- Это не мое дело! - разгорячился Матвей Матвеевич. - Что за безобразие! Пожалуйте лошадей, я знать ничего не хочу!
   - Ради бога, потише, - сказал на это смотритель вялым и ленивым голосом, видя, что Панфилов начинает сердиться и повышать тон.
   - Нет, не потише, черт побери! - ответил тот уже вовсе громко. - Знайте свою обязанность!
   На беду, в дело вмешался мужик, стоявший до этого у печки. Он подошел к Панфилову и тихо, точно по секрету, начал шептать ему:
   - Будьте покойны! Сейчас вернется... По своему делу поехали... Да что ж, Михайло Кузьмич, - обратился он к смотрителю, - ведь можно это сейчас...
   Но Панфилов не дал ему даже докончить. Едва он уо лыхал, что лошадей куда-то угнали по своему делу, как закричал на смотрителя:
   - Как же вы смели? Как вы смеете! Тут курьерские, а вы по своим делам!
   Сучков и Бородатое тоже накинулись на него с упреками; поднялся страшный шум. Смотритель только весь сморщился и замахал руками, а мужик все вздыхал: "Ах ты, господи! Да постойте! Да ведь это..." Но его шепота не было слышно среди других голосов.
   - Не кричите вы, ради бога!!. - закричал уже сам смотритель тонким, взвизгнувшим голосом.
   Он подошел к Панфилову и добавил совершенно тихо:
   - Здесь, - указал он куда-то, - умирает мой сын... ребенок... У меня голова мутится... Вон Савельич все сделает вам... Я ничего не знаю... Сын умирает... единственный!.. Отправил за доктором... Ну, жалуйтесь на меня... ну, делайте что хотите!
   Он опять замахал руками и опустился на стул. Мгновенно наступило молчание; все переглянулись. Только тут заметили, что смотритель был страшно бледен, даже как будто позеленел. А мужик опять зашептал Панфилову:
   - Сейчас все устрою... Три нужно? Две-то найду, а вот третью... Нешто у Сидора взять? Али к Кривому сбегать?..
   Небось Сидор услал... Ах ты, матушки мои, светы! Одною минутой, господа, обождите!
   И мужик, пыхтя и шепча, осторожными, но торопливыми шагами направился к двери и скрылся. Все чувствовали себя неловко. Чужое горе подействовало на них удручающе. Может быть, им стало совестно за свои крики, может быть, всякому пришла на мысль своя семья, с которой тоже неизвестно, что теперь делается!
   - Извините, пожалуйста, - сказал Матвей Матвеевич, подходя к смотрителю - Кто же знал, чю у вас семейное горе и что ребенок больной Я не стал бы кричать.
   - Единственный! - ответил на это смотритель и опять начал путать волосы.
   Все молчали.
   Анютин осторожно толкнул Кротова и, когда тот обернулся, мигнул ему в сторону, где была выходная дверь, и оба затем вышли осторожными шагами на двор к повозкам.
   Туда же пришел и сучковский приказчик. Говорили все тихо, серьезно, точно боялись нарушить покой больного, хотя и стояли под открытым небом.
   Вскоре вернулся мужик и привел лошадей. Сбежались ямщики, и в четверть часа повозки были готовы.
   - Ах, матушки мои, светы! Эко дело какое! - шептал суетливый мужик, хлопоча около лошадей и бегая вокруг повозок - Одно - к Кривому идти!.. Лошадищей вот сколько!.. Эко дело несчастное! Лекарей этих тоже... легкое дело!..
   И, когда все было улажено, он побежал с докладом. Все вышли, разместились по повозкам и молча тронулись в путь Было уже темно. Лесная дорога стелилась гладко и ровно На небе мерцали звезды, но часто заволакивались плывущими тучами Иногда выглядывал молодой месяц; за эти двое суток он значительно пополнел, хотя все еще был похож на шаловливого мальчугана, старавшегося залить своим серебром всю землю, но черные тучи одна за другой наползали на него, как старые няньки, и он пропадал за ними, но вдруг опять выскальзывал и шалил, расточая серебро на верхушки леса, на дорогу, на придорожные сосны, но не дерзал проникнуть в самую чащу, и там по-прежнему было темно и страшно.
   Лунный свет всегда странно действует на душу. Когда летнею ночью выйдешь на широкое поле и заглядишься вдаль, где все молчит, все дремлет, то стоишь среди простора и понимаешь ясно в эти минуты, как ты одинок на свете, одинок и ничтожен. Какою бы ни была красавицею ночь, но глядишь на нее не как очарованный, но с тоскою, с вопросом. Ночь ли тебя вопрошает, ты ли вопрошаешь ее, но есть какое-то непонятное общение человека с этим бледным сиянием, с этими вековечными звездами, далью, с этим глубоким небом... Только не понимают твоей тоски ни небо, ни звезды, ни сияющая даль, и ты видишь, что они не понимают тебя. Может быть, оттого, что видишь все это, и становится на душе так печально.
   А зимой? Среди леса? В тесной повозке?
   Все вокруг приняло вздорный, фальшивый вид. Голые стволы сосен, загроможденные ветками елок, кажутся уродливыми великанами, снег кажется блезнозеленоватым, а высокий пень или куст делается похожим на человека, поджидающего тебя издали с недоброю целью. Все фальшивит, все не то, что есть, все обманывает, и начинает мало-помалу обманываться сердце. Впереди - спина ямщика, человека вовсе чужого, незнакомого даже лицом; сбоку спящий сосед... он не убьет, не обманет, но он зато и не поймет тоски и одиночества, не разделит их. И томится в чужбине сердце о чем-то родном и взывает к бесконечному небу:
   "Брата!.. Друга!"
   Но поет колокольчик свою неугомонную песню под дугой, и сиротлива становится жизнь, точно кто-то насмеялся над нею, горько насмеялся и покинул тебя в одиночестве.
   VIII
   Иногда ляжешь спать лунною ночью, за окном так ясно и хорошо, а проснешься поутру, на дворе уже серая муть, и снег сыплется, как из решета, и глядишь в окно в недоумении: когда же все это случилось? Так думал и Матвей Матвеевич, когда поутру не увидал ни неба, ни леса, а только мелькающий снег, который сыпался в таком изобилии, что сквозь него трудно было разглядеть, что делалось впереди дороги.
   И он и Бородатов долгое время молчали, думая о погоде, о Перми, где можно будет пересесть в спокойные вагоны и отдохнуть в тепле от всех невзгод Сибирского тракта.
   Пришел на память Матвею Матвеевичу хитрый Тирман, - - где-то он теперь рыщет? Вспомнился гусляр чебоксарский с его задушевными песнями, - хорошо бы еще их послушать!
   - Трррр!! - закричал вдруг татарин, перебивая течение его мыслей, и тройка остановилась у станции, похожей как две капли воды на те, которые миновали еще вчера вечером; такая же угрюмая, серая с таким ж старинным орлом наверху, с такими же хрустящими под шагами ступенями, с тою только разницей, что здесь в маленькое оконце выглянула на проезжих женская головка, мелькнуло затем розовое платье; но когда вошли в комнату, там никого не было, кроме смотрителя, валялся лишь на окне недочитанный роман с вышитою по канве закладкой да около пустого стула лежал оброненный платок.
   - Господин Панфилов! Как изволите поживать? Все ли в добром здоровье? приветствовал смотритель Матвея Матвеевича, улыбаясь и слегка пригибая спину.
   Панфилов с ним поздоровался, хотя и не помнил, что это за человек.
   - Лошадей, пожалуйста, поскорей, - сказал он, распахивая шубу. - Да еще нет ли стакана воды?
   - Лошади, господин Панфилов, в одну минуту будут готовы, а насчет воды, - возразил радушный смотритель, - господи боже, у меня самовар кипит! Воды, извините, не дам, господин Панфилов! Позвольте вас чайком угостить, не задержу-с! Ей-богу, не задержу!
   Он ласково засмеялся и крикнул, повернув голову к двери:
   - Сестрица! Сестрица!
   В дверях показалась молодая девушка в розовом платье, с платком на плечах; вероятно, она стеснялась чужпх и вышла с очень сердитым лицом, точно ее обидели.
   - Подай поскорее чаю господину Панфилову. Милости прошу, господа! Насчет лошадей не извольте беспокоиться: сию минуту все будет готово. У меня задержек не бывает-с!
   Он проворно собрал все лишнее со стола, спрятал недописанный листок почтовой бумаги, но сейчас же опять его подвинул к Панфилову, сказавши:
   - Мужичку письмо писал: сыну посылает. Темный на род! Неграмотны.
   При этом он указал в письме на две последние строчки и весело, добродушно усмехнулся. Там было написано:
   "Лошадки тебе кланяются, три коровки тоже, четвертую продали..."
   - Хи-хи-хи, какие поклоны! - сказал смотритель, принимая с видимым удовольствием папиросу из панфиловского портсигара. - Мужичок-то пишет от сердца, только читать смешно-с! Просвещения не имеет.
   Когда девушка, стесняясь и краснея, подала Матвею Матвеевичу большой стакан чаю на огромном черном подносе, с толстою мельхиоровою ложкой, смотритель, видя ее смущение, сказал, не отрываясь от дела (он прописывал в это время подорожные):
   - Скучает сестрица: людей не видит! Одичала совсем!
   Только книжками и развлекается, да у нас какие книжки - пустяки одни!.. А погодка-то, господин Панфилов, ведь вовсе, с позволения сказать, дрянь! Форменная дрянь!
   - А взгляните-ка в книге, - перебил его тот, - когда здесь проезжал Тирман?
   - Тирман-то?
   Смотритель не только не взглянул на книгу, но даже бросил писать и повернулся к Матвею Матвеевичу.
   - С Тирманом у нас, я вам скажу, целая катавасия вышла. Ей-богу, катавасия! Форменная катавасия! Помилуйте: подкатили это они к вечеру, часов этак около семи на вчерашние сутки. Я это с Тирманом занялся, тем да другим, а тут молодой человек остался. Прихожу назад - батюшки мои! так-то с сестрицей любезничают, шуры-муры да разные штуки... ведь какой тоже вострый!.. Попеняйте ему, молодому-то человеку: никогда у меня этого не бывало. Не едет, да и шабаш! Целая катавасия! Тирман торопится, а этот уперся. Такого промеж себя шума настроили, что того гляди подерутся. Никогда у меня этого не бывало, чтобы шум заводили проезжие.
   Панфилов от души пожалел, что Мифочка послушался Тирмана: пусть бы подольше поспорили! И, допивши стакан, простился с смотрителем.
   - Может быть, в последний раз, господин Панфилов, видимся. На возвратном пути, впрочем, заедете, а то скоро железная дорога пройдет просвещение, святое дело!
   Гибнем мы здесь, в глуши-то. Да не у нас ее проведут, нам от этого еще хуже будет уж совсем никого не увидим тогда! Будьте здоровы! Счастливого пути!
   На облучок залез татарин, сверкнув на лету зелеными пятками своих сапогов, и повозки снова тронулись в путь по запушенной свежим снегом дороге.
   Где-то вдали на селе кончалась обедня. Звуки праздничного колокола доносились сюда вместе с ветром. Уже несколько верст отъехали от этого места, а все еще время от времени казалось, будто в воздухе разливаются звуки колокола. Это гудел лес тихим ропотом; но, гудя, он стоял строго, как великан, не трогаясь ни одним сучком, и только боковые сосны и ели качали укоризненно головами, точно стыдя ветер за его проказы с молодыми елками. И ветер стихал, словно пристыженный. Тогда снег сыпался спокойно и ровно на землю, и было очень тихо вокруг, пока опять не поднимался ропот и придорожные деревья опять не начинали своих споров с капризным ветром.
   - Завтра будем под Пермью! - уверенно говорил Панфилов, видя, как мчатся по гладкой дороге шустрые вятки. - Авось каким-нибудь чудом Тирман застрянет в пути!..
   Впереди уже открывался простор. Леса кончались с их таинственным гулом, суровостью и гладкою дорогой.
   На просторе снег сыпался иначе, чем в лесу, и ветер гулял беззаботно по широкому полю, дуя то вправо, то влево - как вздумается.
   Миновали станцию, где отняли вяток и дали русскую тройку, для которой понадобились снова и кнут и брань...
   Проехали еще станцию, где старый татарин, он же староста, умел выпивать не переводя духа столовый стакан водки - всегда на панфиловский счет. И на этот раз Панфилов не отказал ему в заведенном обыкновении, только просил дать ямщика получше.
   - Не беспокойся, бачка, хорош будет!
   И дал совсем пьяного, который свалился на первом лее ухабе, так что Бородатову пришлось держать его за кушак целую станцию. Панфилов выходил из себя от досады и бранился без устали Но ямщик, покачиваясь на облучке, весело вскрикивал на тройку, не признавая себя пьяным, хотя вожжи валились из рук, и глаза едва глядели, и голос был похож на мычание.
   - Н-но! Но! - мычал он, стараясь поднять руку, на которой болтался кнут.
   На всяком ухабе он страшно перегибался: спина валилась назад, голова тянута вперед, и весь он, казалось, расчленялся по суставам, а ухабы были на каждом шагу. Несмотря на это, ямщик все бодрился и все кричал: "Н-но!" - и упрашивал Бородатова не беспокоиться и не держать его за кушак, уверяя, что для него это дело привычное.
   Моросил снежок. Лихо катили сани, поскрипывая полозьями, весело покрикивали ямщики, и на далекое пространство разносился говор колокольчиков.
   Начинало уже вечереть, когда путники пообедали на одной из станций и торопливо тронулись дальше Грязное небо делалось все сумрачнее и как будто опускалось все ниже и ниже.
   Мелкий снежок закрутился быстрее, гуще и вдруг повалил хлопьями. По деревьям, окаймлявшим дорогу, пробежал ветер, взвыл на минуту и умчался неизвестно куда; потом опять загудел где-то сбоку, и кинулся вверх, и перепутал все снежные хлопья, которые так и шарахнулись от него под ноги лошадям.
   "Плохо дело! - подумал Матвей Матвеевич, прислушиваясь к гуденью ветра. - Неспроста гудит".
   И ветер точно гудел неспроста.
   В его песне слышалось что-то зловещее, словно он явился предвестником вьюги, или, по тамошнему наречию, буры. Он бегал больше понизу и, опередив повозки, дул прямо на них, подметая снег под ноги лошадям, которые с трупом добежали до следующей станции.
   Войдя, никто против обыкновения не крикнул смотрителю- "Лошадей!" Все молчали и не знали, на что решиться.
   - Скверная погода! - сердито вымолвил Панфилов, садясь на диван. - Того и гляди, метель!
   - Главное дело, к ночи! - поддакнул Бородатов.
   Остатьчые поглядели в окошко и ничего не сказали.
   За окном сильно стемнело, хотя было еще не поздно.
   - Так как же, господа? - спросил Панфилов, оглядывая всю компанию и не зная, на что решиться.
   Среди общего раздумья и тишины вдруг где-то жалобно-жалобно запищал ветер, таким тоненьким голосом, точно муха, попавшая в паутину.
   - Придется ночевать, должно быть...
   Никто не возражал. Все глядели в разные стороны, и все были невеселы.
   - В третьем году вот так же, - сказал Сучков, - мы остались, а игнатьевские приказчики поехали на авось! Ну, и поплатились: всю ночь плутали. Некоторые доехали до станции, одного насилу оттерли, а другого вытащили из повозки закоченелого... что за удовольствие!
   Все повесили головы. Блуждать до утра под метелью никому не хотелось.
   - Господа, я, по совести, не могу вас пустить, - вмешался в разговор смотритель, седенький старичок, стоявший тут же в дверях. - Переночуйте лучше; за ночь погода уймется, и с богом! А то долго ли до греха? И волков здесь у нас много, целыми стаями ходят.
   При этих словах Кротов машинально ощупал в кармане револьвер... Положение было тягостное, натянутое, и молчание долго не прерывалось, пока сучковский приказчик, перетрусивший еще на той станции при первом ветре, осмелился проговорить, запинаясь на каждом слове:
   - Помилуйте-с .. куда же ехать?.. Изволите ли видеть, вьюга очень сильная... с дороги собьешься...
   Все в душе с ним были согласны.
   - А там, говорят... волки-с голодные...
   - Конечно... конечно!.. - в раздумье соглашался Панфилов, после чего приказчик, видя, что дело идет на лад, продолжал уже с большею уверенностью:
   - Что за беда! И всего-то потеряли бы какие-нибудь сутки-с!
   Это неосторожное слово сразу испортило все, и Панфилов вскочил.
   - Сутки? - ужаснулся он и даже попятился от приказчика, точно тот поднял вопрос об его чести. - Чтоб я потерял сутки? Да вы с ума сошли!.. Лошадей, пожалуйста! - решительно заявил он смотрителю и затем обратился к Сучкову.
   - Вам как угодно, а мы поехали!
   Поднялся шумный говор. Все встали, все говорили.
   Смотритель пробовал успокоить, но принужден был в конце концов распорядиться о лошадях.
   - Я тридцать лет езжу, бог милостив! - возвышался над всеми голосами голос Панфилова. - -Не первую метепь выносить! Едем, господа, нечего медлито! С богом, в дорогу!
   И первый решительными шагами направился к выходу. Его воодушевление сломило и разогнало общую робость Все перекрестились и последовали за ним; только смотритель, провожая их, неодобрительно покачял токовой.
   На дворе был сущий ад. Ветер с визгом к ревом пригибал чуть не до земли молодые деревья; в мглистом воздухе крутился снег, шарахаясь летучими массами вправо и влево.
   - Доедем, ямщик? - твердым голосом спросил Панфилов.
   Тот отвечал, не смущаясь:
   - С этакими седоками - бог милостив!
   Все уселись, крепко запахнувшись. Прокричали голоса, зазвонили колокольчики, и повозки, едвд отделившись от станции, погрузились во мрак.
   Часа уже два прошло, как покинули станцию.
   Лошади бежали, часто спотыкаясь. Ямщик гикал на них и взмахивал рукавицей. За чепчиком повозки злилась "епогода, и тоскующий ветер неотвязчиво лез под фартук с нытьем и нетерпением; то справа, то слева забегал он и, казалось, вот-вот ворвется, но отставал и силился вновь догнать и, догоняя, хлестал сзади по крышке или опять скучал где-нибудь около. Мрак и вьюга были кругом; ни неба, ни пути, ни бугров - все смешалось в муть, которая бестолково крутилась... Сиротливо делалось на душе. Колокольчик звонил неугомонно, точно плакал, как голодный младенец, и все вокруг плакало на разные голоса. Было похоже, что в природе пропало что-то очень нужное и дорогое, за которым во все стороны полетели гонцы, под страхом смерти старавшиеся найти пропажу по чьему-то велению. Рыскали понизу, взлетали высоко к небу, кружились на одном месте, аукались и, очумев со страха, оплакивали свою горькую участь. И где-то тут же открылся над ними палевой суд: миллион писцов бойко шуршали перьями по бумаге, а гонцы разносили экстренные приказы и тащили когото на казнь. Глухо звучала с одной стороны победная музыка, а с другой - доносилось тихое похоронное пение...
   Еще тоскливее делалось на сердце... Живая сила разгулялась в поле; все жило своей особенною, непонятною жизнью - и вьюга, и поле, и взбаломученные хлопья снега, и только кони, люди да колокольчики замешались сюда ни к чему, как лишние гости на чужой праздник.
   Ехали все тише и тише. Колокольчик вздрагивал и стонал, но не заливался, как раньше, беззаботною песней.
   Лошади пошли шагом.
   - Да, ну! Дьяволы! - раздался сердитый окрик, точно сквозь стиснутые зубы, и следом за тем щелкнули резкие удары кнута. - Вытягивай!..
   Лошади потянули недолго изо всей силы и вскоре остановились, тяжело дыша. Слышно было, как кнут много раз врезывался в их спины, но повозка стояла на одном месте.
   - Что такое? - спросил Бородатов, высунувши голову.
   Однако ничего не мог разглядеть, кроме мутного вихря, который тотчас же влепился ему в лицо и хлестнул по глазам. Лошади стояли, понурив головы, и вздрагивали от беспощадных ударов. Ветер свистел в хвостах и гривах, шуршал по крышке и по оглоблям; с невероятною злостью он дул прямо в глаза; разыскивал малейшие лазейки и сквозь двойные шубы пробегал по груди и ногам. Все присмирели, все думали одну общую думу: как быть?.. В темноте перед глазами прыгали и носились снежные призраки, и ужас бессилия охватывал душу.
   - Что, ямщик? - спросил заискивающим голосом Панфилов.
   Ямщик, который с кнутом в руках ходил отыскивать дорогу, вырос вдруг из мрака как привидение и, подойдя к повозке, сказал, не слыхав вопроса:
   - Нету пути.
   - Да ты поезжай, голубчик, как-нибудь; авось выберемся на дорогу.
   - Где выбраться!.. Ишь темень-то, хоть глаз выколи!..
   Да и бура разыгралась на диво.
   - А ты все-таки поезжай, милый! Авось, как-нибудь...
   Ямщик, что-то проворчавши, уселся покрепче и потом, хлопнув рукавицами, подобрал вожжи. Лошади рванули было вперед, но под полозьями намело кучи снега. Долго бились, напрягая все силы, чтобы стронуть с места повозку, и, наконец, поехали шагом.
   А вьюга разыгрывалась все пуще. Какая-то сила с шумом и свистом мчалась поверху и вдруг упадала вниз и пробегала дальше понизу, кувыркаясь и жалуясь.
   - И дернул нас черт поехать в этакую погоду! - удивлялся Кротов. Насмерть озяб!.. Даже лошади не идут.
   Действительно, повозки опять стали. А ветер метался по полю, кидаясь в разные стороны; то вдруг он затихал и плакал, то вдруг набрасывался с бешенством на повозку и стучал по ней словно кулаками, желая выворотить наизнанку чепчик, который весь тресся под его напором.
   Вдруг где-то вблизи послышался мрачный аккорд, резкий, звучный, постепенно переходивший в протяжный вой.
   Лошади захрапели. Не было видно, однако, прыгали они или нет, но только колокольчики зазвонили часто, бестолково, тревожно, и повозки дернулись сильно назад, а ямщик, слезший было на землю, бросился как угорелый в повозку и закричал:
   - Волки! Волки!
   Кротов высунул голову. Сквозь мрак и вьюгу глядели на него зловещие точки, горевшие фосфорическим блеском.
   Трудно было определить расстояние - не то они были около, не то вдалеке, но они вспыхивали тут и там и, казалось, росли и приближались. Порывы ветра, дергавшие повозки, на всех наводили ужас.
   - Пошел!! - вдруг закричал Кротов, напрягши весь свой громовой голос, и вслед за криком раскатился неожиданно выстрел. - Трогай!.. Гони!.. кричал без устали Кротов, оглашая простор то голосом, то выстрелом.
   Опасаясь беды, Сучков тоже пробовал кричать ему:
   "В небо стрелять! Кверху! В волков не надо!" - но своего голоса он не слыхал даже сам.
   Свист кнутов и крики слились с общим гулом. Обезумевшие от страха лошади напрягли последние силы, и повозки тронулись, ныряя по ухабам и разворачивая перед собою сугробы снега. Выстрелы между тем сыпались один за другим; их зловещий рокот прорезывался сквозь стоны вьюги, и страшная ночь становилась еще страшнее. Встревоженные тройки, храпя и косясь, бежали наудачу вперед, без пути, еле переводя дыхание, и зловещие огоньки отдалялись и многие потухали... Уже несколько верст отъехали повозки, уже давным-давно исчезли огоньки, а лошади все бежали, фыркая, спотыкаясь и насторожив уши. Они бежали без направления и от усталости чуть не падали; наконец, измученные, тяжело дыша, остановились сами.
   Было черно вокруг. Вьюга не унималась.
   - Взглянуть бы, Матвей Матвеевич, нет ли кабака близко: сами остановились! - посоветовал Бородатов. - Лошади на этот счет понятливы.
   - Чего кабак! - сердито возразил ямщик. - Тут и кабаков нету.
   Однако он слез и пошел куда-то.
   - Поищи, нет ли дороги! - крикнули ему вслед.
   Ямщик вскоре вернулся.
   - Ни зги не видать, - сокрушенно сказал он, подходя к повозке. - Какие тут кабаки! От города далече, - кабаков не бывает.
   - Так где же мы стоим?
   - А кто-е знает, нету пути! Ишь какая метель, - разве что видно... Всю ночь плутали; чай, скоро светать начнет.
   Бородатов полез за часами и, испортив десятка два спичек, наконец разглядел: было около пяти.
   - Ночевать, что ли, будем? - спросил ямщик.
   В его голосе слышалось раздражение. Он и сам не знал, что теперь лучше: ехать ли неизвестно куда, или остаться.
   Кони еле дышали, измученные долгою, тяжелою ездой.
   - Не далеко до света, - сказал на это Панфилов, тоже колеблясь: без пути и направления ехать казалось ему безрассудно, но было жутко и ночевать под метелью.
   Ямщик несколько раз крякал, как крякает русский человек только в самые затруднительные минуты, когда бывает невыразимо досадно, но не знаешь, чем помочь горю, или за что приняться, или хоть кого обвинить в этом, и даже не находишь ни одного надлежащего слова, чтобы выразить им свою грусть. Покрякав, ямщик опять удалился и долго совещался с товарищами. Те так же, как и он, крякали и чмокали и ходили искать дорогу.
   - Ин быть по-божьему! - сердито решил ямщик, возвращаясь к повозке. Значит, до света!
   Он еще поворчал, хотя слов его уже не было слышно...
   О чем-то громко спросили с другой повозки, но он прокричал в ответ что-то бранное. Опять раздался окрик... Ямщик только махнул рукой и сердито прошептал себе в бороду:
   "Все одно! Что ж теперь будешь делать!.."
   Выходил искать дорогу и Кротов, но возвращался ни с чем и на вопросы Матвея Матвеевича отвечал коротко:
   "Темнота!" Наконец, все успокоились и замолчали. Прислушалась вьюжная песня, ухо привыкло к ее скучной музыке; завернувшись поглубже в доху, становилось уже безразлично, воет метель или нет. Ноги начали остывать. Усталая спина отдыхала после долгих ухабов. Клонила дремота... Снег порошил по повозке, улегаясь на крышку; под ноги лошадям наметал ветер целые кучи, которые все росли и возвышались, а крутящаяся муть все еще не светлела, продолжая ныть и напевать свои долгие похоронные песни, и ветер все метался по полю, задевая за верхушки повозок...
   Долго царили мрак и вихрь, долго крутились снежные хлопья, пока, наконец, не засветлело в воздухе. Мало-помалу бледнела ночная мгла, и сумрак делался реже, и затихала вьюга, но небо было сплошь затянуто тучами и все еще порошило снегом. Начинало светать... Понемногу, сквозь сыпавшийся снег, очерчивались сначала ближайшие предметы, виден стал облучок, силуэты коней, потом стало можно различить и лицо ямщика и образовавшиеся за ночь снежные холмы, и, наконец, впереди стал виден забор, в который почти упирался коренник.
   - Батюшки! Да ведь это станция! - воскликнул удивленный ямщик, хлопнув себя обеими руками по бедрам. - Ишь ты, лукавый попутал!..
   И он пришел вдруг в такую ярость, что начал ругаться, оговариваясь на каждом слове: "Прости ты мое согрешение!"
   - Ах ты, лукавый!.. Ах ты, сила нечистая, куда завела!.. Вот чтоб тебе ни дна, ни покрышки!
   В бешенстве он много раз ударял изо всей силы кнутом по свежему снегу, и прежде чем разбудить седоков, он вволю отругал рассеявшийся мрак и насулил таких невзгод лукавому и всей его родне, что горькая обида отлегла, наконец, от души, и облегчилось его русское сердце.