не узнал?
   Два дня Плетнев просидел в квартире почти безвылазно, лишь съездил в магазин. И повар, и домработница были отпущены, вернутся не скоро, а есть хотелось уже сейчас. Еда показалась ему невкусной, как будто он по ошибке купил муляжи из папье-маше. Вроде все похоже на настоящее, и даже краше настоящего, но вкуса никакого не имеет.
   В середине своей третьей московской ночи Плетнев встал, потому что лежать надоело, включил было телевизор, но сразу выключил – показывали какой-то замшелый американский фильм, выдавая его за новый, и перевод был ужасным, слушать тошно. Лучше бы не переводили.
   Он походил по комнатам, закинув на шею руки, потом поприседал немного – просто так – и опять стал ходить.
   …Ну, что ты ходишь? Если ты ходишь потому, что жизнь твоя не удалась и богатые тоже плачут, так это вранье. В четыре утра врать самому себе нельзя, и не ври.
   Если ты ходишь потому, что устал от всего на свете, а главным образом от самого себя, так придумай, как отдохнуть, соберись с мыслями и начинай все заново.
   Да, но как можно отдохнуть от самого себя? Куда деть себя на время этого самого отдыха? Погрузиться в летаргию, в анабиоз, в наркоз? Тогда, во времена студенческо-картошечной свободы, он очень любил фантастические романы, и там время от времени все погружались в анабиоз.
   Если ты ходишь потому, что тебе сорок лет и все дела поделаны, а те, что впереди, не вызывают ничего, кроме отвращения, скуки и усталости – уже заранее усталости, – то это тоже вранье, ведь «кризис среднего возраста» бывает у всех и всегда, и твой французский доктор предупреждал тебя об этом еще три года назад. Перенапряжение нервной системы, месье Плетнев, говорил доктор наставительно, обязательно проявит себя, и нам с вами придется иметь дело с последствиями, каковы бы они ни были. Вам надо научиться переключаться, месье Плетнев. Это очень важно.
   Егерь Николай Степанович наверняка не страдал никаким перенапряжением нервной системы, а если и страдал, то ничего об этом не знал, у него же не было французского доктора, который предупредил бы его. У него была машина «Волга» с вечно раззявленным багажником, в который егерь то и дело нырял и деловито громыхал чем-то, стремянка, прислоненная к забору, с привешенным ведром, из которого торчала малярная кисть, несколько гряд с чесноком и укропом – Плетнев видел все это, когда прогуливался по сонной и жаркой деревенской улице.
   И кто-то просто так взял и убил его.
   «Из-за кабана», как выразился тот дядька в потной рубахе. Записывая за Плетневым, дядька аккуратно положил привядший лопух, которым обмахивался, на стол, а уходя, забрал его с собой – лопух был ему еще нужен, жарко ведь!..
   Плетнев вдруг стал думать именно в эту сторону – про егеря, убийство и деревню Остров, потому что думать об этом было проще и интересней, чем о том, что делать с самим собой и собственной жизнью.
   С кем мог Николай Степанович среди ночи пить виски, если все соседи сидели по своим участкам? Что за разговор Плетнев случайно подслушал в кустах? Кто и с кем разговаривал и, главное, о чем? Там были какие-то окончательные слова, в которых содержался приговор: ты за все заплатишь, я этого так не оставлю!.. А может, ему, Плетневу, везде и всюду слышится приговор?
   Как егерь мог застрелить чужую собаку? Он же не полоумная бабка в костюме инопланетянина и перепутать собаку, скажем, с медведем, волком или кенгуру уж точно не мог!
   Между прочим, Плетнев был совершенно уверен, что старикашка, выпросив у него «гостинец», нынче же вечером его и прикончит под луковицу и краюху черного хлеба с солью, а тот вытерпел аж целые сутки! Значит, на самом деле ждал кого-то в гости, и это был гость, с которым стоило поделиться таким деликатным и дорогим напитком, как виски!
   Или не ждал, а просто так случайно получилось?
   Что Николай Степанович – язви его душу – имел в виду, когда говорил уверенно, что фигуристая девушка Женька, собиравшаяся в Твери поступить в модели, все время врет?
   Что имела в виду сама Женька, когда говорила, что Любаня таскает вещи из домов, где убирает, а «блаженные» на самом деле ведьмы и варят зелье? Какое зелье они могут варить? Самогон?
   На самогонщиц две старухи, ударившие его по голове поленом – тут Плетнев потрогал шишку и с удовольствием засмеялся в тишине и темноте своей квартиры, выходящей окнами на Кремль, – были не похожи.
   А егеря-то убили как раз ударом по голове…
   В эту секунду зазвонил телефон, и трели его на все лады отозвались и на кухне, и в кабинете, и на площадке второго этажа, куда вела дубовая лестница «с поворотом», вывезенная им из Англии из самого настоящего дворца. Плетнев ни за что не стал бы подходить – он никогда сам не брал трубку, – да и не мог никто звонить в четыре утра в его городскую квартиру!.. Но он думал о Николае Степановиче, и в голове у него была каша, сваренная наполовину из деревенского детектива, наполовину из Сен-Тропе и мыслей о грядущем, поэтому он взял трубку и сказал рассеянно:
   – Плетнев, слушаю вас.
   В трубке помолчали, а потом протянули удовлетворенно:
   – Так ты дома, голубчик! Марина, зайка, он дома! Господи, как скучно быть умнее всех.
   В голове моментально набухло и отозвалось, как будто старухи-ведьмы ударили его еще раз, посильнее прежнего.
   …Я до смерти боюсь медведей и гадюк, просто ужасно!..
   – Я знала, что никуда ты не уехал, милый мой! Я так и сказала Маришке! Но раз уж ты решил от нас прятаться, зачем ты трубку взял, а?..
   – Случайно. – От ее голоса, тона, такого определенного, такого знакомого, всегдашнего, его как будто парализовало.
   – Значит, так. Во-первых, не вздумай бросить трубку. Во-вторых, чего бы ты там ни выделывал, тебе придется, слышишь, придется встретиться и поговорить. Я этого так не оставлю.
   Плетнев молчал, и она осведомилась, слышит ли он ее.
   – Оксана, послушайте, – начал парализованный Плетнев. – Вы же… взрослый человек. Зачем вы устраиваете… балаган? О чем мы станем разговаривать с вами?
   – Не со мной, – быстро сказала плетневская теща. – Со мной тебе разговаривать действительно не о чем. Но ты просто обязан поговорить с Маринкой! Она твоя жена, и она страдает.
   Это тоже было сказано совершенно определенным тоном, как будто она обедает.
   – Я ничем не могу ей помочь.
   – Алексей, это глупости.
   – Оксана, я правда не понимаю, чего вы от меня хотите.
   – Ты должен простить Марину.
   Плетнев с размаху сел на диван. Роскошный меховой плед дрогнул, не удержался и съехал со спинки, Плетнев выдрал его из-под себя и швырнул на пол.
   – Зачем ей мое прощение? Вы знаете ответ на этот вопрос?
   – Как зачем? – удивилась теща. – Разумеется, чтобы начать все сначала.
   Плетнев поддал плед ногой.
   – Я не стану ничего начинать, Оксана. Кажется, мы с вами это уже обсуждали. Никакого начала не будет. Финал состоялся.
   – Тебе только так кажется, дорогой мой! Тебе придется встретиться, или я подключу…
   Тут Плетнев вдруг засмеялся.
   – Насчет подключения вы подумайте хорошенько, Оксана Степановна! Ко мне на самом деле трудно применить санкции… в смысле подключения.
   – Это мы еще посмотрим. В конце концов, есть же телевидение, журналы, Интернет. Я не хотела, но если ты упираешься… Репутацию испортить ничего не стоит, восстановить ее невозможно, это ты знаешь лучше меня. А то, что ты бросил, нагло, скотски, беременную жену, да еще безо всякого объяснения причин, разрушит какую угодно репутацию. Ты подумай.
   Плетнев кивнул, как будто она могла его видеть.
   – И вот что, – решительно продолжала теща. – Мы сейчас к тебе выезжаем. И не вздумай удрать! Я-то всегда знала, что ты трус, но Маринке это демонстрировать совершенно необязательно. Она и так вся извелась, в ее-то положении! Ты нас дождешься, и мы поговорим. Все, я собираюсь.
   Плетнев аккуратно пристроил трубку обратно в гнездо, откинулся так, что голова коснулась спинки дивана, потерся макушкой и некоторое время смотрел в потолок.
   Потолок был очень красивый. Люстра была очень красивой. Вся обстановка его дома была очень красивой.
   Потом он встал, поднял меховой невесомый плед и стал застилать диван. Плед все время съезжал, и застелить никак не удавалось.
   Тогда Плетнев, дернув, разорвал плед пополам, швырнул куски по обе стороны дивана и стал собираться.
   Он трус, права Оксана. Трус всегда первым удирает с тонущего корабля.
   Впрочем, корабль давно утонул, конница разбита, армия бежит.
   В очереди на КПП, несмотря на ранний час, оказалось несколько машин и мопедов, а молодой и внимательный солдатик у шлагбаума проверял документы уж очень дотошно, и Плетнев понял, что это все надолго.
   Нужно было поворачивать через лес и Владыкину Гору, как в тот раз, там никто не ездит и очереди нет, подумал Плетнев и развеселился. Он уже, считай, местный житель, все пути-дороги ему известны!
   В машине он думал о том, как в его пустой московской квартире Оксана втолковывает дочери, что «так и знала, ничего другого от него не ждала», и было ему от этих мыслей тошно до невозможности.
   Всякие штуки вроде того, что он ни в чем не виноват, не помогали, впрочем, они никогда не помогали.
   Я струсил. Я струсил тогда, давно, и эта трусость породила следующую, и следующую, и мне теперь придется жить, зная, что я трус!.. И в этом ничего нельзя изменить, как нельзя отменить ту первую трусость, за которой последовали все остальные.
   Очередь продвинулась на одну машину и опять замерла.
   Плетнев вытащил себя из автомобильного кресла – на этот раз оно почему-то стало заваливаться вправо, и приходилось все время балансировать, чтобы не упираться коленкой в рычаг переключения передач.
   Слава богу, теперь уж немного осталось.
   Он постоял возле машины, потянулся и огляделся. Кругом был лес, уже почти настоящий. Самый настоящий начнется за шлагбаумом. Плетнев перепрыгнул небольшой ров, заросший репейником, незабудками и еще какими-то цветами, желтыми и фиолетовыми. Тут росли березы, которые стояли просторно, как в парке, а под ними мох и кусты черники с маленькими темно-зелеными глянцевыми листочками очень правильной формы. Мама когда-то приносила ему из леса именно кустик с ягодками, чтобы он его объел.
   Он рос болезненным ребенком, и в лес его не брали, у него там делалась то ли астма, то ли удушье, и этими веточками мама его развлекала. Это считалось приветом из другой, настоящей жизни, которая была ему недоступна.
   Плетнев нагнулся, стал по одной обрывать черные крупные ягоды и класть в рот. Это называлось «пастись».
   Пойди попасись, говорили мать, и он шел объедать малину или крыжовник. Он мог только «пастись», собирать не умел – вечно накалывался на иголки, и пальцы потом нарывали так, что приходилось обращаться к хирургу, или обжигался крапивой, и у него начиналась аллергия, или…
   – Значит, слушай меня, зараза! – громко и отчетливо сказали за кустами, и на тропинке показался здоровенный угрюмый мужик, одной рукой кативший мотоцикл легко, как будто это был детский велосипедик. Другой он прижимал к уху телефон. – Я твоих дел не знаю, но только если ты еще раз посмеешь подойти, я тебе шею сверну! Вот это я тебе с полной серьезностью обещаю, а слово у меня кремень. Степаныча-то кто? Раз, и нет его! Всего и делов! Так что помни слова мои!
   Мужик сунул телефон в карман, коротко и злобно выматерился и уперся взглядом в растерянного Плетнева, стоявшего в двух шагах.
   – Здрасти, – пробормотал мужик и прокатил мимо свой мотоцикл.
   Плетнев кивнул ему вслед, перепрыгнул канаву и вернулся в машину – сзади уже сигналили.
   – Ты чего, за грибами наладился?! Пост бы сначала проехал, а потом!.. Ой, Леша, здорово!.. А мы думаем – куда ты девался? Сбежал от всех наших происшествий!
   Плетнев оглянулся.
   Соседка Валюшка махала ему рукой и улыбалась радостно, как лучшему другу.
   – Проезжай, проезжай, Леша, не задерживай народ, видишь, сколько нас тут!..
   Плетнев пожал плечами, раздумывая над тем, что сейчас услышал, подъехал к шлагбауму, показал солдатику паспорт и права – тот прочитал, шевеля губами от усердия, – потом обошел машину и посмотрел номера.
   – Проезжайте! – махнул рукой. Лоб у него влажно блестел, становилось жарко, хотя день только начинался.
   Плетнев проехал пятьдесят метров, притормозил у обочины, вылез из машины и дождался, когда подкатит Валюшка.
   – Леш, в сам деле, что ль, за грибами?! – Она покрутила головой, как бы удивляясь дурости городских жителей. – Чего ты тута встал-то?! Да, знакомься, это Витюшка, муж мой! А это Леша, сосед наш, который в доме покойного Прохора Петровича…
   – Да что ты все стрекочешь, стрекоза? – весело спросил лысый и загорелый Витюшка, перегибаясь через супругу и в окно просовывая руку. Плетнев тоже просунул свою и пожал его.
   Надо же. Какие у них у всех крепкие, жилистые загорелые руки. У всех до одного, и у женщин, и у мужчин. И рукопожатие… приятное.
   В том кругу, где вращался Плетнев, принято было пожимать пальцы, да и то едва-едва, как будто чуть насмешливо отдавая дань дурацкой, но устойчивой традиции.
   – А мы, глянь, в Тверь за трубами ездили! – сообщил Витюшка. Он был абсолютно уверен, что Плетневу интересно знать, куда и зачем он ездил, и сообщение о трубах его обрадует. – Давно собирались, вот собрались насилу! Тоже хочу насос наладить, как у Прохора покойного, ну, стало быть, теперь у тебя, а только в этом году…
   – Да если б не я, ты всю жизнь прособирался бы! Уж лето щас закончится, а ты все только собираешься!
   – Ну, куда мне без твоих советов! Ты ж у нас как есть американский советник!..
   – А вон тот мужик на мотоцикле – видите? – Плетнев оперся руками о крышу Витюшкиной машины и показал глазами за шлагбаум. Супруги разом обернулись и посмотрели, чуть не столкнувшись носами.
   – Федя-то? – переспросил Витюшка и удивленно взглянул вверх на Плетнева. – А чего он?
   – А кто такой… Федя?..
   – Ну, наш, с Острова! Федя Еременко, который собачник-то! На нашей улице живет, подале от тебя. А чего он тебе?..
   – У которого Николай Степанович собаку убил?
   Витюшка промолчал, а Валюшка выпалила, что говорят, мол, всякое, может, и убил, только они с Витюшкой сами не видали, а чего не видали, того врать не станут.
   – А чего тебе Федя-то?!
   – Да мотоцикл хочу попросить, – брякнул Плетнев первое, что пришло в голову.
   – Не даст! – уверенно сказала Валюшка. – Он на нем только в сортир не ездиет, а может, и туда тоже!
   И оба супруга захохотали.
   – Да поехали, поехали, мужики! На самом солнцепеке встали! А ты, Леша, завтракать приходи! Я щас быстренько картошечки нажарю, сарделечек отварю, вон, в Твери купила, дорогих, хороших! Ты ж с дороги!
   Плетнев подумал, что жареной картошки с сардельками на завтрак он не ел никогда и его французский доктор пришел бы в неистовство, если б узнал о таком его рационе.
   …Какие-то тайны. Этот Федор угрожал кому-то… всерьез. Плетнев знал, что истинный, настоящий гнев отличается от пустозвонства! Дело не в словах. Дело в том, как именно произносят эти самые слова, а говорились они со спокойным, холодным, сдержанным бешенством.
   Такое бешенство очень опасно.
   И Николай Степанович был помянут. При чем здесь Николай Степанович?..
   Он заехал в свои ворота, привычно размотав цепь, замкнутую на замок, который не закрывался. Странно было, что никто не окликает его с той стороны улицы, не называет «лапочка моя» и не предлагает огурцов и простокваши. Всего только один раз так и было, а он, Плетнев, как будто уже… привык.
   Впрочем, ворота на участок егеря были распахнуты, и старая «Волга» стояла с раззявленным багажником, и кто-то там ходил за штакетником – должно быть, наследники уже объявились.
   Плетнев вошел в большую душную комнату с обшарпанным столом, встретился глазами с собственным странным отражением в зеркале и улыбнулся ему, как старому знакомому. То, что там отражалось, никак не могло быть Плетневым, но он все равно был рад его видеть.
   Он распахнул все окна и перетаскал из багажника сумки, так и не вынимавшиеся оттуда с первого приезда. На улице застрекотал и смолк мотор, и Плетнев, сам не зная зачем, быстро подошел к окну и встал так, чтобы снаружи его не было видно.
   Какая-то женщина, совсем незнакомая, соскочила с велосипеда, помедлила и подошла к мотоциклу, на котором восседал давешний мужик Федор. Шлем болтался на руле.
   – Выходит, это правда? – строго и громко спросила женщина у Федора, и он как будто подался от нее назад.
   – Чего правда?
   – Ты… Степаныча?..
   – С чего ты взяла, Люб?!
   – Люди говорят, вот с чего.
   – Мало ли чего они говорят.
   – Да я своими ушами слышала, как той зимой ты его пристрелить грозился!
   Федор сдернул шлем и взвесил в руке. Плетневу показалось, что он сейчас ударит им женщину.
   …А если ударит, что тогда? Бежать? Кричать? Вступать в бой? Я не способен на такой поступок. Я трус и знаю об этом. Моя трусость уже погубила…
   – Мало ли чего той зимой было, – сказал Федор совершенно спокойно и снова пристроил шлем на руль, только с другой стороны. – А ты больше всяких брехунов слушай.
   – Не все люди брешут, Федя.
   – Те, которые тебе в уши дуют, брешут! Ты б лучше подумала, чего я тебе сказал.
   – Не стану я ни о чем думать, Федя! Степаныча только схоронили, а ты!.. И как это тебя в тюрьму не забрали, ума я не приложу… Вся деревня слышала, как вы тогда лаялись!
   – Да что ты выдумала, Люба?!
   Тут, к изумлению Плетнева, который как будто кино смотрел, женщина вдруг заплакала, всерьез, навзрыд, и Федор подался к ней, но тут издалека закричали:
   – Мам, стой! Мама! – И подлетел на велосипеде мальчишка, тот самый, с которым Плетнев беседовал в первый свой приезд. Значит, женщина, должно быть, Любаня, которая убирала в доме покойного Прохора Петровича, то есть в его, плетневском, доме, и ленилась мыть на втором этаже!
   Она быстро и аккуратно вытерла глаза.
   – Мам, ты куда? Здрасть, дядь Федь! Мам, ты что, плакала?
   – Нет, сынок, ну что ты! В глаз попало чего-то.
   – А ты в магазин, что ли?
   – Я на работу, Игорек.
   – Мам, а в магазин когда? У нас мороженого нету!
   – Каждый день мороженое есть вредно.
   – Полезно.
   – У меня денег нет каждый божий день мороженое покупать!
   Федор полез за пазуху брезентовой куртки, и женщина, увидев это его движение, крикнула сыну:
   – Не смей у него ничего брать! Я тебе сколько раз говорила, чтоб не смел!
   – Да я и не беру…
   – Он не берет, – в один голос сказали Федор с мальчишкой, как показалось Плетневу, растерянно и огорченно.
   – А ты не смей давать! И не лезь к нему, – приказала напоследок Любаня неизвестно кому, то ли мужику, то ли сыну, взобралась на велосипед и нажала на педаль. Колесо вильнуло так, что Плетнев решил, будто Люба сейчас упадет, но она выровнялась и покатила по пустынной улице.
   Федор посмотрел на мальчишку, а мальчишка на него.
   – Не возьмешь теперь? – привычно спросил Федор, как будто спрашивал так сто раз.
   – Не-а, – мальчишка помотал головой. – Я бы взял, да сердится она.
   – Сам вижу. Ну, бывай.
   – Бывай, дядь Федь.
   Паренек уже отъехал на приличное расстояние и даже прозвенел в звонок, когда Федор вдруг закричал:
   – Стой, стой!
   – Чего?!
   – А чего, в этот дом жилец опять приехал? – И кивнул на Плетнева, прятавшегося за шторой. – Машина-то стоит!
   – Стало быть, приехал, – издалека прокричал обстоятельный мальчишка. – Я сам не видел! Я только в тот раз видел!
   – Ну, значит, мы поглядим, – под нос себе пробурчал Федор, слез с мотоцикла и покатил его к плетневским воротам, замотанным цепью. – Эй, есть кто дома?!
   Алексей Александрович вздохнул, вытер о джинсы внезапно вспотевшие ладони, помедлил, вышел на крыльцо и прищурился от солнца.
   Федор с той стороны забора завалил мотоцикл набок, ударом сапога вытолкнул подножку и взглянул на Плетнева.
   – Здорово, – сказал он как будто с удивлением. – Мы с тобой сегодня виделись.
   – Виделись, – согласился Плетнев.
   – Так я зайду?
   Плетнев пожал плечами.
   Привычно откинув крючок, Федор зашел на участок, и Плетневу вдруг показалось, что на него надвигается нечто первобытное – мамонт, ураган, ледниковый период.
   Он никогда не имел дела ни с чем первобытным.
   Цивилизация и гуманизм. Гуманизм и цивилизация.
   – Ты чего уставился? На мне узоров нету, – сказал Федор.
   Так они стояли, один на крыльце, другой на дорожке, а потом Федору надоело стоять, и он не торопясь пошел за дом. Плетнев ничего не понял, сбежал с крыльца и двинул за ним.
   А что ему еще было делать?..
   Федор поднялся на террасу, оглядел плетеные кресла, венские стулья, деревянный стол, чему-то усмехнулся и уселся на перила, которые скрипнули под его весом.
   Плетнев считал себя большим специалистом в ведении всякого рода переговоров. Позиция противоположной стороны была безупречной. Федор на перилах в любом случае получался выше Плетнева, куда бы тот ни сел, в кресло или на стул. Значит, нужно или стоять, или сесть, признав тем самым свое подчиненное положение.
   Я трус – о да, права Оксана с ее бриллиантовыми реками на шее. Но я, черт побери, умею вести любые переговоры!
   Поэтому подниматься на террасу Плетнев не стал, а сделал все наоборот. Вышел на лужайку, опустился в качалку и положил руку на спинку.