Страница:
Так бы и лег рядом с девочкой да не вставал больше.
Вспомнил про хлеб, достал захватанный, помятый крохотный кусочек, взвесил на руке, выругался слабо:
— А чтоб тебя! Померла иль нет?
Откусил хлеб. Глядя на девочку, съел весь кусок, не чувствуя вкуса хлеба, не наслаждаясь, что ест. А когда съел, стало стыдно: вдруг да жива, вдруг да подаст голос…
Из-за стыда неожиданно озлобился:
— Да что я, зарок кому давал!.. Что мне, сдыхать вместе с ней!
Это ли озлобление — как-никак живое человеческое чувство, — страх ли перед смертью совсем расшевелили Трофима.
Забрал подкидыша, тащил на себе, умилялся, красовался перед собой, забрел черт те куда, болен, голоден, сдыхает — ради чего? Проснись, Трофим, да мотай быстрей. Один-то как-нибудь выпутаешься.
Трофим встал, запахнул плащ, натянул потуже шапку, скользнул взглядом по ватному одеяльцу, волоча ноги, направился к лесу.
Без ноши в руках было непривычно легко и неловко. Такое чувство, словно раздет, вот-вот прохватит морозом.
«Матери она не нужна, так кому нужна? Ну, спасу, а куда девать, кто обрадуется? Может, лишний груз себе на шею повесить, выкормить, вырастить, замуж отдать? И спасибо не услышишь… Много ли ты от своего сына родного спасибо слышал?..»
Но как ни разжигал себя Трофим, а вспыхнувшая злость остывала, по-прежнему оставалась только связывающая неловкость — не хватает чего-то, забыто. И стучится в голову страшная мысль: «А вдруг да жива! Живую бросил!»
На кустах, на ветках деревьев лежал неопрятный клочковатый снег. Несмотря на белизну, лес был сумрачен, небо густое с грозовой просинью. И на Трофима мало-помалу нашло безразличие ко всему. Выпутается ли он из этого проклятого леса, останется ли здесь — не все ли равно? О доме, как о рае небесном, мечтает, а что дома?… Будет все то же, что было на прошлой неделе, год назад, нового ждать нечего. Наверно, только станет вспоминать, как валялся у костра, как прижимал к себе завернутого в одеяльце младенца, как прислушивался — шевелится ли? Пожалуй, ничего другого в жизни не вспомнишь.
«А вдруг да жива! Живую бросил!»
Наискось узкую полянку перерезал след. Прямой, как по линейке. Похоже, по заснеженному лесу проскакала палка, протыкая в мокрой пороше дырки. Это был первый след, кроме своего, который увидел Трофим в лесу. Пробежала лиса, оставила строчку.
И Трофима передернуло от этого следа. Он представил, как лиса боязливо обнюхивает брошенный им сверток, как засовывает острую, хищную морду в одеяло. Он-то знает, как лисицы обгрызают попавших в петли зайцев…
«А вдруг да жива!..»
И он, прихрамывая, держась за грудь обеими руками, поковылял обратно.
Лапник и одеяло в цветочках покрыл снежок. Только пепелища от двух костров были углисто-черны. Трофим поднял девочку…
И сразу все стало на свои места, все приобрело смысл. Надо идти, надо выбираться из лесу.
Вспомнил про хлеб, достал захватанный, помятый крохотный кусочек, взвесил на руке, выругался слабо:
— А чтоб тебя! Померла иль нет?
Откусил хлеб. Глядя на девочку, съел весь кусок, не чувствуя вкуса хлеба, не наслаждаясь, что ест. А когда съел, стало стыдно: вдруг да жива, вдруг да подаст голос…
Из-за стыда неожиданно озлобился:
— Да что я, зарок кому давал!.. Что мне, сдыхать вместе с ней!
Это ли озлобление — как-никак живое человеческое чувство, — страх ли перед смертью совсем расшевелили Трофима.
Забрал подкидыша, тащил на себе, умилялся, красовался перед собой, забрел черт те куда, болен, голоден, сдыхает — ради чего? Проснись, Трофим, да мотай быстрей. Один-то как-нибудь выпутаешься.
Трофим встал, запахнул плащ, натянул потуже шапку, скользнул взглядом по ватному одеяльцу, волоча ноги, направился к лесу.
Без ноши в руках было непривычно легко и неловко. Такое чувство, словно раздет, вот-вот прохватит морозом.
«Матери она не нужна, так кому нужна? Ну, спасу, а куда девать, кто обрадуется? Может, лишний груз себе на шею повесить, выкормить, вырастить, замуж отдать? И спасибо не услышишь… Много ли ты от своего сына родного спасибо слышал?..»
Но как ни разжигал себя Трофим, а вспыхнувшая злость остывала, по-прежнему оставалась только связывающая неловкость — не хватает чего-то, забыто. И стучится в голову страшная мысль: «А вдруг да жива! Живую бросил!»
На кустах, на ветках деревьев лежал неопрятный клочковатый снег. Несмотря на белизну, лес был сумрачен, небо густое с грозовой просинью. И на Трофима мало-помалу нашло безразличие ко всему. Выпутается ли он из этого проклятого леса, останется ли здесь — не все ли равно? О доме, как о рае небесном, мечтает, а что дома?… Будет все то же, что было на прошлой неделе, год назад, нового ждать нечего. Наверно, только станет вспоминать, как валялся у костра, как прижимал к себе завернутого в одеяльце младенца, как прислушивался — шевелится ли? Пожалуй, ничего другого в жизни не вспомнишь.
«А вдруг да жива! Живую бросил!»
Наискось узкую полянку перерезал след. Прямой, как по линейке. Похоже, по заснеженному лесу проскакала палка, протыкая в мокрой пороше дырки. Это был первый след, кроме своего, который увидел Трофим в лесу. Пробежала лиса, оставила строчку.
И Трофима передернуло от этого следа. Он представил, как лиса боязливо обнюхивает брошенный им сверток, как засовывает острую, хищную морду в одеяло. Он-то знает, как лисицы обгрызают попавших в петли зайцев…
«А вдруг да жива!..»
И он, прихрамывая, держась за грудь обеими руками, поковылял обратно.
Лапник и одеяло в цветочках покрыл снежок. Только пепелища от двух костров были углисто-черны. Трофим поднял девочку…
И сразу все стало на свои места, все приобрело смысл. Надо идти, надо выбираться из лесу.
10
Вечером того же дня до него донесся горчащий запах дыма. Он проходил шагов десять, останавливался, вытягивал шею, с заросшим, прокопченным, страшным лицом, стоял, раздувая ноздри, принюхивался, как дикий зверь, и снова шел сквозь кусты, сквозь чащу… Лес расступился. В оловянную гладь озера белым клином врезалась заснеженная крыша. Черная труба на этой крыше не дымилась. Дым тянулся от придавленной к земле баньки.
Место сначала показалось незнакомым Трофиму. Дом у озера?.. И какое это озеро?.. К Анисиму он же не мог выйти…
Но подойдя вплотную, он увидел покрытый снежком стожок сена, обнесенный крепкой изгородью от лосей, узнал баньку, понял: все-таки вышел к Анисиму, но только с другой стороны. Значит, где-то пересек дорогу и не заметил ее.
Обогнул стожок, по тропинке добрался до крыльца. С ходу подняться не смог, присел на ступеньку. Сидел, прижимая к себе туго свернутое одеяло, глядел на синие сумерки.
Из окна на синий снег упал теплый невесомый пласт света. И Трофим, чувствуя каждый неподатливый сустав в теле, встал. Занесенная нога не попала на ступеньку, и он сорвался лицом вниз, успел подумать: «Беда, ее придавлю…»
На лавке уже лежало приготовленное чистое исподнее. Анисим ждал — жена истопит баню, позовет его, а пока вздул лампу, стал пристраиваться с книгой.
В зимние бесконечные вечера на лесном кордоне очумеешь от тишины и скуки — до ближайшего соседа три километра, до Пахомовской избы-читальни, куда наезжала кинопередвижка, — пять. Книги стали стариковской страстишкой лесника. Любил читать про все, что не похоже на знакомую жизнь, — про мушкетеров, про моря, про корабли, про страны с пальмами.
Анисим услышал, как что-то упало на крыльце, подумал на жену: «Непутная. Оставила бадейку на пороге, сама же и наткнулась». Но долгая тишина после этого насторожила: «Чтой-то с ней? Не зашиблась ли?» Поднялся из-за стола.
В голубеющих снежных сумерках, растянувшись через все ступеньки, лежал на крыльце рослый человек.
— Эй! Кто ты?
Анисим перевернул гостя, увидел заросшее густой щетиной лицо, черные провалы глазниц и не узнал.
— Кого занесла нечистая сила?.. Без памяти… Ну-кось.
Подхватил под мышки, потащил в дом. И уж в избе, при свете, не по лицу, разбойно заросшему, а по плащу признал Трофима.
Вошла жена, неся в охапке какой-то узел:
— Глянь, что на крыльце…
И осеклась, увидев на полу, в распахнутом мокром плаще, задравшего каторжный подбородок человека.
— Трофим с пути сбился, — сообщил Анисим. — Образ людской совсем потерял.
И тогда она заглянула внутрь одеяла и ахнула:
— Ребеночек!.. Он принес… Мертвенький, кажись!..
Через три дня рыбаки, умыкнувшие лодку Анисима, перевозили Трофима через озеро.
Он сидел у самой кормы, на его отощавшей, порезанной во время бритья физиономии, в глубоких складках таилось что-то особое, каменное, пугающее всех.
Трофим сумрачно молчал, а рыбаки с удивлением и робостью косились на него.
Место сначала показалось незнакомым Трофиму. Дом у озера?.. И какое это озеро?.. К Анисиму он же не мог выйти…
Но подойдя вплотную, он увидел покрытый снежком стожок сена, обнесенный крепкой изгородью от лосей, узнал баньку, понял: все-таки вышел к Анисиму, но только с другой стороны. Значит, где-то пересек дорогу и не заметил ее.
Обогнул стожок, по тропинке добрался до крыльца. С ходу подняться не смог, присел на ступеньку. Сидел, прижимая к себе туго свернутое одеяло, глядел на синие сумерки.
Из окна на синий снег упал теплый невесомый пласт света. И Трофим, чувствуя каждый неподатливый сустав в теле, встал. Занесенная нога не попала на ступеньку, и он сорвался лицом вниз, успел подумать: «Беда, ее придавлю…»
На лавке уже лежало приготовленное чистое исподнее. Анисим ждал — жена истопит баню, позовет его, а пока вздул лампу, стал пристраиваться с книгой.
В зимние бесконечные вечера на лесном кордоне очумеешь от тишины и скуки — до ближайшего соседа три километра, до Пахомовской избы-читальни, куда наезжала кинопередвижка, — пять. Книги стали стариковской страстишкой лесника. Любил читать про все, что не похоже на знакомую жизнь, — про мушкетеров, про моря, про корабли, про страны с пальмами.
Анисим услышал, как что-то упало на крыльце, подумал на жену: «Непутная. Оставила бадейку на пороге, сама же и наткнулась». Но долгая тишина после этого насторожила: «Чтой-то с ней? Не зашиблась ли?» Поднялся из-за стола.
В голубеющих снежных сумерках, растянувшись через все ступеньки, лежал на крыльце рослый человек.
— Эй! Кто ты?
Анисим перевернул гостя, увидел заросшее густой щетиной лицо, черные провалы глазниц и не узнал.
— Кого занесла нечистая сила?.. Без памяти… Ну-кось.
Подхватил под мышки, потащил в дом. И уж в избе, при свете, не по лицу, разбойно заросшему, а по плащу признал Трофима.
Вошла жена, неся в охапке какой-то узел:
— Глянь, что на крыльце…
И осеклась, увидев на полу, в распахнутом мокром плаще, задравшего каторжный подбородок человека.
— Трофим с пути сбился, — сообщил Анисим. — Образ людской совсем потерял.
И тогда она заглянула внутрь одеяла и ахнула:
— Ребеночек!.. Он принес… Мертвенький, кажись!..
Через три дня рыбаки, умыкнувшие лодку Анисима, перевозили Трофима через озеро.
Он сидел у самой кормы, на его отощавшей, порезанной во время бритья физиономии, в глубоких складках таилось что-то особое, каменное, пугающее всех.
Трофим сумрачно молчал, а рыбаки с удивлением и робостью косились на него.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Вот он и дома…
Почему-то вспоминается Трофиму Мирон Крохалев, мужик из их деревни…
Два брата Крохалевы, Матвей и Мирон, после смерти отца стали жить каждый своим домом. Поделили, как люди: тебе кобыла — мне корова, тебе телка — мне жеребчик, вплоть до горшков и ухватов, иконы с божницы пополам. У поделенной по-братски земли лежала пустошь, просто болотце с жидким осинничком. Его-то не делили — в голову не пришло.
Но вот однажды весной, когда березовый лист «вымахал с копейку», старший, Матвей, обрядив все свое семейство в опорки, вышел на пустошь жечь новину — валили осины, складывали в костры.
И тут наскочил Мирон:
— Куд-ды, так твою перетак!
— А чего? Земля-то небось не твоя.
— Это уж не твоя ли?
И схватились за колья, и лег Мирон отлеживаться под осинку.
И нанятые грамотеи принялись строчить бумаги, и обиженный Мирон кричал:
— Ужо запляшет Матвейка!
Он свел на базар корову, распродал овец, забыл дом, пропадал в городе; не зная грамоты, выучил назубок все законы: «Ужо запляшет Матвейка!»
Шел год, другой, третий, и каждый кончался надеждой: «Ужо запляшет…» Долго не выплясывалось, но так-таки осилил.
Рассказывали: Мирон вышел к пустоши, поглядел на квелые осинки, которые теперь были его, а не Матвейки-вражины, и вдруг спросил недоуменно и жалобно:
— Это что же? Конец, значится?
И напился после этого. И стал пить без просыпу. И еще долго жил.
Трофим в детстве видел его: мутные глаза с кровянистыми жеребячьими белками, в рыжей бороде запуталась солома, истекает тягучей слюной, сипит.
— Для чего живу? А?.. Живу и звезды не вижу. Горшок порожний моя жизнь. А бывалоча, сам мировой судья Кузьма Прохорыч Певунов мне ручку с перстеньком тянул… Для чего живу? А?..
Трофим долго и тяжко добирался до дому. Вот он и дома. Стены с покоробившимися обоями, линяло-желтыми, со знакомым сальным пятном, мокрое окно, мокрые тесовые крыши за ним, сумрачная печь и стол с расшатанным венским стулом.
Вот он и дома. Жена ссохшаяся, сморщенная; запавший рот хранит унылую скорбность — совсем уже старуха, ходит тихо, по-мышиному шуршит у печи, нет-нет да оглянется, и взгляд ее тягучий, долгий. Она уже до приезда Трофима знала, что случилось. Не похоже, не он: тридцать лет, считай, без малого прожили бок о бок, сын рос, а на руках у отца не бывал — и вдруг с младенцем нянчился. Непонятен, а ночной заяц страшней волка днем.
И Трофим чувствует этот недоуменный страх. Вот он и дома, а слова сказать не с кем.
И лезет в голову давно забытый неприкаянный крикун-пьяница Мирон Крохалев: «Это что же? Конец, значится?»
Нет, надо жить. Настало утро — хошь не хошь, а вставай.
Он умылся, съел вчерашние щи, не потому, что хотелось есть, по привычке — жить-то надо.
Роясь в карманах пиджака, чтоб достать кисет с табаком, Трофим выудил сложенную бумагу, развернул — нацарапанный вкривь и вкось на колене у костра акт на рыбаков, побросавших сигов в котел.
Жить надо, надо работать, исполнять, что положено.
Почему-то вспоминается Трофиму Мирон Крохалев, мужик из их деревни…
Два брата Крохалевы, Матвей и Мирон, после смерти отца стали жить каждый своим домом. Поделили, как люди: тебе кобыла — мне корова, тебе телка — мне жеребчик, вплоть до горшков и ухватов, иконы с божницы пополам. У поделенной по-братски земли лежала пустошь, просто болотце с жидким осинничком. Его-то не делили — в голову не пришло.
Но вот однажды весной, когда березовый лист «вымахал с копейку», старший, Матвей, обрядив все свое семейство в опорки, вышел на пустошь жечь новину — валили осины, складывали в костры.
И тут наскочил Мирон:
— Куд-ды, так твою перетак!
— А чего? Земля-то небось не твоя.
— Это уж не твоя ли?
И схватились за колья, и лег Мирон отлеживаться под осинку.
И нанятые грамотеи принялись строчить бумаги, и обиженный Мирон кричал:
— Ужо запляшет Матвейка!
Он свел на базар корову, распродал овец, забыл дом, пропадал в городе; не зная грамоты, выучил назубок все законы: «Ужо запляшет Матвейка!»
Шел год, другой, третий, и каждый кончался надеждой: «Ужо запляшет…» Долго не выплясывалось, но так-таки осилил.
Рассказывали: Мирон вышел к пустоши, поглядел на квелые осинки, которые теперь были его, а не Матвейки-вражины, и вдруг спросил недоуменно и жалобно:
— Это что же? Конец, значится?
И напился после этого. И стал пить без просыпу. И еще долго жил.
Трофим в детстве видел его: мутные глаза с кровянистыми жеребячьими белками, в рыжей бороде запуталась солома, истекает тягучей слюной, сипит.
— Для чего живу? А?.. Живу и звезды не вижу. Горшок порожний моя жизнь. А бывалоча, сам мировой судья Кузьма Прохорыч Певунов мне ручку с перстеньком тянул… Для чего живу? А?..
Трофим долго и тяжко добирался до дому. Вот он и дома. Стены с покоробившимися обоями, линяло-желтыми, со знакомым сальным пятном, мокрое окно, мокрые тесовые крыши за ним, сумрачная печь и стол с расшатанным венским стулом.
Вот он и дома. Жена ссохшаяся, сморщенная; запавший рот хранит унылую скорбность — совсем уже старуха, ходит тихо, по-мышиному шуршит у печи, нет-нет да оглянется, и взгляд ее тягучий, долгий. Она уже до приезда Трофима знала, что случилось. Не похоже, не он: тридцать лет, считай, без малого прожили бок о бок, сын рос, а на руках у отца не бывал — и вдруг с младенцем нянчился. Непонятен, а ночной заяц страшней волка днем.
И Трофим чувствует этот недоуменный страх. Вот он и дома, а слова сказать не с кем.
И лезет в голову давно забытый неприкаянный крикун-пьяница Мирон Крохалев: «Это что же? Конец, значится?»
Нет, надо жить. Настало утро — хошь не хошь, а вставай.
Он умылся, съел вчерашние щи, не потому, что хотелось есть, по привычке — жить-то надо.
Роясь в карманах пиджака, чтоб достать кисет с табаком, Трофим выудил сложенную бумагу, развернул — нацарапанный вкривь и вкось на колене у костра акт на рыбаков, побросавших сигов в котел.
Жить надо, надо работать, исполнять, что положено.
2
Бревенчатый городишко, плоский, голый, крытый темным тесом, разогнавшись грязными улочками, казалось, ударялся прямо в непробиваемо-серое небо. Такое ощущение, что там, за крышами крайних домов, обрывается земля. Впрочем, так оно и было: земля обрывалась, начиналось озеро — одно из многочисленных в этом краю озер.
Бревенчатый городишко, он начальствовал над спрятавшимися в леса и болота деревеньками и селами. Здесь были учреждения, без которых не обходится ни один райцентр. Среди них маленькая контора в тупичке улицы, выбегающей на берег, с подслеповатой вывеской: «Районная инспекция рыбохраны» — быть может, самая неприметная. О ней не шумели на собраниях, ее не разносили, не прорабатывали, не славили в печати. Останови прохожего, спроси, где находится, — не всякий ответит, хотя бы это и был старожил, знающий свой город не только вдоль и поперек, но и в глубь бревенчатых стен. Однако, если спросить у того же прохожего, где найти Пал Палыча Чурилина,укажет без ошибки улицу, дом, крыльцо, то самое, над которым висит не привлекающая внимания вывеска.
В приозерном городке все — от последнего мальчишки до первого секретаря райкома партии — поголовно рыболовы. Все знают, что, где и как ловить, — этим распоряжается Чурилин, с ним на всякий случай не мешает водить знакомство.
Павел Павлович Чурилин в свое время занимал должности и повыше, чем районный инспектор рыбнадзора, В годы войны работал уполномоченным по заготовкам — фигура заметная, на бюро райкома кулаком постукивал, выдвинули после заместителем председателя райисполкома, бросали на укрепление в отстающие колхозы. И это было не так уж давно, но все почему-то забыли его руководящее прошлое, а охотнее всего его забыл сам Пал Палыч. Казалось, он вечно сидел за низким столиком в тесной комнатушке рыбохраны, рядом потасканная форменная фуражка речника, несколько лет назад подаренная знакомым механиком с буксира, стопка казенных бумаг и под локтем — тощая захватанная книжица — правила рыболовства, куда записана вся премудрость, которой руководствуется Пал Палыч. Книжка эта выучена от слова до слова, и лежит она под рукой для того, чтоб при нужде ткнуть кому в нос: «Видишь — черным по белому пропечатано!» И восторжествовать нешумно: «То-то, брат».
Сам Пал Палыч невысокий, высохший, с желтым канцелярским, сморщенным личиком; только лысина, крепкая, гладкая, обширная, вызывает уважительную мысль: «Ей-ей, в этой башке не одни правила рыболовства спрятаны».
Своих участковых инспекторов, или, как их величал, «боевую пятерку», Пал Палыч называл ласково «милок» да «дружок», но так же ласково умел и нажать: на печке не отлеживались. О Трофиме Русанове он отзывался с похвалой: «Мертвая хватка, нам такие волкодавы нужны» — и держал его в черном теле: участок выделил самый большой, разбросанный, по особо щекотливым случаям толкал его: «Ноги в руки, милок!»
Трофиму нужно было заявиться к Пал Палычу, а раз заявиться — значит, отчитаться, а раз отчитаться — выложить на стол акт на рыбаков.
Пал Палыч прикрыл бумагу крепенькой рукой в золотистой шерстке, от глаз к остаткам волос потянулись улыбчивые морщинки:
— Явился герой. Что, милок, попал в переплетик? А ведь, гляди, даже с виду изменился. Как думаешь, Розалия Амфилохиевна, изменился он?
В тесной конторе, кроме Пал Палыча, постоянно находился еще один человек — женщина с унылым лицом, сильно косящая на один глаз, счетовод и кассир, делопроизводитель и даже уборщица по совместительству. Она была туга на ухо, потому упорно молчалива, но это не мешало Пал Палычу поминутно обращаться к ней за подтверждением: «А так ли я сказал?..» Причем имя ее — Розалия Амфилохиевна — он выговаривал с особым вкусом.
Розалия Амфилохиевна не подняла от своего стола лица, не взглянула на Трофима, ответила невнятно:
— Бу-бу…
— Ты глянь, — попросил Трофим. — Дело-то копеечное. Пал Палыч опытным взглядом окинул мятую бумажку, отложил.
— Ну и славненько.
— Что — славненько?
— То, что наскочили. Передадим, куда следует, штрафанут для порядка. Верно, Розалия Амфилохиевна?
А Трофим почему-то ждал, что Пал Палыч откинет бумагу: «Крохоборничаешь, дружок мой милый», — случалось и такое. Но тот не оттолкнул, и у Трофима появилось чувство острой неловкости: а так ли делаем?
— Грех-то невелик, простить бы можно, — произнес он хмуро.
Пал Палыч кольнул взглядом Трофима:
— Раз невелик, зачем его до меня нес? Взял бы да простил сам…
А Трофим и сам не знал, зачем принес, скорей всего по привычке: написана бумага — нужно донести.
— А коль принес мне в зубах, я покрывать не намерен. Вдруг, скажем, Розалия Амфилохиевна решит на принципах настоять, черкнет на нас заявленьице: так, мол, и так, попустительствуют. Кому первому ударят по шапке? Мне, не тебе!
Розалия Амфилохиевна не расслышала, думала, Пал Палыч обратился к ней с вопросом, ответила:
— Бу-бу…
И Трофима рассердило ерошничество:
— Ты и покрупней грехи покрывал. Припомни-ка: в прошлом году акт тебе принес на целую компанию, сети в нерестовые ямы кидали. Этот акт пропал, словно с кашей его съел. Почему бы это?
— Почему?.. Скажу, не утаю. В той компании козырные валеты были, не нам с тобой их бить.
— Это верно, рыбаки — не козырная масть, можно на них отыграться, к отчету пришить.
У Пал Палыча чуть-чуть порозовела лысина, веселые глаза потемнели:
— Знаем, знаем, считаешь всех нас — жулики, ты один ангел чистый. А разберемся, ангел, какова твоя чистота? Попрекаешь меня — через одного прощаю. Но всех-то подряд простить нельзя. А вот я чего не смог бы, того не смог — в уху заглянуть, каюсь. Ты заглянул, акт составил. Рыбачки на осеннем ветру, на холоде жилы вытягивали, а на вот — утрись, братцы, ничего за работу не получите. Штраф!
— Так сделай, чтоб не было штрафу. О чем прошу?
— А вот и другое — ты ставь крест, ты рискуй, а я в сторонке побуду. Тоже хорошо, тоже по-ангельски. Так кто ж, выходит, чище из нас двоих: ты или я? Пусть, так сказать, массы рассудят. Кто из нас чище, Розалия Амфилохиевна?
— Бу-бу…— отозвались массы.
— Хвалишься: через одного прощаешь. Через одного! Скажи лучше: по выбору, с выгодней…
— Эк чем уел. Слышала, Розалия Амфилохиевна?.. Да, с выгодней, да, с расчетом. Без расчета одни дети неразумные живут. Лишь бы расчет дела не заедал. Общего дела! А попробуй-ка попрекни, что за делом не слежу… Не выйдет! И волкодавов приручил потому, что для дела полезны. Для этого тоже сноровка нужна. — Пал Палыч встал, добавил с холодком: — Только смотри, портишься что-то, волкодав, не стареешь ли? Коль зубы выпадут — мне не нужен.
Розалия Амфилохиевна, навесив нос над счетами, щелкала костяшками, шуршала бумагами, один ее глаз глядел в бумаги, другой — мимо стола на сапоги Трофима.
Бревенчатый городишко, он начальствовал над спрятавшимися в леса и болота деревеньками и селами. Здесь были учреждения, без которых не обходится ни один райцентр. Среди них маленькая контора в тупичке улицы, выбегающей на берег, с подслеповатой вывеской: «Районная инспекция рыбохраны» — быть может, самая неприметная. О ней не шумели на собраниях, ее не разносили, не прорабатывали, не славили в печати. Останови прохожего, спроси, где находится, — не всякий ответит, хотя бы это и был старожил, знающий свой город не только вдоль и поперек, но и в глубь бревенчатых стен. Однако, если спросить у того же прохожего, где найти Пал Палыча Чурилина,укажет без ошибки улицу, дом, крыльцо, то самое, над которым висит не привлекающая внимания вывеска.
В приозерном городке все — от последнего мальчишки до первого секретаря райкома партии — поголовно рыболовы. Все знают, что, где и как ловить, — этим распоряжается Чурилин, с ним на всякий случай не мешает водить знакомство.
Павел Павлович Чурилин в свое время занимал должности и повыше, чем районный инспектор рыбнадзора, В годы войны работал уполномоченным по заготовкам — фигура заметная, на бюро райкома кулаком постукивал, выдвинули после заместителем председателя райисполкома, бросали на укрепление в отстающие колхозы. И это было не так уж давно, но все почему-то забыли его руководящее прошлое, а охотнее всего его забыл сам Пал Палыч. Казалось, он вечно сидел за низким столиком в тесной комнатушке рыбохраны, рядом потасканная форменная фуражка речника, несколько лет назад подаренная знакомым механиком с буксира, стопка казенных бумаг и под локтем — тощая захватанная книжица — правила рыболовства, куда записана вся премудрость, которой руководствуется Пал Палыч. Книжка эта выучена от слова до слова, и лежит она под рукой для того, чтоб при нужде ткнуть кому в нос: «Видишь — черным по белому пропечатано!» И восторжествовать нешумно: «То-то, брат».
Сам Пал Палыч невысокий, высохший, с желтым канцелярским, сморщенным личиком; только лысина, крепкая, гладкая, обширная, вызывает уважительную мысль: «Ей-ей, в этой башке не одни правила рыболовства спрятаны».
Своих участковых инспекторов, или, как их величал, «боевую пятерку», Пал Палыч называл ласково «милок» да «дружок», но так же ласково умел и нажать: на печке не отлеживались. О Трофиме Русанове он отзывался с похвалой: «Мертвая хватка, нам такие волкодавы нужны» — и держал его в черном теле: участок выделил самый большой, разбросанный, по особо щекотливым случаям толкал его: «Ноги в руки, милок!»
Трофиму нужно было заявиться к Пал Палычу, а раз заявиться — значит, отчитаться, а раз отчитаться — выложить на стол акт на рыбаков.
Пал Палыч прикрыл бумагу крепенькой рукой в золотистой шерстке, от глаз к остаткам волос потянулись улыбчивые морщинки:
— Явился герой. Что, милок, попал в переплетик? А ведь, гляди, даже с виду изменился. Как думаешь, Розалия Амфилохиевна, изменился он?
В тесной конторе, кроме Пал Палыча, постоянно находился еще один человек — женщина с унылым лицом, сильно косящая на один глаз, счетовод и кассир, делопроизводитель и даже уборщица по совместительству. Она была туга на ухо, потому упорно молчалива, но это не мешало Пал Палычу поминутно обращаться к ней за подтверждением: «А так ли я сказал?..» Причем имя ее — Розалия Амфилохиевна — он выговаривал с особым вкусом.
Розалия Амфилохиевна не подняла от своего стола лица, не взглянула на Трофима, ответила невнятно:
— Бу-бу…
— Ты глянь, — попросил Трофим. — Дело-то копеечное. Пал Палыч опытным взглядом окинул мятую бумажку, отложил.
— Ну и славненько.
— Что — славненько?
— То, что наскочили. Передадим, куда следует, штрафанут для порядка. Верно, Розалия Амфилохиевна?
А Трофим почему-то ждал, что Пал Палыч откинет бумагу: «Крохоборничаешь, дружок мой милый», — случалось и такое. Но тот не оттолкнул, и у Трофима появилось чувство острой неловкости: а так ли делаем?
— Грех-то невелик, простить бы можно, — произнес он хмуро.
Пал Палыч кольнул взглядом Трофима:
— Раз невелик, зачем его до меня нес? Взял бы да простил сам…
А Трофим и сам не знал, зачем принес, скорей всего по привычке: написана бумага — нужно донести.
— А коль принес мне в зубах, я покрывать не намерен. Вдруг, скажем, Розалия Амфилохиевна решит на принципах настоять, черкнет на нас заявленьице: так, мол, и так, попустительствуют. Кому первому ударят по шапке? Мне, не тебе!
Розалия Амфилохиевна не расслышала, думала, Пал Палыч обратился к ней с вопросом, ответила:
— Бу-бу…
И Трофима рассердило ерошничество:
— Ты и покрупней грехи покрывал. Припомни-ка: в прошлом году акт тебе принес на целую компанию, сети в нерестовые ямы кидали. Этот акт пропал, словно с кашей его съел. Почему бы это?
— Почему?.. Скажу, не утаю. В той компании козырные валеты были, не нам с тобой их бить.
— Это верно, рыбаки — не козырная масть, можно на них отыграться, к отчету пришить.
У Пал Палыча чуть-чуть порозовела лысина, веселые глаза потемнели:
— Знаем, знаем, считаешь всех нас — жулики, ты один ангел чистый. А разберемся, ангел, какова твоя чистота? Попрекаешь меня — через одного прощаю. Но всех-то подряд простить нельзя. А вот я чего не смог бы, того не смог — в уху заглянуть, каюсь. Ты заглянул, акт составил. Рыбачки на осеннем ветру, на холоде жилы вытягивали, а на вот — утрись, братцы, ничего за работу не получите. Штраф!
— Так сделай, чтоб не было штрафу. О чем прошу?
— А вот и другое — ты ставь крест, ты рискуй, а я в сторонке побуду. Тоже хорошо, тоже по-ангельски. Так кто ж, выходит, чище из нас двоих: ты или я? Пусть, так сказать, массы рассудят. Кто из нас чище, Розалия Амфилохиевна?
— Бу-бу…— отозвались массы.
— Хвалишься: через одного прощаешь. Через одного! Скажи лучше: по выбору, с выгодней…
— Эк чем уел. Слышала, Розалия Амфилохиевна?.. Да, с выгодней, да, с расчетом. Без расчета одни дети неразумные живут. Лишь бы расчет дела не заедал. Общего дела! А попробуй-ка попрекни, что за делом не слежу… Не выйдет! И волкодавов приручил потому, что для дела полезны. Для этого тоже сноровка нужна. — Пал Палыч встал, добавил с холодком: — Только смотри, портишься что-то, волкодав, не стареешь ли? Коль зубы выпадут — мне не нужен.
Розалия Амфилохиевна, навесив нос над счетами, щелкала костяшками, шуршала бумагами, один ее глаз глядел в бумаги, другой — мимо стола на сапоги Трофима.
3
Трофим вышел раздавленный, волоча отяжелевшие ноги.
Похватали душу, ощупали, как старый пиджак на базаре, показали — тут дыра, тут прореха, ты дорожишь, а вещь-то ничего не стоит — хочешь носи, хочешь выброси.
Темные бревенчатые дома, осевшие в землю жмурились из-под крыш мокроотсвечивающими оконцами, и вид у них под промозглым дождем был довольный.
Прежде Трофим в окружении этих домов жил, не размышляя и не мучаясь. За бревенчатыми стенами — будь начеку — коротают век те, кого ты должен подозревать. Подозревай — нужно для дела! А у Пал Палыча за его спиной свой расчетец: простак волк ловит хвостом в проруби рыбку лисичке.
Домой рвался из лесу, а теперь хоть обратно в лес беги.
И вспомнилось: не далее как позавчера они втроем — Анисим, его жена, он, Трофим, еще небритый, сохранивший вынесенную из леса одичалость, с дрожащими от слабости коленками, — вышли на берег Пушозера. На взлобке, где посуше, под узловатой сосенкой Анисим, ткнул раз десять заступом, вырыл могилку. Жена Анисима, прежде чем положить трупик девочки в землю, сурово спросила Трофима:
— Как назовешь-то?
— Чего? — не понял Трофим.
— Как назовешь-то, спрашиваю? Человек все-таки, не кошку хороним, негоже, чтоб без имени в могилу.
И оттого, что у девочки не было имени, и оттого, что назвать ее должен был он, как родня, как самый близкий ей, перехватило горло: вот-вот на людях заплачешь, как баба. Трофим сморщился и махнул рукой:
— Как хошь назови… Ну, Анной, что ли…
Когда уходили, Трофим оглянулся, и его, только что умиравшего в осеннем лесу, чего только не наглядевшегося там, место могилки поразило своим невеселым видом: тускло-темное, тяжелое, как чугун на изломе, озеро, плоский в сырой сопревшей травке пригорочек, старушечьи-мослаковатая сосенка и еле-еле приметный издали торфянисто-траурный холмик.
Уходит от него…
И уже нельзя одуматься, вернуться обратно, как возвращался к избушке или там, в лесу, к овражку…
Неужели виновница не поплатится за этот холмик?
Налитое чугунной тяжестью озеро, скрюченная сосенка — божья старушка, торфянистый холмик… Никто не ответит?..
Неожиданно Трофим остановился посреди улицы. Ударила мысль простая, ясная средь других путаных, угарных, она открылась, как свежее яичко в ворохе мусора.
Найти нужно…
Найти самому, нечего рассчитывать, что другие найдут.
Самому сделать доброе дело: раз девка на такое смогла пойти, то она при случае отца родного отравит, мужа изведет, брата прикончит — не должна безнаказанно жить!
Найти, вытащить на белый свет!
И чувствовал, как силы вливаются в тело.
Жизнь снова обретала смысл.
Торфянистый холмик под сосной, прольются на тебя еще вражьи слезы!
Похватали душу, ощупали, как старый пиджак на базаре, показали — тут дыра, тут прореха, ты дорожишь, а вещь-то ничего не стоит — хочешь носи, хочешь выброси.
Темные бревенчатые дома, осевшие в землю жмурились из-под крыш мокроотсвечивающими оконцами, и вид у них под промозглым дождем был довольный.
Прежде Трофим в окружении этих домов жил, не размышляя и не мучаясь. За бревенчатыми стенами — будь начеку — коротают век те, кого ты должен подозревать. Подозревай — нужно для дела! А у Пал Палыча за его спиной свой расчетец: простак волк ловит хвостом в проруби рыбку лисичке.
Домой рвался из лесу, а теперь хоть обратно в лес беги.
И вспомнилось: не далее как позавчера они втроем — Анисим, его жена, он, Трофим, еще небритый, сохранивший вынесенную из леса одичалость, с дрожащими от слабости коленками, — вышли на берег Пушозера. На взлобке, где посуше, под узловатой сосенкой Анисим, ткнул раз десять заступом, вырыл могилку. Жена Анисима, прежде чем положить трупик девочки в землю, сурово спросила Трофима:
— Как назовешь-то?
— Чего? — не понял Трофим.
— Как назовешь-то, спрашиваю? Человек все-таки, не кошку хороним, негоже, чтоб без имени в могилу.
И оттого, что у девочки не было имени, и оттого, что назвать ее должен был он, как родня, как самый близкий ей, перехватило горло: вот-вот на людях заплачешь, как баба. Трофим сморщился и махнул рукой:
— Как хошь назови… Ну, Анной, что ли…
Когда уходили, Трофим оглянулся, и его, только что умиравшего в осеннем лесу, чего только не наглядевшегося там, место могилки поразило своим невеселым видом: тускло-темное, тяжелое, как чугун на изломе, озеро, плоский в сырой сопревшей травке пригорочек, старушечьи-мослаковатая сосенка и еле-еле приметный издали торфянисто-траурный холмик.
Уходит от него…
И уже нельзя одуматься, вернуться обратно, как возвращался к избушке или там, в лесу, к овражку…
Неужели виновница не поплатится за этот холмик?
Налитое чугунной тяжестью озеро, скрюченная сосенка — божья старушка, торфянистый холмик… Никто не ответит?..
Неожиданно Трофим остановился посреди улицы. Ударила мысль простая, ясная средь других путаных, угарных, она открылась, как свежее яичко в ворохе мусора.
Найти нужно…
Найти самому, нечего рассчитывать, что другие найдут.
Самому сделать доброе дело: раз девка на такое смогла пойти, то она при случае отца родного отравит, мужа изведет, брата прикончит — не должна безнаказанно жить!
Найти, вытащить на белый свет!
И чувствовал, как силы вливаются в тело.
Жизнь снова обретала смысл.
Торфянистый холмик под сосной, прольются на тебя еще вражьи слезы!
4
Он не знал, что сделает с девкой. Просто ли передаст в суд, под закон, или выведет на люди, порадуется, как будут плевать ей в лицо, или не удержится, задушит своими руками — за вздутое, обваренное, несчастное тельце, за черный холмик на берегу озера, за свою растравленную душу!
Там будет видно, но найдет!
Ночью он не спал, лежал, щупал темноту широко открытыми, невидящими глазами, соображал, как лучше взяться за дело.
Лесная избушка стояла на копновских покосах — значит, через озеро самая ближайшая к ней деревня Копновка. Деревня, как почти все кругом деревни. Трофим ее хорошо знал — не так уж велика, дворов пятьдесят. В таких деревнях каждый человек как на ладони. Не могут не знать, что какая-то девка или баба скрылась на время. Не могут и пропустить мимо глаз — было брюхо, потом опало. И уж ежели до этой деревни долетят слухи о найденном младенце, подозрения выползут наружу, как груздь из-под прелых листьев. Но и девка была бы последней дурой, если б не учитывала того — должна как-то схитрить, замести следы…
Могла она приехать на лодке по озеру и из дальней деревни, хотя бы из Клятищ. Деревень что опят — настолько дик тот берег, настолько этот густо заселен. Там — места гнилые, болотистые, здесь — повыше, посуше, в глубокую старину начали лепиться деревушки в этом краю.
И еще плохо: Трофима все знают и все не любят — не раз приходилось хватать за рукав деревенских рыбачков. Плохо и то, что слух о его истории расплывается по всем углам. А это может спугнуть девку.
Лучше всего пожить бы в какой-нибудь подозрительной деревеньке недельку, две, не расспрашивать, а только слушать. Тогда наверняка дойдет: мол, та паскуда в курной избе ребенка кинула. Но у Трофима никого из родни в этих деревнях не было, а если б и была родня, то ни он их, ни они его гостьбой не жаловали. Выехать просто так, поселиться у какой-нибудь старушки — опять подозрительно: «С чего это он в такую пору курортничает?» Не так-то просто выудить поганую рыбку.
Трофим перебирал в памяти знакомых, живущих по побережным деревням. Знакомых много, но эти знакомые пусть сами готовы девке на подол плюнуть, а для него, Трофима, землю рыть не будут.
И неожиданно вспомнил: «Анисим-то родом из Нижнего Осичья, это как раз возле самой Копновки. Там у него — кто не кум, тот сват». Анисим видел мертвую девочку, сам стервил на чем свет стоит гулящую девку. После того как Трофим вернулся, не только Анисим, но и его жена, эта баба-солдат, радели к Трофиму — отпаивали молоком, парили в бане, выхаживали, как могли. Анисима можно упросить, чтоб съездил на недельку к родне — часто туда ездит, глядишь, мимоходом свою нуждишку справит. Его-то никому и в голову не придет опасаться. На худой конец, ежели Анисиму недосуг самому съездить, то пусть кому из Осичья накажет разузнать.
«Найду курву…» — Трофим, успокоенный, заснул.
На другой день он начал собираться к Анисиму. Вспомнил, что жена Анисима плакалась: часто угорает возле печи, а в Пахомове нельзя найти нашатырного спирта. Купил ей спирт. А так как дорога от аптеки шла мимо книжного магазина, вспомнил про страстишку Анисима, завернул в книжный, куда еще никогда не заглядывал. Долго щупал книги, приглядывался к картинкам на обложках, выбирал поцветистей и потолще — бог с ними, что стоят дороже, зато Анисим целую зиму будет мусолить страницу за страницей, поминать добрым словом Трофима. Наконец выбрал: Август Бебель, «Из моей жизни», потому что на обложке — почтенный человек с бородкой, а значит, и жизнь его должна быть почтенная, кроме того — толщина в кирпич.
И в этих сборах было что-то легкое, радостное — едет не по службе, а, считай, в гости. Трофим же не счесть сколько раз в году ночевал под чужой крышей, ел за чужим столом, а бывал ли он хоть раз в жизни в гостях?.. Что-то не припомнит.
На попутной машине до Пахомова. В Пахомове найти лодку нетрудно. И вот он снова у Анисима.
Хозяйка приняла пузырек с нашатырным спиртом: «Вот спасибо-то…» В простенке на дощатой полочке меж других книг уместился пухлый Август Бебель. На столе — печенье, конфеты и бутылочка «Московской», тоже привезенные Трофимом. И поет начищенный самовар, и хрящеватый нос Анисима, пропустившего стопочку, опрокинувшего в себя четыре стакана чаю, тоже отливает медью.
— Не могу, чтоб эта гнида жила безнаказанно, — говорит Трофим. — Ты уж мне помоги. Жизни нет, ни минуты покойной — все только о ребенке и думаю…
Анисим отмалчивается, цедит сквозь жидкие усы из блюдечка чай, ждет, что скажет жена. Сейчас, перед зимой, начальство не тревожит, можно на месяц скрыться из сторожки, но как жена — одной в лесу бабе оставаться страшновато, хоть за много лет и попривыкла к бирючьей жизни. И дом не бросишь — корова, телка, подсвинок ухода требуют.
А Трофим наседает:
— Святое дело — землю от пакости очистить. Худую траву с поля вон. Ты же сам костил ее почем зря в прошлый раз. Вспомни, как девчонку-то зарывали. Иль у тебя сердце луженое? Эх, да чего уж, как подумаю — варом обдает.
Анисим молчал, а его жена сказала:
— Тебе легче станет, если к прежней беде новая нарастет?
— Это на кого беда? На сучку блудливую? И злому осоту не сладко, когда его с грядки с корнем рвут. От такой беды всем легче станет.
— Блудливая? А вдруг да горемыка разнесчастная. Мало ли обманутых вашим братом.
— Ты чего защищаешь? — прикрикнул на жену Анисим. — Припечь бы такую не худо.
— При-печь… Много вы оба понимаете в бабьем горе. Может, в такие клещи попала, что хоть в омут головой.
— А хотя бив омут, — возразил Анисим, — все греха меньше.
— Оглянись на себя! Тебя-то можно ль заставить в омут нырнуть? Трактором потащат, отбрыкиваться будешь.
— У тебя были дети? — строго спросил Трофим.
— А то нет! Троих родила, да на ноги-то поставить одного привелось.
— Так детей своих вспомни. Погубила бы ты их своими руками? Что молчишь?.. Ты же мать, ты же пуще нас, дубовых мужиков, к сердцу принять должна. Я вот забыть не могу, как у могилки вместе имя девочке давали, ты чего-то быстро забыла.
И жена Анисима осеклась, сидела за столом надутая, не остывшая, тронь — ожгет: но это только казалось, так себе — самовар, в котором угли потухли.
Анисим рассудительно заговорил:
— Припечь бы такую не худо… Всей бы душой тебе помог, но, сам посуди, как уехать на неделю? В лесу-то в эту пору уж так невесело, что и мужик в одиночку, гляди, затрубит волком, а тут бабу оставить — будет она по ночам зеленых чертей гонять. Нет, не неволь.
— Тогда через кого другого помоги дознаться.
— Это можно. Рыбаки-то гуляют по озеру, попрошу — пусть заглянут к Пашке Щепенкову, он по матери братаном мне приходится. Мужик дошлый, а баба его на сажень под землей свежинку чует, они-то разнюхают. Да коль та сучка хитро следы не замела, сам собою грех вылезет наружу, не кручинься.
Там будет видно, но найдет!
Ночью он не спал, лежал, щупал темноту широко открытыми, невидящими глазами, соображал, как лучше взяться за дело.
Лесная избушка стояла на копновских покосах — значит, через озеро самая ближайшая к ней деревня Копновка. Деревня, как почти все кругом деревни. Трофим ее хорошо знал — не так уж велика, дворов пятьдесят. В таких деревнях каждый человек как на ладони. Не могут не знать, что какая-то девка или баба скрылась на время. Не могут и пропустить мимо глаз — было брюхо, потом опало. И уж ежели до этой деревни долетят слухи о найденном младенце, подозрения выползут наружу, как груздь из-под прелых листьев. Но и девка была бы последней дурой, если б не учитывала того — должна как-то схитрить, замести следы…
Могла она приехать на лодке по озеру и из дальней деревни, хотя бы из Клятищ. Деревень что опят — настолько дик тот берег, настолько этот густо заселен. Там — места гнилые, болотистые, здесь — повыше, посуше, в глубокую старину начали лепиться деревушки в этом краю.
И еще плохо: Трофима все знают и все не любят — не раз приходилось хватать за рукав деревенских рыбачков. Плохо и то, что слух о его истории расплывается по всем углам. А это может спугнуть девку.
Лучше всего пожить бы в какой-нибудь подозрительной деревеньке недельку, две, не расспрашивать, а только слушать. Тогда наверняка дойдет: мол, та паскуда в курной избе ребенка кинула. Но у Трофима никого из родни в этих деревнях не было, а если б и была родня, то ни он их, ни они его гостьбой не жаловали. Выехать просто так, поселиться у какой-нибудь старушки — опять подозрительно: «С чего это он в такую пору курортничает?» Не так-то просто выудить поганую рыбку.
Трофим перебирал в памяти знакомых, живущих по побережным деревням. Знакомых много, но эти знакомые пусть сами готовы девке на подол плюнуть, а для него, Трофима, землю рыть не будут.
И неожиданно вспомнил: «Анисим-то родом из Нижнего Осичья, это как раз возле самой Копновки. Там у него — кто не кум, тот сват». Анисим видел мертвую девочку, сам стервил на чем свет стоит гулящую девку. После того как Трофим вернулся, не только Анисим, но и его жена, эта баба-солдат, радели к Трофиму — отпаивали молоком, парили в бане, выхаживали, как могли. Анисима можно упросить, чтоб съездил на недельку к родне — часто туда ездит, глядишь, мимоходом свою нуждишку справит. Его-то никому и в голову не придет опасаться. На худой конец, ежели Анисиму недосуг самому съездить, то пусть кому из Осичья накажет разузнать.
«Найду курву…» — Трофим, успокоенный, заснул.
На другой день он начал собираться к Анисиму. Вспомнил, что жена Анисима плакалась: часто угорает возле печи, а в Пахомове нельзя найти нашатырного спирта. Купил ей спирт. А так как дорога от аптеки шла мимо книжного магазина, вспомнил про страстишку Анисима, завернул в книжный, куда еще никогда не заглядывал. Долго щупал книги, приглядывался к картинкам на обложках, выбирал поцветистей и потолще — бог с ними, что стоят дороже, зато Анисим целую зиму будет мусолить страницу за страницей, поминать добрым словом Трофима. Наконец выбрал: Август Бебель, «Из моей жизни», потому что на обложке — почтенный человек с бородкой, а значит, и жизнь его должна быть почтенная, кроме того — толщина в кирпич.
И в этих сборах было что-то легкое, радостное — едет не по службе, а, считай, в гости. Трофим же не счесть сколько раз в году ночевал под чужой крышей, ел за чужим столом, а бывал ли он хоть раз в жизни в гостях?.. Что-то не припомнит.
На попутной машине до Пахомова. В Пахомове найти лодку нетрудно. И вот он снова у Анисима.
Хозяйка приняла пузырек с нашатырным спиртом: «Вот спасибо-то…» В простенке на дощатой полочке меж других книг уместился пухлый Август Бебель. На столе — печенье, конфеты и бутылочка «Московской», тоже привезенные Трофимом. И поет начищенный самовар, и хрящеватый нос Анисима, пропустившего стопочку, опрокинувшего в себя четыре стакана чаю, тоже отливает медью.
— Не могу, чтоб эта гнида жила безнаказанно, — говорит Трофим. — Ты уж мне помоги. Жизни нет, ни минуты покойной — все только о ребенке и думаю…
Анисим отмалчивается, цедит сквозь жидкие усы из блюдечка чай, ждет, что скажет жена. Сейчас, перед зимой, начальство не тревожит, можно на месяц скрыться из сторожки, но как жена — одной в лесу бабе оставаться страшновато, хоть за много лет и попривыкла к бирючьей жизни. И дом не бросишь — корова, телка, подсвинок ухода требуют.
А Трофим наседает:
— Святое дело — землю от пакости очистить. Худую траву с поля вон. Ты же сам костил ее почем зря в прошлый раз. Вспомни, как девчонку-то зарывали. Иль у тебя сердце луженое? Эх, да чего уж, как подумаю — варом обдает.
Анисим молчал, а его жена сказала:
— Тебе легче станет, если к прежней беде новая нарастет?
— Это на кого беда? На сучку блудливую? И злому осоту не сладко, когда его с грядки с корнем рвут. От такой беды всем легче станет.
— Блудливая? А вдруг да горемыка разнесчастная. Мало ли обманутых вашим братом.
— Ты чего защищаешь? — прикрикнул на жену Анисим. — Припечь бы такую не худо.
— При-печь… Много вы оба понимаете в бабьем горе. Может, в такие клещи попала, что хоть в омут головой.
— А хотя бив омут, — возразил Анисим, — все греха меньше.
— Оглянись на себя! Тебя-то можно ль заставить в омут нырнуть? Трактором потащат, отбрыкиваться будешь.
— У тебя были дети? — строго спросил Трофим.
— А то нет! Троих родила, да на ноги-то поставить одного привелось.
— Так детей своих вспомни. Погубила бы ты их своими руками? Что молчишь?.. Ты же мать, ты же пуще нас, дубовых мужиков, к сердцу принять должна. Я вот забыть не могу, как у могилки вместе имя девочке давали, ты чего-то быстро забыла.
И жена Анисима осеклась, сидела за столом надутая, не остывшая, тронь — ожгет: но это только казалось, так себе — самовар, в котором угли потухли.
Анисим рассудительно заговорил:
— Припечь бы такую не худо… Всей бы душой тебе помог, но, сам посуди, как уехать на неделю? В лесу-то в эту пору уж так невесело, что и мужик в одиночку, гляди, затрубит волком, а тут бабу оставить — будет она по ночам зеленых чертей гонять. Нет, не неволь.
— Тогда через кого другого помоги дознаться.
— Это можно. Рыбаки-то гуляют по озеру, попрошу — пусть заглянут к Пашке Щепенкову, он по матери братаном мне приходится. Мужик дошлый, а баба его на сажень под землей свежинку чует, они-то разнюхают. Да коль та сучка хитро следы не замела, сам собою грех вылезет наружу, не кручинься.