Страница:
Татьяна Замировская
Жизнь без шума и боли
Правда
Наша маленькая принцесса
Вначале ей дарили розы, потом просто продевали ей сквозь ноздри ниточки ландышей, потом приносили ей тропические цветы, пахнущие дождем и мясом, а совсем под конец, когда она лежала на белых подушках и листала старые журналы, пытаясь вспомнить свою прошлую жизнь, чтобы комфортно перейти в следующую, аккуратно ставили на тумбочку мягкие, словно сделанные из человеческой кожи, лилии – плюс сморщенные гиацинты с презрительными собачьими личиками.
Потом, когда мы с ней попрощались и уложили ее в какую-то песочницу («Я всегда мечтала, чтобы надо мной постоянно играли дети: строили замки, пели глупые песни из кинофильмов, влюблялись в придуманных чертей»), пришлось дарить ей цветы из пластмассы и гари – итого битых четыре года мы выстаивали очереди за пластмассовыми и гаревыми цветами, которые стоили целый миллиард. «Ах, как прекрасно!» – всякий раз восторженно кричала наша маленькая принцесса, и несмотря на то что кричала она только в нашем воображении (воображение – идеальная хрустальная комната для чужого крика, разве нет?), мы умиленно вытирали глаза от снега и грязи, собирали кем-то забытые зеленые совочки, фантики от жевательной резинки «Love Is…», выброшенные ржавые ведерки с прогнившими донышками – осенняя песочница должна хранить исключительно умозрительную память о детских летних забавах, ничего вещественного – и расходились по домам.
Со временем мы все выросли и раздарили собственные наборы «Юный стоматолог» и «Маленький акушер» собственным детям, этим странным чужакам с необъяснимой генетической зеркальностью и совершенно невменяемыми интересами («Она сожгла полотенца из „Акушера“, а ведь им тридцать лет и все не ее!»), а вечно маленькая принцесса, на этот раз окончательно всеми нами забытая, пыталась деликатно знакомиться с ними сквозь соленый песок – крошечные, съеденные новыми жизнями пальчики приветственно тянулись к пульсирующему детскому горлу – и то вслепую, а так наверняка бы просто пожала руку. Может, они и пугались этих бессильных почти прикосновений – но нам ничего об этом не рассказывали. Возможно, теперь они даже играют с ней по вечерам, отряхивая с ее косичек песок и льдинки тумана. Возможно, кто-то из них уже тайно влюблен в нее, сильнее даже, чем в придуманного черта, – и носит ей в подарок красные осенние ягоды ландыша откуда-то из Ботанического сада.
«Погодите, погодите, – мстительно думаем мы, когда каждую ночь нас душат приступы невыносимо мучительной зависти к собственным детям. – Вырастете – и будет ваша очередь дежурить у ее изголовья, приносить ей в хоспис белые мясные соцветия, записывать ей грустные диски с бледными певцами, слезно клясться вырасти вместо нее, исполнив все ее мечты, – а потом забыть все, забыть все к чертовой матери и превратиться в рулон сентиментальных обоев».
Вначале она дарила нам глупые картинки подсолнечным маслом на оберточной бумаге, потом билеты на несуществующие поезда (это было ее хобби – придумывать и рисовать серебряным гелем номера потусторонних рейсов то в армянскую реку, то на Ближний Марс), петом самым жестоким подарком стало ее отсутствие, и теперь, когда нам кажется, что она бежит по той стороне тротуара, мы не бросаемся ее догонять сквозь «одинаковые по сути облака и автомобили» – что мы, черт побери, сможем сказать ей, чтобы нам не было стыдно за все, за все, чему мы так и не смогли научиться?
Потом, когда мы с ней попрощались и уложили ее в какую-то песочницу («Я всегда мечтала, чтобы надо мной постоянно играли дети: строили замки, пели глупые песни из кинофильмов, влюблялись в придуманных чертей»), пришлось дарить ей цветы из пластмассы и гари – итого битых четыре года мы выстаивали очереди за пластмассовыми и гаревыми цветами, которые стоили целый миллиард. «Ах, как прекрасно!» – всякий раз восторженно кричала наша маленькая принцесса, и несмотря на то что кричала она только в нашем воображении (воображение – идеальная хрустальная комната для чужого крика, разве нет?), мы умиленно вытирали глаза от снега и грязи, собирали кем-то забытые зеленые совочки, фантики от жевательной резинки «Love Is…», выброшенные ржавые ведерки с прогнившими донышками – осенняя песочница должна хранить исключительно умозрительную память о детских летних забавах, ничего вещественного – и расходились по домам.
Со временем мы все выросли и раздарили собственные наборы «Юный стоматолог» и «Маленький акушер» собственным детям, этим странным чужакам с необъяснимой генетической зеркальностью и совершенно невменяемыми интересами («Она сожгла полотенца из „Акушера“, а ведь им тридцать лет и все не ее!»), а вечно маленькая принцесса, на этот раз окончательно всеми нами забытая, пыталась деликатно знакомиться с ними сквозь соленый песок – крошечные, съеденные новыми жизнями пальчики приветственно тянулись к пульсирующему детскому горлу – и то вслепую, а так наверняка бы просто пожала руку. Может, они и пугались этих бессильных почти прикосновений – но нам ничего об этом не рассказывали. Возможно, теперь они даже играют с ней по вечерам, отряхивая с ее косичек песок и льдинки тумана. Возможно, кто-то из них уже тайно влюблен в нее, сильнее даже, чем в придуманного черта, – и носит ей в подарок красные осенние ягоды ландыша откуда-то из Ботанического сада.
«Погодите, погодите, – мстительно думаем мы, когда каждую ночь нас душат приступы невыносимо мучительной зависти к собственным детям. – Вырастете – и будет ваша очередь дежурить у ее изголовья, приносить ей в хоспис белые мясные соцветия, записывать ей грустные диски с бледными певцами, слезно клясться вырасти вместо нее, исполнив все ее мечты, – а потом забыть все, забыть все к чертовой матери и превратиться в рулон сентиментальных обоев».
Вначале она дарила нам глупые картинки подсолнечным маслом на оберточной бумаге, потом билеты на несуществующие поезда (это было ее хобби – придумывать и рисовать серебряным гелем номера потусторонних рейсов то в армянскую реку, то на Ближний Марс), петом самым жестоким подарком стало ее отсутствие, и теперь, когда нам кажется, что она бежит по той стороне тротуара, мы не бросаемся ее догонять сквозь «одинаковые по сути облака и автомобили» – что мы, черт побери, сможем сказать ей, чтобы нам не было стыдно за все, за все, чему мы так и не смогли научиться?
Память
–..И когда я спросил: мама, а когда умрет дядя Вовик, он же совсем больной уже, она ответила: да, вот теперь ты уже можешь об этом узнать; и я снова спросил: хорошо, а когда, когда умрет дядя Вовик, у меня уже нет никаких сил входить с мухобойкой в эту жуткую комнату; и тогда она – ну, вот эту всю историю, да, о том, что дядя Вовик никогда не умрет, что это ему проклятие какая-то цыганская вдова подарила добрых полтысячи лет назад и что дядя Вовик так и будет лежать и гнить в соседней комнате вечно, такие правила – разумеется, уход за ним нужен, иначе никак; я так тогда и не понял, почему нельзя бросить его и переехать в другой дом, но она плакала и говорила: да, многие переезжали, бросали, но он каким-то непонятным образом вставал, начинал говорить, подписывал бумаги, отвоевывал через суд, и его возвращали, да еще и деньги каким-то образом снимали – штрафы, тяжбы, услуги адвоката, – и потом он снова лежал на деревянной скамейке с этой своей отваливающейся кожей, и каждый день по-прежнему надо было смазывать его пальмовым маслом, и она так мазала, и моя бабушка тоже, и бабушка бабушки мазала чем-нибудь – может, и не пальмовым, но мазала наверняка; и мои внуки тоже будут нянчить дядю Вовика, и так будет всегда, пока не умрут все люди.
– …
– Ну да, так и сказала: все люди умрут, а дядя Вовик останется жить – жалкий, беспомощный, слепой, с гангренозными ногтями и этими сальными глазастыми шарами под кожей; я, конечно, спрашивал: мама, мама, ведь его можно задушить подушкой? – а она улыбалась двухслойно, как нож, и таинственным голосом говорила: ну поди проверь.
– …
– Конечно, шел и проверял! Ну сама подумай, что я еще мог сделать, я боялся передавать эту жуткую историю своим будущим детям, вина перед этими детьми сводила меня с ума, хоть-ты-не-женись-право-слово; и я брал подушку и шел к дяде Вовику в комнату, клал ему эту подушку на уставшее пергаментное лицо – оно было все как россыпь драгоценных камней, только очень страшных, – надавливал на нее руками и долго-долго стоял так и слушал, как за стеной девочка Алечка играет гаммы – пять-шесть гамм прослушивал с каким-то симфоническим ощущением многообразия каждого звука, а дядя Вовик показывал мне сквозь подушку диснеевские мультфильмы – ну да, они отображались там сквозь все эти перья, не знаю я, как! – я потом специально только белую подушку брал, на ней лучше всего видно. Только они без звука были – вот эти гаммы только. Я потом, когда вырос, долго не мог понять, что именно было раньше – триста лет назад, четыреста, – он тоже показывал диснеевские мультфильмы? или что-нибудь другое? что вообще можно было показывать в то время?
– …
– Нет, спросить я не могу. Я вообще не знаю, как у него можно что-нибудь спрашивать. Но ты понимаешь, я точно знаю, что она меня обманула; просто она понимала, что умрет, и тогда я от него точно как-нибудь избавлюсь – ей жалко было, она и придумала эту историю про цыганку – я бы и правда избавился, но когда мы уехали в Коктебель тогда – я тебе говорил вроде бы, – он действительно пошел в суд, и нас потом оштрафовали, поэтому пускай себе лежит, это не очень важно; это как память, это и есть память.
– …
– Ну да, так и сказала: все люди умрут, а дядя Вовик останется жить – жалкий, беспомощный, слепой, с гангренозными ногтями и этими сальными глазастыми шарами под кожей; я, конечно, спрашивал: мама, мама, ведь его можно задушить подушкой? – а она улыбалась двухслойно, как нож, и таинственным голосом говорила: ну поди проверь.
– …
– Конечно, шел и проверял! Ну сама подумай, что я еще мог сделать, я боялся передавать эту жуткую историю своим будущим детям, вина перед этими детьми сводила меня с ума, хоть-ты-не-женись-право-слово; и я брал подушку и шел к дяде Вовику в комнату, клал ему эту подушку на уставшее пергаментное лицо – оно было все как россыпь драгоценных камней, только очень страшных, – надавливал на нее руками и долго-долго стоял так и слушал, как за стеной девочка Алечка играет гаммы – пять-шесть гамм прослушивал с каким-то симфоническим ощущением многообразия каждого звука, а дядя Вовик показывал мне сквозь подушку диснеевские мультфильмы – ну да, они отображались там сквозь все эти перья, не знаю я, как! – я потом специально только белую подушку брал, на ней лучше всего видно. Только они без звука были – вот эти гаммы только. Я потом, когда вырос, долго не мог понять, что именно было раньше – триста лет назад, четыреста, – он тоже показывал диснеевские мультфильмы? или что-нибудь другое? что вообще можно было показывать в то время?
– …
– Нет, спросить я не могу. Я вообще не знаю, как у него можно что-нибудь спрашивать. Но ты понимаешь, я точно знаю, что она меня обманула; просто она понимала, что умрет, и тогда я от него точно как-нибудь избавлюсь – ей жалко было, она и придумала эту историю про цыганку – я бы и правда избавился, но когда мы уехали в Коктебель тогда – я тебе говорил вроде бы, – он действительно пошел в суд, и нас потом оштрафовали, поэтому пускай себе лежит, это не очень важно; это как память, это и есть память.
Любовь всей его жизни
Вроцкий приходит гордый, в костюме, чтобы наконец-то поцеловать Пенскую, но Пенская улыбается и говорит: «Как раз хорошо, что ты пришел – мне надобно повесить штору», и вот Вроцкий, подвернув рукава, высится на конструкции «двойной табурет берегись» и пронзает шторы жестяными крючками, вместо того чтобы пронзать анемичные губы Пенской своим синеватым от волнения языком.
Когда он наконец-то заваливает Пенскую на диван и начинает слюнявить ее шею жесткими, отчаянными поцелуями, она бьет его тапочком по голове – минуту, две, пять.
Вроцкий посылает Пенскую на хуй и уходит. Пенская два года мучает его отчаянными телефонными звонками.
«Вроцкий, вернись, – говорит она. – Вернись ко мне немедленно. Просто духовность для меня первоочередна, но теперь это не очень важно, вернись».
Он сунул ей в руки какие-то кровавые обрезки, купленные за день до этого на свином рынке.
Он с тех пор, оказывается, каждую неделю ходил на свиной рынок, выбирал там свое разорванное сердце, покупал его и дарил в Оперном Театре кому-нибудь, похожему на так и не встреченную Любовь Всей Его Жизни.
Потом его прямо из театрального буфета увели милиционеры – уже в отделении выяснилось, что это маньяк, который задушил и изнасиловал двадцать или тридцать женщин, а Пенской просто сказочно повезло.
* * *
Вроцкий приходит разбитной, пьяный, он будто шел случайно мимо дома Пенской, и приходит он исключительно для того, чтобы наконец-то овладеть Пенской на ее клетчатом балдахине. «Ты будешь выть и верещать, друг мой Пенская», – с дрожью в пальцах думает он; но Пенская встречает его удивленным возгласом: «Чай! Я сейчас сделаю тебе прекрасного чилийского чаю с птичьими перьями!» – и вот он уже глотает мокрые, скользкие перья из чашки с бегемотиками и слушает отвратительный новый альбом группы Muse, который Пенская до этого качала целую ночь дайалапом, и клетчатый балдахин затягивается тучами.* * *
Вроцкий приходит в большой церковный праздник подарить Пенской колокол, приходит исключительно для того, чтобы признаться Пенской в своем желании лобзать ее грудь и собственно лобзать ее, пышную, как хачапури, весь вечер, параллельно звоня в гулкий колокол, чтобы заглушать ее стоны, – но Пенская радуется колоколу, как идиотка, она носится по всему дому с возгласами: «А где бы это его повесить? Смотри, может, тут? А давай ты вобьешь гвоздь! А давай я вобью гвоздь! А смотри, какой у меня молоточек, сама раскрасила!», и ее грудь хохочет вместе с ней и будто говорит: «Не трогай меня, мне весело и без твоих поцелуев, к тому же у тебя родинки на верхней губе, бе-бе-бе». Вроцкий долго бьет разноцветным молоточком по серебряному гвоздику и размышляет о том, почему сосиски тоже иногда взрываются в микроволновке.* * *
Вроцкий приходит, чтобы вернуть Пенской ее диски и взять почитать книги по природоведению, он только что придумал себе сложнейший орнитологический экзамен для поступления на биофак, на самом деле он хочет тупо трахнуть дурищу Пенскую, а потом лежать на полу вдвоем голыми, смотреть на пляшущие зайчики свечей и удивляться случайности всего неизбежного. Но Пенская пляшет вокруг с книгами, Пенская рассказывает ему умопомрачительные сюжеты, она переписывает для него один, два, три фильма и говорит: «У меня есть прекрасный индонезийский чай с сушеными кабачками цукини», и Вроцкий думает: «Вот дерьмо, лучше бы я и правда поступил на биофак и забыл обо всем, написал бы диссертацию про чирка-свистунка и уехал бы жить в заповедник».* * *
Вроцкий приходит к Пенской уже год или два, но ему так и не удается ее коснуться.Когда он наконец-то заваливает Пенскую на диван и начинает слюнявить ее шею жесткими, отчаянными поцелуями, она бьет его тапочком по голове – минуту, две, пять.
Вроцкий посылает Пенскую на хуй и уходит. Пенская два года мучает его отчаянными телефонными звонками.
«Вроцкий, вернись, – говорит она. – Вернись ко мне немедленно. Просто духовность для меня первоочередна, но теперь это не очень важно, вернись».
* * *
Вроцкий выжидает еще несколько лет и возвращается к Пенской. Праздник, шампанское, Пенская влюбленно рыдает, Вроцкого трясет от страсти, он даже бокальчик разбил случайно, всякое бывает.* * *
В постели она оказывается сущим разочарованием.* * *
После этой истории прошло уже восемь лет, но Вроцкий до сих пор не может понять, почему он раньше не догадался о том, что все будет именно так. Он вспоминает судорожно сжатые ладони Пенской и каждую ночь рыдает белым шумом и кардиограммами. Он вспоминает тот день, когда он стоял, молодой и горячий, на двух табуретках, а мимо, под окнами Пенской, проходила та самая единственная его любовь, которой он так и не встретил, и даже не разглядел из-за монолитной цветастости штор.* * *
«И так я стоял со шторами, тяжелыми, как смерть, на этих дурацких табуретах, – кричал Вроцкий своей невстреченной Паралимпии Серенич, хватая ее за руку прямо в холле Оперного Театра, – и вдыхал запах твоих шагов откуда-то из-за стекла, и я будто дышал стеклом, в которое ты была замурована доисторическим кузнечиком, и мое сердце разрывалось, и теперь оно разорванное у меня в руках, и я дарю его тебе, вот, бери».Он сунул ей в руки какие-то кровавые обрезки, купленные за день до этого на свином рынке.
Он с тех пор, оказывается, каждую неделю ходил на свиной рынок, выбирал там свое разорванное сердце, покупал его и дарил в Оперном Театре кому-нибудь, похожему на так и не встреченную Любовь Всей Его Жизни.
Потом его прямо из театрального буфета увели милиционеры – уже в отделении выяснилось, что это маньяк, который задушил и изнасиловал двадцать или тридцать женщин, а Пенской просто сказочно повезло.
* * *
«Вам сказочно, сказочно повезло!» – повторял следователь в телефон, не обращая внимания на сладкие рыдания по ту сторону.
Чудо нежелательного рождения
В одну ночь у них родилось четверо детей: один выпал из шкафа сальным влажным куском с водяными прожилками взгляда (виноватого донельзя, словно собственное рождение является делом стыдным, абсурдным и неловким); второй запутался в складках постели и напугал их вишневыми, пряными запахами («Словно бабушка печет пирог где-то под землей», – сдавленно сказала она, от безысходности пеленая новорожденного старенькой алой майкой, изорванной в клочья); третьего сами догадались поискать под ванной («Я слышу плач», – сказал он, и точно, в ванной будто мокрыми ключами звенели); четвертого же вынесло изображение Президента из телевизора – Президент раздавал грамоты и ордена работникам канала «Победа» и вдруг немного пошатнулся, как бы пластилиновым рулоном наполовину выпал из телевизора в комнату – в руке его уже был синеватый младенец с надписью «Грамота Отдельным», – они успели подхватить задыхающееся от электрического стрекота тельце, а Президент дымно втянулся назад в крошево экрана, продолжив повторять снова и снова слово «цельность».
Цельность, цельность. Они молча разложили всех четырех на ковре, «вот и родились наши дети», «как жаль, что они на нас не похожи», «позвони маме». Но кто звонит маме в три часа ночи? Возможно, мама тоже сидит под землей вместе с бабушкой на земляной табуреточке и помогает ей печь пирог из земляных вишен, а рыхлый потолок будоражат блестящие дырочки дрожащих от нетерпения пятачков – это специально обученные свинки ходят по лесу наверху и ищут трюфели. «Отдать их на воспитание маме и бабушке?» – «Не думаю». – «Может, они заболеют? Дети ведь часто болеют чем попало». – «Вот этот синеватый похож на дядю Гиви, это омерзительно, ведь дядя был не родной, его бабушка Кооря взяла из приюта, чтобы ее не угнали в Сибирь».
Они идут на кухню, очень тихо греют чай. Заглядывают в холодильник: там томик лука, ягода-малина, маленький вепрь в целлофане, сырные дракончики из Италии, тертая мука, йогурты для уменьшения бедер. «Закрой, вдруг оттуда еще один». – «О господи». Звучный, почти панический хлопок дверью. Они сидят друг напротив друга, пьют чай и разговаривают о театре. «Тебе придется бросить театр». – «Да, мне придется бросить театр. Признаюсь по секрету: ужасно хочется случайно разбить голову о металлический крюк».
Через несколько минут им позвонили и извинились: да, да, это не ваше, произошла ошибка, сейчас заберут, бывают иногда сбои в системе, сами понимаете, отключение энергоблока из-за перепада температуры, антициклон, тетрациклин, интерферон закапайте в носики, через пару часов мы за ними заедем. «Как странно, а ведь я только что подумал, что дядя Гиви стал нам родным не через своих предков, а через потомков – какая милая инверсия, какая трогательная, а теперь всё, теперь чуда не случилось и я по-прежнему буду игнорировать его могилку», – пробормотал он каким-то продавленным, проваленным голосом, все провалено, ничего уже не поделаешь, надо было радоваться, что ли.
В одну ночь у них родилось четверо детей, четверо чужих детей родилось и ушло навсегда в одну и ту же ночь – будем считать, ушло в новую самостоятельную жизнь; разницы ведь никакой – у некоторых это происходит за семнадцать-двадцать лет, у некоторых этого не случается никогда, а у них все случилось за одну-единственную ночь, неплохой опыт. «Краткосрочный опыт материнства – именно то, чего не хватает современным драматургам», – смеется она, вытирая слезы прощания; а дядя Гиви уже сидит усатым пятилетним мальчиком, только что получившим первого своего дареного коня из картона, на хорошенькой земляной табуреточке вместе со свежеобретенными бабушкой Коорей и другой, безымянной для постороннего бабушкой, которая вместе со своей еще, возможно, не совсем мертвой дочкой печет сладкие вишневые пироги. «Сегодня будет сладкое», – радуется усатый малыш, который первый раз в смерти обнаружил что-то по-настоящему волшебное; видимо, это и есть счастье; видимо, это и есть главные эффекты чуда нежелательного рождения.
Цельность, цельность. Они молча разложили всех четырех на ковре, «вот и родились наши дети», «как жаль, что они на нас не похожи», «позвони маме». Но кто звонит маме в три часа ночи? Возможно, мама тоже сидит под землей вместе с бабушкой на земляной табуреточке и помогает ей печь пирог из земляных вишен, а рыхлый потолок будоражат блестящие дырочки дрожащих от нетерпения пятачков – это специально обученные свинки ходят по лесу наверху и ищут трюфели. «Отдать их на воспитание маме и бабушке?» – «Не думаю». – «Может, они заболеют? Дети ведь часто болеют чем попало». – «Вот этот синеватый похож на дядю Гиви, это омерзительно, ведь дядя был не родной, его бабушка Кооря взяла из приюта, чтобы ее не угнали в Сибирь».
Они идут на кухню, очень тихо греют чай. Заглядывают в холодильник: там томик лука, ягода-малина, маленький вепрь в целлофане, сырные дракончики из Италии, тертая мука, йогурты для уменьшения бедер. «Закрой, вдруг оттуда еще один». – «О господи». Звучный, почти панический хлопок дверью. Они сидят друг напротив друга, пьют чай и разговаривают о театре. «Тебе придется бросить театр». – «Да, мне придется бросить театр. Признаюсь по секрету: ужасно хочется случайно разбить голову о металлический крюк».
Через несколько минут им позвонили и извинились: да, да, это не ваше, произошла ошибка, сейчас заберут, бывают иногда сбои в системе, сами понимаете, отключение энергоблока из-за перепада температуры, антициклон, тетрациклин, интерферон закапайте в носики, через пару часов мы за ними заедем. «Как странно, а ведь я только что подумал, что дядя Гиви стал нам родным не через своих предков, а через потомков – какая милая инверсия, какая трогательная, а теперь всё, теперь чуда не случилось и я по-прежнему буду игнорировать его могилку», – пробормотал он каким-то продавленным, проваленным голосом, все провалено, ничего уже не поделаешь, надо было радоваться, что ли.
В одну ночь у них родилось четверо детей, четверо чужих детей родилось и ушло навсегда в одну и ту же ночь – будем считать, ушло в новую самостоятельную жизнь; разницы ведь никакой – у некоторых это происходит за семнадцать-двадцать лет, у некоторых этого не случается никогда, а у них все случилось за одну-единственную ночь, неплохой опыт. «Краткосрочный опыт материнства – именно то, чего не хватает современным драматургам», – смеется она, вытирая слезы прощания; а дядя Гиви уже сидит усатым пятилетним мальчиком, только что получившим первого своего дареного коня из картона, на хорошенькой земляной табуреточке вместе со свежеобретенными бабушкой Коорей и другой, безымянной для постороннего бабушкой, которая вместе со своей еще, возможно, не совсем мертвой дочкой печет сладкие вишневые пироги. «Сегодня будет сладкое», – радуется усатый малыш, который первый раз в смерти обнаружил что-то по-настоящему волшебное; видимо, это и есть счастье; видимо, это и есть главные эффекты чуда нежелательного рождения.
Люди и другие люди
…когда Тт выгоняет Оо из дома на мороз, потому что «не то» («Что-то не то», – мотивирует он свои отлучающие Оо от дома поступки, грустно моргая), а потом годами – годами! – при виде Оо начинает кровоточить, мироточить, вынимать из-под кожи крохотных дойных коровок и тут же доить их кончиками пальцев: «Такое вот нежное пенное молоко любви до сих пор бурлит в моем организме, милая Оо, и только ты меня понимала, и только ты меня, и я до сих пор тебя, но я с тобой не могу никак, прости. Только ты, но не могу, я не, меня тут уже ждут, чтобы мне на шею наложить жгут, а ты, Оо, вовсе не жгут, а литр прохладного жидкого камня, лунного колчедана, и всё вокруг нас – красота и кислота», – но слово «прости» заменяет все остальные слова, которыми когда-то придушивал сонную утреннюю Оо. Всегда приятно, когда человек превращается в Прощеное Кровавое Воскресенье – во всяком случае, его в любой момент можно попросить отрецензировать твою рукопись, и он счастлив будет отказаться.
…когда у Щавлева заканчивается период женитьбы на Щавлевой и он уже кричит всем: «Я, Щавлев, не женюсь более! Потому что у нас с Щавлевой, как выяснилось, одинаковые фамилии! Какой толк в этом союзе?!» Вот дурак, хочется мне сказать ему, я же тебе говорила. Но я ему ничего не говорила. Отсюда вывод: если хочется что-то сказать только с единственной целью – чтобы потом говорить «Я же тебе говорила!», – приходится игнорировать страх ошибиться приблизительно в половине случаев.
* * *
…когда 343 придумывает для 221 нескольких жарких любовников системы «Пассат», и вот они уже всей чужеродной толпой уезжают на пылающем «пассате» в Калифорнию, расположенную на задворках воображения 343, и, пораженный разнузданностью собственных фантазий, 343 напрочь прекращает отношения с 221, а также выгоняет ее из дома на мороз, потому как вот прямо сейчас мчится по морозу эта тройка жаркая, удалая с блинами да спиртными настойками, ну сверни уже за угол и уезжай с ними подальше, но 221 вместо этого просто бродит заснеженными дворами до утра, нарочно медленно, пока не заснет на какой-нибудь лавке. Потом, когда 221 где-нибудь встречает 343, он от нее отворачивается и делает вид, что не знаком с ней. «Заснула! На лавке! Уехала в Киргизию собирать гашиш! Предательница!» – думает, отворачиваясь, 343, и внутри его головы сжимаются знакомые, родные кулаки. Он бы скорее женился на этих кулаках: они тугие, крепенькие, как бутоны чьего-то нераспустившегося будущего.* * *
…когда?? постоянно говорит про () горькую правду: () несчастна, () поразительно одинока, () живет жизнью, которой даже после смерти не живут, бедная-бедная (), а ведь сама виновата, сама! При этом мимо иногда проходит виноватая () с неправдоподобно худой и тонкой гончей собакой-иглой под мышкой, и собака вонзается лапами в ее тонкие икры, и () хихикает от щекотки, и вот уже садится в гоночный самолет и мчится за океан выигрывать в казино какой-то невзрачный американский штат и небольшой недостроенный дом в Эквадоре, у?? и такого нет, у него вообще ничего нет, кроме постоянно заказанного столика в кафе «Виктор» (столик держат для него каждую пятницу), и сидя за столиком с друзьями, он постоянно говорит про () горькую правду: «Она снилась мне, она была несчастна, у нее под глазами черешневые пятна, я знаю ее как свои пять пяльцев, в нежных кольцах которых я вышивал когда-то ее портреты, но теперь уже другие портреты вышиваю, а ее пусть вышивают этими седыми собачьими иглами. Эй, слышишь, ты несчастна!» Она его не слышит, но если ее спросить, она будет повторять: «<Я счастлива, я счастлива, я счастлива, я абсолютно счастливый человек».* * *
…когда Щавлев начинает жениться на Щавлевой и всем кричать об этом со всех углов: «Я, Щавлев, женюсь! Ого-го! На Щавлевой женюсь!» Вот дурак, хочется мне сказать ему, зачем жениться, у вас же одинаковые фамилии.…когда у Щавлева заканчивается период женитьбы на Щавлевой и он уже кричит всем: «Я, Щавлев, не женюсь более! Потому что у нас с Щавлевой, как выяснилось, одинаковые фамилии! Какой толк в этом союзе?!» Вот дурак, хочется мне сказать ему, я же тебе говорила. Но я ему ничего не говорила. Отсюда вывод: если хочется что-то сказать только с единственной целью – чтобы потом говорить «Я же тебе говорила!», – приходится игнорировать страх ошибиться приблизительно в половине случаев.
* * *
…когда Елена-мальчик регулярно говорит Елене-девочке: «Ты никуда не годишься, в тебе нет смысла и радости жизни, лучше бы тебе не рождаться, лучше бы тебе не носить мое имя, лучше бы тебе вообще не быть нигде», после чего Елена-девочка решает потерпеть десять лет и исчезнуть, послушно терпит десять лет и, собравшись с духом (хотя откуда дух в такой ситуации?) исчезает; после чего Елена-мальчик начинает видеть Елену-девочку исключительно в кинотеатрах, на задних рядах – она сидит там с какими-то молдаванами, грызет грязные куриные ноги и пьет вино, которое стекает по ступенькам вниз, к самому экрану, и Елена-мальчик говорит всем, кто тоже, как ему кажется, это видит: «Посмотрите, вот видите же, она никуда не годится, в ней нет смысла и радости жизни, лучше бы ей никогда не рождаться, вот она уже залила своим испорченным вином фамилию режиссера»; но Елену-девочку никто не видит, кроме Елены-мальчика, и все вначале думают, что он тронулся, а потом решают, что это просто его внешнее женское «Я» не дает ему покоя, навязчиво замазывая фамилию режиссера чего угодно липким, испорченным, черным вином бессмысленности.* * *
…когда Неподвижная Ц идет в гастроном, чтобы купить там килограмм Благородного К, но вместо этого ей втюхивают Триста Граммов Самодельного З, дальше – отравление, больница – и снова Неподвижная Ц идет в гастроном, чтобы купить килограмм Благородного К, но там ей подсовывают килограмм Болотного Г, она снова травится, снова приходит в себя, снова идет в гастроном, дальше по сценарию – и после десятого, двенадцатого раза ее спрашивают: «Зачем ты ходишь туда вообще? Не видишь, что ли, – нет там ничего?» А она отвечает: «Я уверена, что однажды там будет то, что нужно». И что бы вы думали? Однажды Неподвижная Ц идет в гастроном, приобретает там килограмм Благородного К – и всё, жизнь сложилась, свадьба-купидоны. Впрочем, ее друзья подозревали, что Благородный Ц вряд ли явился как результат ее священной уверенности в том, что она когда-нибудь на него наткнется, – скорее, он был соткан из нескольких десятков ее отравлений, трагедий и ошибок. «Будущее не рождается из предчувствий, – объясняли они счастливой невесте. – Оно, будто из кирпичей, строится из последствий ошибочных предчувствий ошибочного будущего». Невеста никого не слушает: у нее внутри поет койот.* * *
…когда встречаются два абсолютно не знакомых друг другу человека, и один тут же убивает другого. Первый при этом думает: «Жаль, мы так и не успели познакомиться» Второй думает: «Другой версии встречи и не могло бы быть». Третий, то есть я, думает о том, почему он, собственно, третий? Особенно если учесть, что только третий мог бы познакомить первого со вторым. Но все равно уже не сошлось, ничего не сошлось, понимаю я, и ухожу пешком в лес: только там никого нет.
Нет сил на это
Григорал и Мари поехали на машине в земляничный лес, чтобы Мари могла выспаться на заднем сиденье; работа утомляла ее, дома пятеро детей некормлены лежат на лавках, старушка-мать с язвами на бедрах, вымыть десять полов и три этажа; Мари хочет всего-то выспаться: поможешь мне? ты можешь мне помочь? я так устала, что не могу больше жить: нет сил на это.
Григорал заводит машину и молча везет Мари в земляничный лес; они выезжают на залитую лунным огнем поляну, машина замирает и становится тихой, как лист бумаги; беззвучно шелестят сухие, по-осеннему черные земляничные листья.
Мари с сумрачным бормотанием вытягивается на заднем сиденье, подбирая под себя ноги, и засыпает.
Григорал пять минут слушает ее дыхание. Потом снимает с себя рубашку, майку, ботинки, ремень, брюки, носки, трусы; снимает со спящей Мари кофту, платье, чулки, какое-то непонятное многоступенчатое нижнее белье; стараясь не шуметь, овладевает спящей Мари и минут двадцать нервно возится в ней, хватаясь одной рукой за потолок машины, а другой – за гладко выбритый затылок Мари.
Потом Григорал успокаивается; одевает безмятежно сопящую Мари; одевается и сам; рубашка застегивается как-то непривычно долго, будто в ней не восемь, а девятнадцать пуговиц; сердце его бьется тяжело, отчего-то болят колени.
Ровно через полчаса Мари просыпается и потягивается.
– Я выспалась, – радуется она. – Я так хорошо отдохнула. Вся усталость куда-то исчезла! – Мари рассматривает свои руки. – Так легко, так хорошо! Теперь можно спокойно ехать домой и работать всю ночь и весь завтрашний день тоже! Спасибо тебе. Ты – настоящий друг!
Григорал заводит машину с третьего, четвертого раза: его руки дрожат; он крепче обхватывает ладонями руль – и начинают дрожать предплечья.
Он понимает, что очень сильно устал; так устал, что не хочет больше жить: нет сил на это.
Григорал заводит машину и молча везет Мари в земляничный лес; они выезжают на залитую лунным огнем поляну, машина замирает и становится тихой, как лист бумаги; беззвучно шелестят сухие, по-осеннему черные земляничные листья.
Мари с сумрачным бормотанием вытягивается на заднем сиденье, подбирая под себя ноги, и засыпает.
Григорал пять минут слушает ее дыхание. Потом снимает с себя рубашку, майку, ботинки, ремень, брюки, носки, трусы; снимает со спящей Мари кофту, платье, чулки, какое-то непонятное многоступенчатое нижнее белье; стараясь не шуметь, овладевает спящей Мари и минут двадцать нервно возится в ней, хватаясь одной рукой за потолок машины, а другой – за гладко выбритый затылок Мари.
Потом Григорал успокаивается; одевает безмятежно сопящую Мари; одевается и сам; рубашка застегивается как-то непривычно долго, будто в ней не восемь, а девятнадцать пуговиц; сердце его бьется тяжело, отчего-то болят колени.
Ровно через полчаса Мари просыпается и потягивается.
– Я выспалась, – радуется она. – Я так хорошо отдохнула. Вся усталость куда-то исчезла! – Мари рассматривает свои руки. – Так легко, так хорошо! Теперь можно спокойно ехать домой и работать всю ночь и весь завтрашний день тоже! Спасибо тебе. Ты – настоящий друг!
Григорал заводит машину с третьего, четвертого раза: его руки дрожат; он крепче обхватывает ладонями руль – и начинают дрожать предплечья.
Он понимает, что очень сильно устал; так устал, что не хочет больше жить: нет сил на это.
ВыжЫл
Where is my favourite clown?[1]
«Ты выжил, – говорит ему врач. – Поздравляю, садись на кушетку, уже можно сидеть. Можешь и домой идти, если хочешь, – ты выжил».
Ваня садится, трогая пальцами белые бедные простынки на каталке и резные желобки на коже тонкого черепа… Ему кажется, что уйти невозможно – как будто у него нету то ли ногтей, то ли корней волос («А как тогда волосы держатся в голове?» – думает бедный Ваня), то ли еще какой-то глупой части астрального тела. Возможно, пока врач боролся с темнотой, чтобы Ваня выжил, пришел черт-делец и купил у врача Ванину жизнь в обмен на Ванину улыбку (он читал такую книжку недавно) или корни волос.
Ваня пробует улыбнуться, проводит рукой по губам – фухххх, мягкие, смайл работает.
«А где мои игрушки, я их тоже заберу, – вдруг вспоминает он. – Мотоциклик, мягкий резиновый молоток, кукла Желюзями, свинцовый Петрушка».