Большего добиться Трофим не мог.


5


   Ждать, когда само собою вылезет наружу, видеть, как проходит день за днем, втягиваться помаленьку в жизнь, ленивенькую, словно послеобеденная дремота, привычную, как белесое небо в окошке, а та до сих пор не открыта, той так и сойдет с рук злодейство!..
   И уже начинают люди забывать историю, уже не судачат по домам и не оглядываются на улицах вслед Трофиму…
   Так и сойдет с рук?.. Не бывать этому! Найдет! За уши вытащит!
   Трофим потолковал с Пал Палычем: «Не мешало бы прощупать Пушозеро на всякий пожарный случай — на рынке сбывали незаконную рыбу, не деревенские ли рыбаки чудачат?..»
   Пал Палыч любит, когда дело вертится само собой, без нажима, махнул рукой — езжай, а сам сочинял бумагу в бассейновую инспекцию, выпрашивал еще одну штатную единицу, второго моториста на катер.
   Зима в этом году медлила. Давно уже леса голые, давно уже семга вышла из рек, попряталась в глубину, давно на полях киснут зеленя озимых, уже пять раз выпадал снег и каждый раз сходил, оставляя после себя слякоть на дорогах. Озера стоят черные, при виде их зябнет спина.
   Трофим шел на весельной лодке от деревни к деревне, ночевал в избах, прислушивался, а чтоб навести на разговор, сам охотно рассказывал, как нес младенца. Его слушали, охали, любопытствовали, судили мать-злодейку, но ничего путного не сообщали — рады бы, да не знали.
   Он добирался до очередной деревушки Бобыли, запозднился, наливалась ночь над черной водой, недалекий берег расплывался и начинал смахивать на застывшую тучу. Картаво вскрикивали уключины, падали весла, наводили тугую нефтянистую волну, и гребни этой волны улавливали мутноватый отсвет сумрачного неба. И казалось, все живое вымерло вокруг и весь мир с деревеньками, с мокрыми лесами, с людьми, с лесной живностью залило бездонное озеро.
   И в Трофима, как это часто случалось в последнее время, вползла зверем тоска, хоть бросай весла и кричи криком. Один на свете — безродный, несогретый, никому не нужный, один, и нет надежды, что найдешь кого-то. Уже близка старость, в его годы любой человек сидит, как в шубе, внутри семьи — дети, которых когда-то носил на руках, внуки, лезущие на колени. Ничего! Голый, зябнущий, источенный злобой. Все эти годы злоба идет по пятам. Вот и сейчас сбежал из дому, ищет… А вдуматься — что ищет?
   Вскрикивают уключины, всхлипывают весла, лодка режет жирную воду, везет его в незнакомую деревню, к незнакомым людям. И он будет считать удачей, если найдет, если растопчет ту, что ищет, и ему кажется, что от этого ему станет легче.
   В стороне от берега, на воде теплился огонек. Единственная светлая точка в мокрой темени — деревня-то далеко, светящихся окон не видно,единственная на весь обступивший мир, дрожащая, неверная, ласково зовущая к себе. И правое весло само собой налегло сильней, само собой нос лодки нацелился на огонек.
   Огонь на воде, огонь среди озера, где не бывало и нет никаких бакенов, мог означать только одно — «лучат рыбу».
   Поздней осенью, вплоть до ледостава, в холодной воде рыбы дремлют. В эту пору у них на время остывает неумеренная жажда к жизни — не рыщут с прежней энергией, кого бы сожрать, не прячутся, чтобы не быть сожранными, не увиваются возле самок — «трошки тупеют», как говорят в деревнях. Рыбаки на нос лодки устанавливают из железного листа жаровню, разводят на ней огонь, берут длинную острогу. Костер освещает воду, она, в темноте нефтянисто-черная, при отсветах пламени хотя и скупо, но открывает секреты — шевелящиеся водоросли, затонувшую корягу и наконец обморочно застывшую в скупой пестрой расцветке щуку. Тогда вскидывай острогу и не промахнись… И в этой ловле были свои прославленные мастера добытчики.
   Но «лучить рыбу» запрещалось, хотя и не очень строжились — проступок не из больших. Однако Трофим ехал сейчас не для того, чтобы схватить кого-то за шиворот, а чтоб согреться у живой души.
   На вскрученных волнах, на мокрых лопастях весел, в каплях воды, срывающихся с них, засверкали горячие и веселые отблески костра. Казалось, костер горит прямо на воде, отбрасывая длинную тень в одну сторону. Эта тень была дубасом, лодкой-долбленкой, не всякий-то с такой справится, а уж тем более не решится на ней гулять ночью по озеру.
   Обычно лучат вдвоем — один на веслах, другой на носу с острогой. Но Трофим в дубасе разглядел одинокую нахохлившуюся фигурку, подумал с одобрением: «Видать, хват. И с острогой, и с шестом, и сам огонь подправляет, да еще на такой душегубке».
   Человек давно уже приглядывался и прислушивался к приближающейся в темноте лодке. Он был мал и тщедушен, как подросток, голова в лохматой зимней шапке ушла в сутулые плечи, сухонькое личико и козлиная седая бородка — в своем узком длинном дубасе походил на паука, плывущего на палке.
   Он, наверное, узнал известного всем рыбакам на Пушозере Трофима Русанова и потому находился в оцепенении.
   — Ну, чего ты? — подворачиваясь мягко бортом, стараясь не толкнуть верткий дубас — не мудрено опрокинуть, — сказал Трофим. — Ну чего уставился? Все ждете, что я вас есть буду да кости выплевывать. Эх, люди!.. — И уже виновато, чтобы как-то оправдать свое появление, пояснил: — Спички утерял, прикурить хочу… Василий Никифорович, кажись?
   — Он самый.
   — То-то, думаю, какой ухарь в одиночку лучит. Ну, поздравствуемся, что ли, как добрые люди?
   — Здравствуй… Спички тебе? Чичас. Упрятал их… И старичок засуетился, каждым движением вызывая содрогание своего утлого суденышка.
   — Чичас. И куды оне, треклятые, запропастились?
   — Головню дай.
   — Чичас…
   Василий Никифорович, сидевший в дубасе, носил фамилию Бобылев. Но так как в деревне Бобыли все поголовно были Бобылевы, а среди них еще один Василий Никифорович, то при разговорах всегда переспрашивали: «Это какой? Тот, что щуку в озере привязал?..» Именно тот, что Щуку Привязал, и сидел, робея, неподалеку от Трофима. Из-за щуки, которую поймал на крюк, не смог вытащить — велика была, однако, — а потом привязал, как козу, к стойке вымостков, где полощут бабы белье, он и был знаменит.
   — Уловишко-то есть?
   — Чуток зацепил.
   — И больших?
   — Да вот глянь, я не прячу.
   Трофим привстал на лодке, заглянул на дно дубаса, где под сапогами Василия Никифоровича белели брюхами заостроженные щуки.
   — Одна вроде подходяща.
   — Сходна. Время-то не ловое.
   Трофим не хотел уезжать. Ему приятно было видеть, как оттаивает старик, уже благодарный за одно то, что грозный рыбный начальник, о котором ходит дурная слава, не накричал, не возмутился, разговаривает по-человечески. Не хотелось уезжать в ночь, в темноту, в одиночество. Приятен был разговор, свет костра, тянуло на душевность, сам не сознавая, старался подладиться к старику, задобрить его словом.
   — И что ж ты без напарника ездишь? Одному-то трудно справляться.
   — Эва, трудно! Еще мальчонком наловчился, а теперь за шестой десяток перевалило. Было время обвыкнуть.
   — Я бы не сумел.
   И от этого признания старик не удержался, раздвинул в улыбке сквозную бороденку.
   — Ты-то, горюн, чего на ночь глядя блукаешь? Ай озеро твое украдут?
   — Верно, отец, горюн…
   Трофима захлестнуло теплое чувство к старику. Навалившаяся невеселая ночь, безлюдное угрюмое озеро, сиротские мысли взорвали его, и он, торопясь, стал рассказывать:
   — Верно ты заметил — горюн. Места вот себе не нахожу. Слышал, чай, что со мной стряслось? Девчонку-сосунку нашел в лесу, нес, да не донес, похоронить пришлось. И чего, вроде не родная мне, а нет покою. Сердце горит, как вспомню. Какая-то стерва покинула на смерть. Дитя свое сгубила и меня губит… Не отыщу места, никак не отыщу. Ты думаешь, по службе здесь езжу? Да пропади она пропадом. Служба-то волчья, после нее всем нехорош, на тебя как на цепного пса смотрят… Езжу я, чтоб эту проклятую богом девку на чистую воду вывести. Не жизнь мне, пока ее не открою. Притаилась, змея, обождите — вот ужалит еще кого… Дай срок, вытащу из-под колоды, положу под каблук — хрустнет темечко!..
   Вяловато горели сухие гнилушки на носу дубаса, прорывающиеся языки пламени плескались в стоячей воде, с треском падали угли, шипели… А над придавленно-сонным озером разносился звонкий и сильный от неизрасходованной ненависти голос. Берег отзывался на него приглушенно-истеричным эхом. Сковывающая озеро немота исчезла, казалось, оно где-то в глубине начинает шевелиться, скоро стряхнет сонную одурь — и уж тогда конец всему…
   И старик опять оробел, втянул в плечи лохматую шапку, снова стал походить на паука.
   Трофим заметил его робость и замолчал. Эхо под берегом глухо пролаяло его последние слова.
   Вот всегда так получается: подъехал к человеку с добрым словом, с лаской, с открытой душой, а вместо ласки, как из ушата, облил его перекипевшей злобой. С открытой душой, а в душе-то, видать, ничего, кроме этого, нет, открывать ее добрым людям опасно.
   Рассердился на себя, рассердился на старика, и уж совсем некстати в сердцах сказал:
   — Поди, прячете ее. А я-то, дурак, петухом пою перед всяким.
   — Кому нужда прятать такую? — слабо возразил старик.
   — Ладно, — буркнул остывший Трофим. — Чего зря толковать… Не поминай лихом, дед.
   Веслом бережно отодвинул от лодки дубаc, нацепил весло на уключину.
   — Слышь-ко…
   — Чего тебе?
   — Народ поговаривает, чуял…
   Занесенные весла застыли над водой.
   — Ну!
   — Чуял краем уха… Про Любку, Тихона Славина дочку, брешут.
   — Верно ли?
   — Да кто ж знает… Поговаривают… Уезжала-де и там спроворила. А прежде брюхатой ее примечали.
   — Любка? Славина? Ты ее знаешь?
   — Не. С отцом ее приходилось сталкиваться. Лет пять назад тес у меня купил. Да ты о нем, должно, слышал — бригадирствует ныне в Клятищах.
   — Значит, из Клятищ она?
   — Стало быть, из Клятищ… Да может, брехня все. Ты веры-то особой не давай.
   — Клятищи вроде далече от избушки. Непохоже, что баба на сносях столько веслами отмахала.
   — Ухажер ежели подкинул… Ой да не слушай меня — брехня все. И говорить-то, поди, не надо. Бес толкнул.
   — Ладно!
   Трофим налег на весла.


6


   Клятищи — самая дальняя деревня по берегу. Если б Трофима не остановило в лесу несчастье, то от Анисима, огибая озеро, он пришел бы сначала сюда.
   В старое время клятищенцев величали «загибыши». Крепкие мужики, строго придерживавшиеся старой веры, свято соблюдали посты, но и в посты ели так, как по другим деревням дай бог на пасху: пшеничные пироги с рыбой, загибыши — брюхо не в обиде и богу любо.
   Сама деревня громоздилась на берегу темными северными избами. Каждая изба — бревенчатая хоромина в два этажа, прятавшая под крышей не только жилье, но и повети, клети, подклети, летники, каморы. В каждой избе жила прежде огромная семья с престарелыми родителями — стариком и старухой, с бородатыми сыновьями, морщинистыми невестками, их несчетными детьми: парнями, молодухами, ползунками, сосунками в люльках, свисавших по горницам с потолков.
   Сейчас большинство изб заколочено. Во многих под обширной крышей, в пустых горницах коротали жизнь или древняя старуха, или старик — соломенный вдовец. Лесопункты, все глубже и глубже забирающиеся в леса, сплавные участки, разбросанные по берегам рек и озер, перевалки, эти шумные внутренние порты по вывозке леса, высосали народ из деревни. Молодежь год из года нанималась на сторону, вила гнезда за пределами Клятищ. Громадные избы слепли одна за другой.
   Но еще оставались дома, полные жизни, где все окна дерзко и весело глядели на улицу, где крыши не прогибались от ветхости, углы не отваливались и в пазах между бревнами, почерневшими, древними, торчала конопатка из свежего мха.
   Трофиму показали на один такой дом:
   — Туточки живет Тихон Славин. Гостей кабыть принимает.
   Новенькие пряслица огорожи, размягшая от непогоды дорожка через просторный двор, где выгнулась тупыми коленами пара сильных, сияющих белизной берез. Перед крыльцом набросан щедро еловый лапник — входи, гость, но вытирай ноги. Само крыльцо вымыто, выскоблено, а у порога еще брошена ветошка — от бабок-староверок осталась привычка, те чисто любили жить.
   Вытирая ноги, берясь за железное кольцо в дверях, Трофим услышал изнутри веселые громкие голоса и почему-то без всякого злорадства подумал: «Вот не догадываются, что беда встала на порог».
   Подумал, нахмурился, толкнул сильно дверь, шагнул…
   В красном углу за столом тесно торчали льняные головы детишек, средь них двое мужчин: молодой — пшенично-патлатый и возбужденно-краснорожий, в чистой, необмятой, видать надетой после бани, рубахе, и постарше — суховатый, с чеканным, горбоносым, празднично-выбритым лицом, должно быть сам Тихон Славин.
   У печи разогнулась разрумянившаяся баба, не молодая и не старая, по улыбчиво гнездящимся морщинкам можно понять — бесхитростна, уживчива и теперь довольна минутой. Она озадаченно склонила на плечо голову, без слов ясен ее вопрос: «Кого бог послал?..»
   Белые головы ребятишек повернулись, как по команде, круглые глаза хозяина на тонко кованном лице глядели С деловитой строгостью. Неуклюже развернулся широким туловищем и патлатый парень.
   — Жаль, не ко времени, — хрипловато сказал Трофим.
   И словно ожгло: из боковушки вышла молодуха, грудастая, бедристая, с выправочкой — отцовская спесивая строгость в выпяченной нижней губе.
   Так вот она какая! Похожа. Такой вроде и представлялась. И цветет себе маковым цветочком, не болеет душой…
   Трофим спросил осекающимся голосом:
   — Любовь Славина? Это ты будешь?
   Метнула брови на лоб, сильней выпятила губу, ответила:
   — Я… А что?
   — Выйдем на крыльцо на пару слов.
   За столом зашевелился парень, спросил с угрозцей, не обещавшей ничего доброго:
   — Эт-то что за секрет? Ты сам-то кто?
   — Дело есть к ней. Идем-ка, красавица.
   — Дел у жены помимо мужа не бывает.
   — Так ты муж ей?
   — Нет, приблудный… Иль паспорт показать?
   — Тогда и ты выйди, втроем потолкуем.
   В избе настала тишина. Голубели глаза детишек, хозяин буравил Трофима острым взглядом. Любка с остановившимся, недоуменным и сердитым лицом стояла рядом, затаив дыхание. А парень начал медленно-медленно подыматься и все рос, рос вверх, пока не расправился — детина под потолок, заслонивший свет в низком окошке.
   И в этой тишине раздался плач — знакомый Трофиму плач младенца, разворошивший воспоминания и вызвавший испарину на лбу.
   — Что это? Ребенок? — растерянно спросил он.
   Любка повела плечом. Видно было, что плач звал ее. Ей трудно стоять на месте. И это невольное подергивание плечом убедило Трофима больше, чем любые слова. Она мать, и любящая — значит, наговорили на нее.
   — Ваш? — снова обратился Трофим к Любке и парню.
   — Нет, подкинутый…— сердито отозвался парень. — Что за спрос?
   — Ну, тогда извините. Ошибка вышла…
   — Нет, дядя, не отпляшешься, — с угрозой заявил парень. — Выкладывай камушек из-за пазушки, коль принес.
   — Ошибся же. Наболтали мне… Э-э, да что муть подымать. Будьте счастливы.
   Он повернулся и вышел, оставив за собой недоуменное молчание, нарушаемое криком ребенка.
   На дороге у старухи, несущей в подоле мирно смежившего глаза крохотного поросенка, спросил:
   — Зять, что ли, к Тихону приехал?
   — Зять. Год как старшенькую-то выдал, а зятя видит впервой.
   — Что, уезжала дочь-то?
   — Она, милый, то туда, то сюда. На стороне вишь, тоже не баско. Муженек-то в обчежитье, а тут дите. Вот и прикатили к тестю. Пожить собираются…
   Трофим шел к своей лодке, вспоминая белые головы детишек, обсевших стол, патлатого зятя, рослого и плечистого, его румяную тещу у печи, цветущую Любку, и завидовал Тихону Славину — вот она, семья-то, и в старости возле такой теплый уголок найдется.
   Черным вороном влетел к ним, сбил застолье. Влетел да обратно вылетел…
   А люди… Эх, люди! Любого в грязь втопчут. И не от злобы, не от черной зависти, а так — по случаю, подвернулось на язык. А если б у этих ребенка-то не было, он, Трофим, ославил бы Любку. Там, глядишь, муж поверит — свары, раздоры, поношения, жизнь закрошится, как сухой навоз. И все оттого, что кто-то от безделья сболтнул. Эх, люди!..
   Трофим не досадовал, что зря добирался в дальнее Клятище, он был даже рад, что вышла ошибка: беда не вошла вместе с ним в этот дом.
   На обратном пути он вдруг почувствовал усталость и равнодушие. Рысканья на лодке от деревни к деревне показалось ему глупым и ненужным занятием. Захотелось домой и странно — захотелось видеть жену.
   Дотянув до Бобылей, он оставил лодку на Василия Никифоровича Привязал Щуку, а сам добрался до города на попутной машине. И все время вспоминал семью за столом, белоголовых детишек, голубеющие на него, широко распахнутые глаза.
   Жена, как всегда, заученно спросила:
   — Есть хочешь?
   Он посмотрел, как она собирает на стол, — натруженные руки, ввалившийся рот в затаенной скорби, — и стало пронзительно жаль ее. Не видывала она с ним радости, нет, не видывала.
   — Слышь, Нюра…
   И она вздрогнула, руки, расставлявшие чашки, стали двигаться по-деревянному.
   — Почему мы с тобой никогда не потолкуем? Живем, как глухие.
   — За тридцать-то лет, чай, можно было обо всем наговориться…
   Ой, неправда. Сама знает, что врет. За эти тридцать лет они так и не успели поговорить друг с другом, быть может, в первый год до исчезновения отца только и беседовали. Но тогда оба были глупы, оба не знали жизни, о чем они могли тогда говорить?..
   — Слышь, тебе, может, что-нибудь нужно? Ты скажи мне. Ты только скажи.
   Она смятенно взглянула, на мятых щеках выполз румянец, отвернулась, сжалась вся, руки по-деревянному двигались над столом. Так она сжималась, когда он в сердцах обзывал ее нехорошим словом.
   Утром, проснувшись, он услышал разговор за дверями. Жена жаловалась кому-то:
   — Пока дома нет, только и живу. Как приедет, хоть с глаз беги… Вчера, подумай-ка, спрашивает: «Что тебе нужно, ты только скажи — в лепешку расшибусь». Пойми, чего там у него на душе.
   — А может, он вправду уноровить хочет? — спросил женский голос.
   — Жизнь прожил, не ублажал, а тут на старости-то лет… Не-ет, неспроста чтой-то. Боюсь его.
   Трофим заворочался на койке, и голоса смолкли. В комнату заглянула жена, спросила, пряча глаза:
   — Не спишь?.. Тут тебе из суда повестку принесли…


7


   Повестка была не из суда, а от следователя.
   Трофиму казалось, что следователь обомрет, когда услышит во всех подробностях о свершившемся злодействе. А тот вежливенько слушал, кивал головой, нет, не осуждающе, а, мол, понял тебя, верно говоришь, валяй дальше. Видать, он знавал дела и поважней, чем смерть какого-то младенца, которому даже и имя-то не пришлось носить.
   — Что полагается за такое?.. — спросил Трофим, сжимая за столом руки.
   Следователь потер лоб, равнодушно ответил:
   — Ежели б она его сразу… ну, в беспамятстве, скажем, — условно бы дали, даже простить могли, высказав, разумеется, общественное порицание. А так — преступление с умыслом, с подготовкой при здравом рассудке. Тут строже…— устало зевнул с растяжечкой. — Конечно, если найдем.
   — Как так — если найдете?
   — По опыту знаю: раз такое примитивное преступление сразу не раскрылось, потом хоть лоб расшиби…
   И Трофим ушел в расстройстве: увильнет блудница от наказания и уж, видать, сердцем особо болеть не будет — жди от кошки слез по мышке.
   И чувствовал: сам выдохся, вот что обидно. Уж нет желания, какое было,землю насквозь пройти, деревни вверх дном переворошить. Торфянистый холмик под сосной так и останется на всю жизнь укором Трофиму — не отплатил сполна.
   Едва Трофим шагнул за порог, как жена накинула платок на плечи:
   — Мария Савельевна зайти просила.
   Понял: боится, что снова набиваться на разговор по душам будет. Задержать бы, сказать: «Ой, худо мне! Не бегай, нужна». Так сказать, чтобы поверила, пожалела, глаза на него раскрыла — не волк, только приласкай — навек верная собака.
   Но жена вышла бочком, тихонько прикрыла дверь.
   Он разделся, сел за стол — как гость в чужом доме. Взглянул на ходики — до ужина еще час, а там сразу спать, по теперешнему положению — самое веселое для него время, вроде и жив и не замечаешь, как живешь. Потом утро… Все начнется сначала — от завтрака до обеда, от обеда до ужина, дотянуть бы до сна…
   В дверь кто-то робко поскребся.
   — Кто там? Входи!
   Плечом вперед, лицо опущено, платок низко надвинут, сперва подумал — старуха, ан нет, молода. Остановилась у порога, уставилась в заляпанные грязью сапоги — молчит.
   — Что скажешь?
   И вдруг ошпарила до костей догадка: «Неужто?!»
   Стоит — мужской обвисший ватник на плечах, легкий платочек, повязанный по-старушечьи, линялая ветхая юбка и громоздкие, покоробленные, не размягшие ни от грязи, ни от сырости сапоги. Молчит. Прячет лицо. Смотрит в пол.
   Трофим попробовал привстать, но ноги ослабели, выдавил:
   — Ну!..
   И она подняла голову. Рукой из слишком длинного рукава ватника, судорожно путаясь, стала рвать верхнюю пуговицу, узел платка, освободила горло. И опять ничего не сказала, только кривила губы…
   Она! Трофим поверил в это совсем. Сама пришла!
   Круглое обветренное лицо, лицо деревенской девки, мало сидящей под крышей, круглые выбеленные ужасом глаза, острый вздернутый, со сплюснутыми ноздрями нос — в своем обвисающем ватнике словно воробей в перьях старой кукушки. И из этого ватника — белое, беззащитное, гуляющее под тонкой кожей горло.
   — Это ты?
   Она что-то сказала непослушными синими губами. Трофим ничего не расслышал.
   — Ты или нет?
   — Поведи меня… к кому нужно…
   А Трофим боялся только одного — не выдержит при встрече, потеряет себя, вцепится в горло. И вот это горло близко, шагни, протяни руки — не отстранится, белое, беззащитное, хрупкое… Вместо гнева в душе какая-то пустота и недоумение: «Неужели это она? Не похоже…» Поморщился: «Сейчас расплачется. Этого еще не хватало…»
   Но она не плакала, глядела остановившимися глазами.
   — Зачем ты это сделала?
   — Поведи меня… Жизни нет… Поведи меня к кому нужно.
   — Зачем ты это сделала?
   — Кабы меня кто убил теперь…
   Копил лютую ненависть, ждал: взглянет ей в глаза и увидит страх — решетка впереди, позорище, вот она, расплата за все, поделом тебе, зверина блудливая. И вот глядит в глаза, видит страх, да не тот. «Кабы кто убил меня…» — просит, словно— «Кабы кто пожалел…» И вместо ненависти — тупое бессилие.
   — Зачем ты сделала это?
   — Сама бы порешила себя, да боюсь.
   — Дура! Зачем сделала, спрашиваю?!
   И дернулось горло, клокотнуло внутри:
   — Мать дознается…
   — Матери испугалась, а загубить душу нет?!
   — Боялась, что помрет… Болела она шибко.
   — Теперь вот выздоровеет, коль узнает.
   — Нету ее.
   — Кого нету?
   — Матери-то.
   — Ну, что путаешь, что путаешь, дура!
   — Померла.
   — Кто? Мать?..
   — Пока я там жила… в избушке-то… Слава богу…
   — Что — слава богу?
   — Не узнает ничего… К лучшему…
   Трофим раскричался, а ей, наверно, казалось, так и должен вести себя обычный человек. И первый страх в ее глазах исчез, взгляд их стал мутным, безразличным, тупым. Страшно было только переступить порог…
   Она жалась к порогу, боясь наследить на полу, отвечала скупо, и по этим ответам, вытащенным словно клещами, складывалась незатейливая история, сплетенная из самых незначительных поступков человека, мир которого очень мал.
   Жили вдвоем — она и мать. Мать, как и все старухи, истово держалась старой веры. А в глухой деревне непримиримое староверчество переплеталось еще с угрюмым язычеством. И росла девка под шепоток: «Заговариваю рабу божию от упуды овечьей, кошачьей, свинячьей, собачьей, человечьей, и конской, и коровьей. Пуд-пудуница, царь-царица, князь молодой, ссылаю тебя на щедры боры, на темны лесы, на зелены травы…»
   Жили вдвоем — она и мать. Родни, конечно, целая деревня, и даже помощь от них случалась — дров нарубить, усадьбу вспахать. Мать болела, дочь тянула ее, как могла. Приехал парень из дальнего лесопункта — даже не гуляли толком. Он уехал, она осталась, а через месяц заметила — беременна. И тут напал страх — родня отвернется, вся деревня станет пальцами тыкать, а мать… Мать — в чем душа держится! Бросало в судороги, в немоту — бежать! И никому в голову не пришло заподозрить, когда стала хлопотать справку в сельсовете: многие из молодых норовят выбраться.
   Выбралась в лесопункт, в тот самый, где работал парень, встречалась с ним, спрашивала — отмахнулся. Жила в общежитии, другим девчатам говорила: замужем. Раз замужем, кто попрекнет — законно.
   Дали декретный отпуск, конечно, вычеркнули совсем из списков рабочих: ребенка родит — разве вернется? Получила деньги, куда идти? Для нее весь мир состоял из лесопункта и из своей деревни. Обратно в деревню? На глаза своим? Там-то не заявишь, что-де законная жена. Мать такое наповал убьет.
   Набила котомку хлебом, крупой, сластями, забрала свои пожитки. Пришла в деревню, крадучись, берегом, даже собаки не залаяли. Нашла свою лодку. В приозерной деревне у каждого, считай, лодка. Была и у них — старая, щелястая, чуть ли не ровесница ей самой, отец еще сам делал. Ночью и перебралась в копновскую избушку.