Но мы – дети, и мы ничего не знаем. Мы только молчим. Нам жутко обернуться. Нам кажется, что зал уже совсем потемнел, и потемнел весь этот большой, гулкий дом, в котором мы живем. Отчего он такой тихий сейчас? Может быть, все ушли из него и забыли нас, маленьких девочек, прижавшихся к окну в темной огромной комнате?
   Около своего плеча вижу испуганный, круглый глаз сестры. Она смотрит на меня: заплакать ей или нет?
   И тут я вспоминаю мое сегодняшнее дневное впечатление, такое яркое, такое красивое, что забываю сразу и темный дом, и тускло-тоскливую улицу.
   – Лена! – говорю я громко и весело. – Лена! Я сегодня видела конку!
   Я не могу рассказать ей все о том безмерно радостном впечатлении, какое произвела на меня конка.
   Лошади были белые и бежали скоро-скоро; сам вагон был красный или желтый, красивый, народа в нем сидело много, все чужие, так что могли друг с другом познакомиться и даже поиграть в какую-нибудь тихую игру. А сзади, на подножке стоял кондуктор, весь в золоте, – а может быть, и не весь, а только немножко, на пуговицах, – и трубил в золотую трубу:
   – Ррам-рра-ра!
   Само солнце звенело в этой трубе и вылетало из нее златозвонкими брызгами.
   Как расскажешь это все! Можно сказать только:
   – Лена! Я видела конку!
   Да и не надо ничего больше. По моему голосу, по моему лицу она поняла всю беспредельную красоту этого видения.
   И неужели каждый может вскочить в эту колесницу радости и понестись под звоны солнечной трубы?
   – Ррам-рра-ра!
   Нет, не всякий. Фрейлейн говорит, что нужно за это платить. Оттого нас там и не возят. Нас запирают в скучную, затхлую карету с дребезжащим окном, пахнущую сафьяном и пачулями, и не позволяют даже прижимать нос к стеклу.
   Но когда мы будем большими и богатыми, мы будем ездить только на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!
* * *
   Я зашла далеко, на окраину города. И дело, по которому я пришла, не выгорело, и жара истомила меня.
   Кругом глухо, ни одного извозчика.
   Но вот, дребезжа всем своим существом, подкатила одноклячная конка. Лошадь, белая, тощая, гремела костями и щелкала болтающимися постромками о свою сухую кожу. Зловеще моталась длинная белая морда.
   – Измывайтесь, измывайтесь, а вот сдохну на повороте, – все равно вылезете на улицу.
   Безнадежно-унылый кондуктор подождал, пока я влезу, и безнадежно протрубил в медный рожок.
   – Ррам-рра-ра!
   И больно было в голове от этого резкого медного крика и от палящего солнца, ударявшего злым лучом по завитку трубы.
   Внутри вагона было душно, пахло раскаленным утюгом.
   Какая-то темная личность в фуражке с кокардой долго смотрела на меня мутными глазами и вдруг, словно поняла что-то, осклабилась, подсела и сказала, дыша мне в лицо соленым огурцом:
   – Разрешите мне вам сопутствовать. – Я встала и вышла на площадку.
   Конка остановилась, подождала встречного вагона и снова задребезжала.
   А на тротуаре стояла маленькая девочка и смотрела нам вслед круглыми голубыми глазами, удивленно и восторженно.
   И вдруг я вспомнила.
   «Мы будем ездить на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!»
   Ведь я, значит, счастливая! Я еду на конке и могу познакомиться со всеми пассажирами, и кондуктор трубит, и горит солнце на его рожке.
   Я счастлива! Я счастлива!
   Но где она, та маленькая девочка в большом темном зале, придумавшая для меня это счастье? Если бы я могла найти ее и рассказать ей, – она бы обрадовалась.
   Как страшно, что никогда не найду ее, что нет ее больше, и никогда не будет ее, самой мне родной и близкой, – меня самой.
   А я живу…

Ревность

   С самого утра было как-то тревожно.
   Началась тревога с того, что утром вместо обычных белых чулок подали какие-то мутно-голубые, и нянька ворчала, что прачка все белье пересинила.
   – Статочное ли дело этакое белье подавать. А туда же, «Матрена Карповна»! Нет, коли ты себя Матреной Карповной зовешь, так должна понимать, что делаешь, а не валять зря!
   Лиза сидела на кровати и разглядывала свои худые длинные ноги, которыми она вот уже семь лет шагает по божьему свету. Смотрит на голубые чулки и думает:
   – Нехорошие чулки. Смертный цвет. Будет мне беда! – Потом вместо няньки стала ее причесывать горничная Корнелька с масляной головой, масляными руками и хитрыми маслеными глазами.
   Корнелька драла гребнем волосы больно-пребольно, но Лиза считала унизительным для себя хныкать при ней и только кряхтела.
   – Отчего у вас руки масляные?
   Корнелька повернула несколько раз свою красную короткую руку, словно любуясь ею.
   – Это у меня ручки от работы так блестят. Я до работы прилежна, вот и ручки блестят.
* * *
   У террасы, под старой липой, на маленькой глиняной печурке нянька варила варенье.
   Кухаркина девчонка Стешка помогала, подкладывала щепок в печурку, бегала за ложкой, за тарелкой, отгоняла веткой мух от тазика.
   Нянька поощряла девчонку и подзадоривала:
   – Молодец, Стеша! Ну что за умница эта Стеша. Вот она мне сейчас и холодненькой водички принесет. Пойди, Стеша, принеси водички. Этой Стеше прямо цены нет.
   Лиза ходила вокруг липы, перелезала через толстые ее корни. Между корнями было много занятного. В одном уголку жил дохлый жук. Крылья у него были сухие, как шелуха, что бывает внутри кедрового орешка. Лиза перевернула его палочкой сначала на спину, потом снова на брюшко, но он не испугался и не убежал. Совсем был дохлый и жил спокойно.
   В другом уголку натянута была паутинка, а в ней лежала крошечная муха. Паутинка, верно, была мушиным гамаком.
   В третьем уголку сидела божья коровка и думала про свои дела.
   Лиза подняла ее палочкой и понесла к мухе познакомиться, но божья коровка по дороге вдруг раскололась посредине, раздвинула крылья и улетела.
   Нянька застучала ложкой по тарелке, снимая накипь с варенья.
   – Нянюшка, дайте мне пеночек! – попросила Лиза.
   Нянька была красная и сердитая. Сдувала муху с верхней губы, но муха точно прилипла к влажному лицу и переползала то на нос, то на щеку.
   – Пойди, пойди! Нечего тут вертеться! Какие тебе пеночки, еще и не вскипело. Другая сидела бы в детской, картинки бы смотрела. Видишь, няне некогда. У, непоседа! Стеша, умница, подложи щепочек! Молодец у меня Стеша.
   Лиза смотрела, как Стеша, мелко семеня босыми ногами, принесла щепок и старательно подсовывала их в печурку.
   Косичка у Стеши была тоненькая, перевязанная грязной голубой тряпочкой, а шея под косичкой темная, худая, как палка.
   «Это она нарочно так старается, – думала Лиза. – Нарочно. Воображает, что она и вправду умная. А няня просто так говорит».
   Стешка поднялась, няня погладила ее по голове и сказала:
   – Спасибо, Стешенька. Ужо дам тебе пеночек. – У Лизы вдруг громко-громко застучало в висках. Она легла животом на скамейку и, болтая ногами в «смертных» чулках, сказала, злобно улыбаясь вздрагивающими губами:
   – А я не пойду отсюда! Не хочу и не пойду! – Нянька обернулась и всплеснула руками:
   – Ну, что это, ей-богу, за наказание! Сегодня чистое платье надели, а она его по грязной скамейке валяет. Как есть все загваздала! Да уйдешь ты отсюда или нет?
   – Не хочу и не пойду!
   Нянька хотела что-то сказать, но в это время поднялась на варенье густая белая пена.
   – Ах ты, господи! Варенье уйдет.
   Она кинулась к тазику, а Лиза, поднявшись, демонстративно запела и заскакала прочь на одной ножке.
   Она уже вышла из-под липы, когда встретила Стешку, несшую ягоды на блюде.
   Стешка шагала осторожно – нарочно, чтобы показать Лизе, что она умница.
   Лиза подошла к ней и, задыхаясь, сказала шепотом:
   – Пошла вон! Пошла вон, дура!
   Стешка сделала испуганное лицо, нарочно, чтобы няня заметила, и, ускорив шаг, пошла под липу.
   Лиза побежала в густые заросли крыжовника, повалилась в траву и громко всхлипнула.
   Теперь вся жизнь ее была разбита.
   Она лежала и, закрыв глаза, видела тонкую Стешкину косичку, и грязную голубую тряпочку-завязушку, и худую Стешкину шею, черную, как палка.
   А няня гладит ее и приговаривает: «Умница, Стешенька! Вот ужо я тебе пеночек дам!»
   – Пе-еночек! Пе-еночек! – шепчет Лиза, и каждый раз от этого слова делается так больно, так горько, что слезы текут из глаз прямо в уши.
   – Пе-еночек!
   – А ведь может и так быть, что пойдет Стешка за щепками, да и помрет. Вот все и поправится!
   Нет, не поправится. Няня жалеть станет. Скажет: «Вот была умница да и померла. Лучше бы Лиза померла». И снова слезы текут прямо в уши.
   – Нечего сказать, нашла умницу! Необразованную. Я учусь. Я по-французски умею: жэ, тю а, иль а, вузавэ, нузавэ…[3] Я вырасту большая, выйду замуж за генерала, приеду сюда, скажу: «Это что за девчонка? Выгоните ее вон, она украла мою голубую тряпку себе в косу».
   Лизе стало уже немножко легче, да вдруг вспомнились пеночки.
   – Нет! Ничего этого не будет! Теперь всему конец. Она и домой не пойдет. К чему?
   Она ляжет вот так на спину, как прачка Марья, когда померла. Закроет глаза и будет лежать тихо-тихо.
   Увидит бог и пошлет ангелов за ее душенькой.
   Прилетят ангелы, крылышками зашуршат, – фрр… и понесут ее душеньку высоко-высоко.
   А дома сядут обедать, и все будут удивляться:
   – Что это с Лизой?
   – Отчего это Лиза ничего не ест?
   – Отчего это наша Лиза стала такая бледная? – А она все молчит и ни на кого не смотрит.
   А мама вдруг и догадается!
   – Да как же, – скажет, – вы не понимаете? Ведь это она умерла!
   Лиза сидит тихо, умиленно вздыхает, смотрит на свои тонкие ноги в чулках «смертного» цвета. Вот и умерла она, вот и умерла.
   Гудит что-то, гудит все ближе, ближе… и вдруг – бац прямо Лизе в лоб. Это толстый майский жук, пьяный от солнца, налетел, ударился и сам свалился.
   Лиза вскочила и бросилась бежать.
   – Няня! Няня-а! Меня жук ударил! Жук дерется! – Няня испугалась, смотрит ласково:
   – Чего ты, глупенькая? И знаку никакого нету. Это тебе так показалось. Присядь, умница, присядь на скамеечку, вот я тебе сейчас пеночек дам, хороших пеночек. Хочешь? А?
   «Пе-еночек! Пе-еночек!» – засмеялось что-то у Лизы глубоко в самой душе, которую не поспели унести божьи ангелы.
   – Няня, я никогда не помру? Правда? Буду много супу есть, молоко пить и не помру. Правда?

Брошечка

   Супруги Шариковы поссорились из-за актрисы Крутомирской, которая была так глупа, что даже не умела отличать женского голоса от мужского, и однажды, позвонив к Шарикову по телефону, закричала прямо в ухо подошедшей на звонок супруге его:
   – Дорогой Гамлет! Ваши ласки горят в моем организме бесконечным числом огней!
   Шарикову в тот же вечер приготовили постель в кабинете, а утром жена прислала ему вместе с кофе записку:
   «Ни в какие объяснения вступать не желаю. Все слишком ясно и слишком гнусно. Антастасия Шарикова».
   Так как самому Шарикову, собственно говоря, тоже ни в какие объяснения вступать не хотелось, то он и не настаивал, а только старался несколько дней не показываться жене на глаза. Уходил рано на службу, обедал в ресторане, а вечера проводил с актрисой Крутомирской, часто интригуя ее загадочной фразой:
   – Мы с вами все равно прокляты и можем искать спасения только друг в друге.
   Крутомирская восклицала:
   – Гамлет! В вас много искренности! Отчего вы не пошли на сцену?
   Так мирно протекло несколько дней, и вот однажды утром, а именно в пятницу десятого числа, одеваясь, Шариков увидел на полу около дивана, на котором он спал, маленькую брошечку с красноватым камешком.
   Шариков поднял брошечку, рассматривал и думал:
   «У жены такой вещицы нет. Это я знаю наверное. Следовательно, я сам вытряхнул ее из своего платья. Нет ли там еще чего?»
   Он старательно вытряс сюртук, вывернул все карманы.
   И вдруг он лукаво усмехнулся и подмигнул себе левым глазом.
   Дело было ясное: брошечку сунула ему в карман сама Крутомирская, желая подшутить. Остроумные люди часто так шутят – подсунул кому-нибудь свою вещь, а потом говорят: «А ну-ка, где мой портсигар или часы? А ну-ка, обыщем-ка Ивана Семеныча».
   Найдут и хохочут. Это очень смешно.
   Вечером Шариков вошел в уборную Крутомирской и, лукаво улыбаясь, подал ей брошечку, завернутую в бумагу.
   – Позвольте вам преподнести, хе-хе!
   – Не к чему это! Зачем вы беспокоитесь! – деликатничала актриса, развертывая подарок. Но когда развернула и рассмотрела, вдруг бросила его на стол и надула губы:
   – Я вас не понимаю! Это, очевидно, шутка! Подарите эту дрянь вашей горничной. Я не ношу серебряной дряни с фальшивым стеклом.
   – С фальшивым стекло-ом? – удивился Шариков. – Да ведь это же ваша брошка! И разве бывает фальшивое стекло?
   Крутомирская заплакала и одновременно затопала ногами – из двух ролей зараз.
   – Я всегда знала, что я для вас ничтожество! Но я не позволю играть честью женщины!.. Берите эту гадость! Берите! Я не хочу до нее дотрагиваться: она, может быть, ядовитая!
   Сколько ни убеждал ее Шариков в благородстве своих намерений, Крутомирская выгнала его вон.
   Уходя, Шариков еще надеялся, что все это уладится, но услышал пущенное вдогонку: «Туда же! Нашелся Гамлет! Чинуш несчастный!»
   Тут он потерял надежду.
   На другой день надежда воскресла без всякой причины, сама собой, и он снова поехал к Крутомирской. Но та не приняла его. Он сам слышал, как сказали:
   – Шариков? Не принимать!
   И сказал это – что хуже всего – мужской голос. На третий день Шариков пришел к обеду домой и сказал жене:
   – Милая! Я знаю, что ты святая, а я подлец. Но нужно же понимать человеческую душу!
   – Ладно! – сказала жена. – Я уж четыре раза понимала человеческую душу! Да-с! В сентябре понимала, когда с бонной снюхались, и у Поповых на даче понимала, и в прошлом году, когда Маруськино письмо нашли. Ничего, ничего! И из-за Анны Петровны тоже понимала. Ну а теперь баста!
   Шариков сложил руки, точно шел к причастию, и сказал кротко:
   – Только на этот раз прости! Наточка! За прошлые раза не прошу! За прошлые не прощай. Бог с тобой! Я действительно был подлецом, но теперь клянусь тебе, что все кончено.
   – Все кончено? А это что?
   И, вынув из кармана загадочную брошечку, она поднесла ее к самому носу Шарикова. И, с достоинством повернувшись, прибавила:
   – Я попросила бы вас не приносить, по крайней мере, домой вещественных доказательств вашей невиновности, ха-ха!.. Я нашла это в вашем сюртуке. Возьмите эту дрянь, она жжет мне руки!
   Шариков покорно спрятал брошечку в жилетный карман и целую ночь думал о ней. А утром решительными шагами пошел к жене:
   – Я все понимаю, – сказал он. – Вы хотите развода. Я согласен.
   – Я тоже согласна! – неожиданно обрадовалась жена. Шариков удивился:
   – Вы любите другого?
   – Может быть. – Шариков засопел носом.
   – Он на вас никогда не женится.
   – Нет, женится!
   – Хотел бы я видеть… Ха-ха!
   – Во всяком случае, вас это не касается. – Шариков вспылил:
   – По-озвольте! Муж моей жены меня не касается. Нет, каково? А?
   Помолчали.
   – Во всяком случае, я согласен. Но перед тем как мы расстанемся окончательно, мне хотелось бы выяснить один вопрос. Скажите, кто у вас был в пятницу вечером?
   Шарикова чуть-чуть покраснела и ответила неестественно честным голосом:
   – Очень просто: заходил Чибисов на одну минутку. Только спросил, где ты, и сейчас же ушел. Даже не раздевался ничуть.
   – А не в кабинете ли на диване сидел Чибисов? – медленно проскандировал Шариков, проницательно щуря глаза.
   – А что?
   – Тогда все ясно. Брошка, которую вы мне тыкали в нос, принадлежит Чибисову. Он ее здесь потерял.
   – Что за вздор! Он брошек не носит! Он мужчина!
   – На себе не носит, а кому-нибудь носит и дарит. Какой-нибудь актрисе, которая никогда и Гамлета-то в глаза не видала. Ха-ха! Он ей брошки носит, а она его чинушом ругает. Дело очень известное! Ха-ха! Можете передать ему его сокровище.
   Он швырнул брошку на стол и вышел.
   Шарикова долго плакала. От одиннадцати до без четверти два. Затем запаковала брошечку в коробку из-под духов и написала письмо.
 
   «Объяснений никаких не желаю. Все слишком ясно и слишком гнусно. Взглянув на посылаемый вам предмет, вы поймете, что мне все известно.
   Я с горечью вспоминаю слова поэта:
   Так вот где таилась погибель моя: Мне смертию кость угрожала.
   В данном случае кость – это вы. Хотя, конечно, ни о какой смерти не может быть и речи. Я испытываю стыд за свою ошибку, но смерти я не испытываю. Прощайте. Кланяйтесь от меня той, которая едет на «Гамлета», зашпиливаясь брошкой в полтинник.
   Вы поняли намек?
   Забудь, если можешь!
   А.»
 
   Ответ на письмо пришел в тот же вечер. Шарикова читала его круглыми от бешенства глазами.
   «Милостивая государыня! Ваше истерическое послание я прочел и пользуюсь случаем, чтобы откланяться. Вы облегчили мне тяжелую развязку. Присланную вами, очевидно, чтобы оскорбить меня, штуку я отдал швейцарихе. Sic transit Catilina[4]. Евгений Чибисов».
   Шарикова горько усмехнулась и спросила сама себя, указывая на письмо:
   – И это они называют любовью?
   Хотя никто этого письма любовью не называл. Потом позвала горничную:
   – Где барин?
   Горничная была чем-то расстроена и даже заплакана.
   – Уехадчи! – отвечала она. – Уложили чемодан и дворнику велели отметить.
   – А-а! Хорошо! Пусть! А ты чего плачешь?
   Горничная сморщилась, закрыла рот рукой и запричитала. Сначала слышно было только «вяу-вяу», потом и слова:
   – …Из-за дряни, прости господи, из-за полтинной человека истребил…ил…
   – Кто?
   – Да жених мой – Митрий, приказчик. Он, барыня-голубушка, подарил мне брошечку, а она и пропади. Уж и искала, искала… с ног сбилась, да, видно, лихой человек скрал. А Митрий кричит: «Растеряха ты! Я думал, у тебя капитал скоплен, а разве у растерях капитал бывает». На деньги мои зарился… вяу-вяу!
   – Какую брошечку? – похолодев, спросила Шарикова.
   – Обнаковенную, с красненьким, быдто с леденцом, чтоб ей лопнуть!
   – Что же это?
   Шарикова так долго стояла, выпучив глаза на горничную, что та испугалась и притихла.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента