Страница:
В-третьих, под богом ходим, вдруг да на обратном пути шлепнет, так и умрешь, не понюхавши, - совсем обидно.
Выдвинули бочку, подставили ящики. Садись, братва, не стесняйся, будьте как дома. Расковыряли банку консервов, прикинули бутылку с одной этикеткой, с другой. По этикетке и выбрали ту, какая меньше раскрашена, - ну их, фокусы.
Крякая и закусывая, опорожнили, сообщили доверительно:
- А ничего...
Принялись за вторую:
- А ничего...
Почали третью...
Наконец спохватились: пора и честь знать. Взвалили на плечи мешки.
Сюда ползли - зарывались в снег, сейчас - это лишнее. Расхлобыстнули двери:
- Не закрывай. Завтра наши придут.
По-прежнему шла ленивая перестрелка. Били автоматчики. Плевать, пусть стреляют.
Обнялись, двинулись, услужливо поддерживая друг друга. Эх, море по колено! Споем, братцы! Почему бы и нет. Грянули:
Я уходил тогда на фронт
В далекие кра-а-я!..
Перестрелка разом смолкла. Далеко в стороне еще тявкал чей-то автомат, но и он сконфуженно заткнулся. Тишина, непривычная, пугающая тишина.
А в тишине от всей души:
И в Томске есть, и в Омске есть
Моя любимая...
Немецкие автоматчики, зарывшиеся в земле и снегу в нескольких шагах от песни, не стреляли. Неспроста, подвох, черт знает этих русских...
Автоматчики не стреляли, а должно быть, немецкую оборону лихорадило в эти минуты: кричали телефонисты, подымались с угретых нар офицеры, выскакивали к орудиям расчеты...
И в Омске есть, и в Томске есть...
Сбились, запамятовали слова, незлобливо переругнулись, затянули другую:
Эх ты, Галю, Галю молоденька!..
Их накрыл шестиствольный миномет уже у наших окопов, песня оборвалась, попадали в снег... Мины рвали на клочки мерзлую землю, степь дергалась от огненных всплесков. Над хмельными головами исчезло темное небо.
Едва кончилась первая партия выпущенных мин, как снова раздался несмазанный скрип - шестиствольный миномет посылал новые мины. И снова заснеженная земля выворачивалась суглинистой изнанкой...
Ответили наши минометные батареи, ударили с тыла орудия. Вовсю заговорили онемевшие автоматчики...
До утра не успокаивалась взбаламученная передовая.
Я в это время спал.
Утром перед нашей землянкой вырос Витя Солнышко - лицо серое, глаза тусклые, ворот шинели в черной крови, в пятнах засохшей на шинельном сукне крови плечо и грудь.
- Витька! Ранен?
- Угу.
И, шатнувшись, обессиленно повалился навзничь.
Я бросился за санинструктором.
Подвернулся фельдшер, тонкий, ловкий, с кошачьими, ласковыми движениями. Распотрошив свою сумку, он обмыл шею, положив голову Солнышка на колени, быстро перебинтовал.
- Жив? - спросил я.
- Наполовину.
- Умрет?
- Вряд ли.
- Рана опасная?
- Самая чепуховая - кожу на шее осколком рассекло.
- Но что с ним? На ногах не стоит.
- Не удивительно. Мертвецки пьян.
Мне удалось засунуть Витю Солнышка под нары, в самый дальний угол, пока начальство хватится, авось очухается.
И начальство хватилось. По телефону передали: сержант Степанов убит наповал в голову, незнакомый пэтээровец умер на ротном КП, ему осколком вырвало живот.
В батальон срочно прибыл лейтенант Оганян, заглянул под нары, покачал головой, почмокал губами:
- Нехорошо... Ка-кой молодой!.. А?.. Что из него дальше будет? Порядочный человек или негодяй?
Меня же волновала не столь далекая судьба Вити Солнышка, а та, которая должна решиться в ближайшие дни. Так просто с рук не сойдет, передадут в военный трибунал. Мне тоже достанется...
А из-под нар время от времени высовывалась рука, грязная, цепкая, как лешачья лапа, хватала протянутый котелок, потом несколько минут из подвальной глубины слышалось сопение, чмоканье, чавканье - пустой котелок вылетал наружу, и снова - тихо; до тех пор пока кухня не станет раздавать обед, жив Витя Солнышко или почил в мире, никому не ведомо.
Оганян обещал прислать мне нового человека, но не успел.
Подняли - вперед!
Витя Солнышко вылез на белый свет, грязный, опухший от своего медвежьего сна, как сытый кот, добродушно жмурящийся на суету. Он решительно натянул на себя лямку упаковки питания.
В наступлении некогда разбирать внутренние неурядицы - шагай вперед, не оглядывайся вокруг. Но после-то наступления - оглянутся, вспомнят, возьмут Солнышко за воротник.
А Солнышко полностью ожил, а ожив, стал допрашивать меня с пристрастием:
- Ты ром пил когда-нибудь?.. Не-ет. А я вот попробовал.
В наступлении батальонный радист должен находиться рядом с командиром батальона - не отставай ни на шаг.
Наш комбат-два, капитан Гречуха, долговязый, сутуловатый, подбородок в мрачной щетине, хотя был щеголем - и брился каждый день, и в самые сильные морозы ходил только в хромовых сапожках.
Мне казалось, что в этого человека просто природа позабыла вложить чувство страха; случалось, он хватал ручной пулемет и вместе с солдатами шел в атаку, полосуя на ходу из пулемета. Солдаты его боялись куда больше, чем целого батальона немцев.
Он лез в самое пекло, за ним лез и я, да еще должен глядеть краем глаза, чтоб Солнышко, несущий упаковку питания, не сбился с пути, не закатился бы куда-нибудь на сторону. Комбат Гречуха длинноног, всей ноши у него пистолет да планшетка, а рация весила изрядно. Поспеть за комбатом можно было лишь при отчаянном усердии. И мы усердствовали, всегда поспевали. Но самое обидное: комбат никогда не обращал на нас внимания, не пользовался радиостанцией.
Он не боялся пули, но недоверчиво относился к снарядам: "Прихлопнет не узнаешь, кто тебя стукнул..." (Словно, если узнаешь, от этого легче.) Развернутая радиостанция вызывала у него раздражение:
- Раскорячились. Запеленгуют, лови тогда снаряды... А ну, подальше с этой шарманкой!
И вот мы ему понадобились.
Роты залегли перед маленькой станциюшкой. Впереди ровное место, пересеченное железнодорожными путями, густо-бурачного цвета водокачка, голые деревья окружали две копотно-черные трубы - место бывшего станционного здания.
С водокачки бил пулемет, заткнуть его можно было только артиллерийским снарядом.
Капитан Гречуха ругался, обещал снять семь шкур с каждого телефониста - они путались со своими катушками где-то далеко в степи.
И тут-то Гречуха вспомнил:
- Где здесь эти, с ящиками?
По цепи метнулась команда:
- Радистов к комбату!
Метнулась и заглохла, потому что я находился рядом.
ыстро выкинул штыревую антенну, раскрыл приемопередатчик и с досадой оглянулся, почему Солнышко не подсунул мне под руку вилку от кабеля с упаковки питания. Но ни Солнышка, ни упаковки питания, увы, не было.
- Солнышко! - в отчаянии позвал я.
И кругом засмеялись. Но из-под сросшихся бровей молча смотрели на меня темные глаза комбата, в них-то смеха не было.
- Солнышко!!
Кто-то спросил в стороне:
- Может, тебе заодно и луну с неба?
Комбат глухо произнес:
- Ну!.. Есть связь?..
Если б у меня под рукой был пистолет или автомат, я бы в эту гнуснейшую в моей жизни минуту, не задумываясь, пустил себе пулю в лоб. Но пистолетом я пока не обзавелся, а автомат мы держали один на двоих - таскать на шее и радиостанцию, и увесистое оружие тяжеловато. Автомат мы носили по очереди, сейчас вместе с ним, как и с упаковкой питания, где-то гулял Солнышко.
- Ну?
- Связи нет и не будет, - ответил я. - Расстреляйте меня.
- Почему?
- Помощник сбежал с половиной рации.
Комбат пошевелил кобуру на поясе, сказал:
- Тебя, сморчка, я не трону. А твоего помощничка - уж добьюсь - в расход пустят.
В это время подоспели обливающиеся потом телефонисты, протянули нитку. Расторопно подключили аппарат, деловито стали вызывать:
- "Левкой"! Это "Ромашка"... Сидим в квадрате сорок пять. Мешает водокачка. Срочно подбросьте "огурчиков".
И "огурчиков" подбросили...
Через сорок минут мы захватили станцию. Я уже не бежал в хвосте у комбата. Я ненавидел Солнышко, в эти минуты мне было нисколько не жаль, что его расстреляют. А то, что это случится, сомневаться не приходилось: комбат-два слов на ветер не бросал.
Мы только что расположились под разбитой "огурчиками" водокачкой,телефонисты едва успели заземлить свой телефон, как раздался голос:
- Товарищ капитан! Гостей ведут!
Комбат поднялся, в его неподвижно-тяжеловатом, с мрачным подбородком профиле я заметил легкое удивление.
Через покалеченный, тощий пристанционный скверик вышагивали два немца, и, видать, не простые солдаты. Один, подтянутый, высокий, с непокрытой благородной седой головой, глядел в землю. Второй, поплотней, пошире, в кепи с наушниками, в длинной, заплетающейся в ногах шинели суетливо оглядывался и спотыкался на каждом шагу.
Высокий и седой шел как-то скособочившись. Я вгляделся и ахнул: немецкий офицер нес нашу упаковку питания. Да, нашу! Уж ее-то я мог узнать издалека.
Немцы подмаршировали ближе. Сзади них, с автоматом в одной руке, другой почтительно придерживая на весу толстый портфель из желтой кожи, вышагивает Витя Солнышко. Рожа, что полная луна в майский вечер, так и светится, на груди болтается новенький электрический фонарик - видать, только что снял с офицера, нацепил на себя. Рожа сияет, а грудь - колесом, словно украшена не фонариком, а орденом. И этот солидный портфель - для министра, не ниже.
- Стой!.. Эй, проходимцы! Вам говорят!.. Хальт!
Немцы остановились перед нами. Тот, что нес нашу упаковку питания, смотрел по-прежнему в землю, второй со страхом уставился в заросший черной щетиной подбородок капитана.
Витя, перекинув через плечо автомат, козырнул свободной от портфеля рукой:
- Товарищ гвардии капитан, разрешите доложить!.. Вот эти по балочке умотаться на машине хотели... Задержал, словом.
- Где? По какой балочке?
- Да тут, за станцией. Без дороги чешут, сволочуги. Я очередь дал, стекло разбил, шофер носом клюнул... А вот эти сидят как сурки, глаза таращат, пистолеты держат, а не стреляют... Ну, я им пригрозил: "Вылезай, буржуазия!"
- Молодец!
- Да вот, чтоб не забыть, в машине ящичек остался. Хотел я их заставить тащить, да раздумал: не справятся. Невелик вроде, а тяжеленек. Железный.
- Сейф! Несгораемый?
- Кто его знает, может, и сгораемый. И вот это... Вдруг пригодится. Витя протянул портфель.
- Вот что, друг! Гони их с ходу в штаб полка вместе с портфелем. А ящичек, сообщи, мы сейчас приберем.
Солнышко вытянулся и козырнул.
- Товарищ гвардии капитан! Нельзя мне отлучаться от рации. Пошлите кого другого.
- От рации?.. А-а, это ты?.. - Капитан вгляделся в улыбающуюся физиономию Солнышка. Тот улыбался, как и всем: "Ты не тушуйся. Сам видишь, я прост..." Капитан перевел взгляд на пленных, махнул рукой: - Черт с тобой!.. Эй! Тищенко! Васильев! Доставить в штаб полка. Да чтоб вежливенько, чтоб волосок не упал!.. - Бросил Солнышку: - Отдай им портфель. Везучий ты, парень.
- Так точно, повезло! - бодро ответил Витя.
- А что это за ящик? - бросил капитан.
- А это наше... Ну-ка, друг, освобождайся... Быстро! Быстро! Ну, вот и все. Бывай покуда, вряд ли встретимся.
За спинами немецких офицеров встали два пехотинца, подтолкнули легонечко:
- Шнель, ребятки.
Витя бережно положил к моим ногам упаковку питания.
В портфеле, который Солнышко торжественно доставил, оказались бутерброды и бутылка пива, а в железном ящике - документы. Седой офицер, возвративший мне в целости и сохранности упаковку питания, оказался полковником.
К Вите Солнышку прискакал адъютант:
- Ты оружие у этих отобрал. Где оно?
- А зачем им оружие? Отвоевались.
- Не рассуждать! Личное оружие им оставляют.
- Пистолеты если?.. Так они их побросали. Поди подбери. И какое это оружие, сам посуди...
Адъютант уехал ни с чем.
А Солнышко врал: он прибрал пистолеты немецких штабистов, они лежали у нас в карманах. Мне Витя подарил крошечный бельгийский браунинг полковника, чтоб лишка не гневался.
Солнышко не наказали, но и благодарности не объявили, обещанный орден тоже придержали. Он по-прежнему оставался радистом в моем подчинении. Я удесятерил за ним надзор.
В учебе он преуспел: помимо "двойки" и "семерки", стал отличать на слух две цифры - "четверку" и "тройку". Первая звучала как "Горе не беда", вторая - "Идут радисты...".
1963
ПИСЬМО, ЗАПОЗДАВШЕЕ НА ДВАДЦАТЬ ЛЕТ
Это произошло летом 1943 года. Имена и фамилии здесь подлинные.
И на фронте случалось отдыхать.
Мы стояли по Донцу во втором эшелоне. Редкие снаряды из самых дальнобойных немецких орудий долетали до наших окопов, да и те, пущенные на авось, не приносили большого вреда. Не рвутся мины, не свистят нули, связные не ползают на брюхе из роты в роту. Телефонисты всюду протянули двойную линию, где нужно - окопали кабель, где нужно - закрепили: ничто не зацепит, ничто не порвет, связь как в столице, - снимай трубку, говори с кем хочешь. Радисты снова сколотили зуммерный стол, тренировались. Витя Солнышко, если не удавалось улизнуть, дремал на тренировках, проверяя на практике старое солдатское наблюдение: "Солдат спит, а служба идет".
Иногда мы ходили купаться на Донец, иногда заглядывали в наполовину уцелевшую прифронтовую деревеньку, где еще оставалось несколько семейств, в том числе одно - мать и дочь. Мать выглядела старухой, дочери было лет шестнадцать - бледная от недоедания, умеренно миловидная, с застенчиво пугливыми глазами. Звали ее Настенькой. На эту-то Настеньку мы и ходили любоваться, просто так, без какой-либо задней мысли.
Чаще нас наведывался лейтенант Оганян. Приходил, садился, молчал, досиня выбритый, насупленный, из-под густых и жестких бровей глядят в сторону загадочно темные, маслянистые глаза. Настенька при нем обмирала от страха. Где ей было знать, что лейтенант Оганян - безобиднейший человек на свете.
Изредка офицерам к солдатскому котелку щей выдавали доппаек - какую-нибудь банку рыбных консервов и пачку печенья. Лейтенант Оганян никогда не съедал его один, нес к нам, а уж мы-то без угрызения совести помогали ему расправиться, даже забывали сказать "спасибо". Лейтенант Оганян поставил себе за правило всеми силами оберегать своих подчиненных. Мы не рыли штабных землянок, только изредка, в крайней нужде, помогали запарившимся телефонистам наводить связь, всякий проштрафившийся был уверен, что наш взводный станет защищать его с пеной на губах перед начальником связи. Да и учебой нас не обременял. Зуммерный стол был скорее щитом, ограждавшим от попреков: мол, радисты бездельничают в обороне. А мы таки бездельничали, всласть отсыпались, телефонисты и связные ПСД звали землянку радиовзвода "Сочи".
Лейтенант Оганян не осмелился признаться Настеньке, зато признался мне:
- Хар-рошая девушка... - Вздох, мечтательно-грустный взгляд. - Вот кончится война, останусь жив... - Снова вздох. - Честное слово, женюсь... Не веришь?
Если б я был постарше и поумней, то, наверное бы, сообразил и не рассмеялся. Но мне лишь недавно исполнилось девятнадцать лет, я из кожи лез, чтоб выглядеть тертым калачом, не шутите - знаю изнанку.
И я рассмеялся:
- Завтра уйдем, послезавтра забудешь. Сколько еще таких хороших встретишь.
Оганян взорвался:
- Маль-чишка! Испорченный человек!
- Ну вот, и обиделся...
- Мол-чать! Как разговариваешь?.. Я кто? Лейтенант! Ты кто? Младший сержант!.. Ка-ак разговариваешь?!
Ну, это было слишком. Разговаривали-то всего-навсего о Настеньке - что ж, я должен вытянуться в струнку, как в тылу на параде, взять под козырек: "Так точно! Хорошая, глаз не отвести! Непременно женитесь, товарищ гвардии лейтенант!"
И мы шумно поспорили. Через полчаса помирились.
Но на следующий день меня вызвал начальник связи полка. Он вообще не любил радистов, а меня еле терпел: без особого на то повода звал "философом" - более презрительной клички для него не существовало.
Начальник связи сидел на нарах без сапог, китель с капитанскими погонами накинут поверх нижней рубахи, шлепает картами, которые он на днях отобрал у нас.
В стороне сидит смущенный и надутый Оганян. Неужели донес? Такого еще не случалось. Вряд ли...
Начальник связи поднял на меня по-начальнически беспощадный взгляд:
- В-вы!.. Вы кто так-кой?..
Называет меня на "вы", - значит, табак, попал не в добрую минуту.
- В-вы кто такой, спрашиваю?.. Мол-чать!.. Ка-ак стоите? Где выправочка?
Я рад бы встать по всем правилам устава навытяжку, но землянка низкая, упираюсь пилоткой в бревенчатый накат.
- В-вы с кем пререкались? Кто он вам?! Может, он ваш подчиненный? Может, в-вы завтра мной захотите командовать? Может, мне сейчас вскочить и встать по стойке "смирно"?.. Мол-чать!
Молчу. Кошусь на оскорбленно надутое лицо Оганяна и гадаю: он или не он? Похоже, до меня начальник связи песочил самого Оганяна.
- Распустили вас! Интел-лигенция! Жирком заросли, от сна опухли! Ф-философствуете!..
И мне вдруг стало весело: "Чеши, чеши себе на здоровье. Брань на вороте не висит... А что ты со мной сделаешь? Ну-ка... Не расстреляешь, выкуси, вина не та. В стрелковую роту пошлешь - нашел чем испугать".
И верно, начальник связи по моему лицу понял: как ни кипятись - не проймешь. Он в сердцах гаркнул:
- Десять суток строгого ареста!
Мы с Оганяном переглянулись: "На фронте - и арест! Ну, брат, оторвал".
- Лейтенант Оганян! Обеспечьте!
Хорошо сказать: "Обеспечьте!"
Случалось рыть разные землянки в обороне, но чтобы была при штабе полка когда-нибудь вырыта землянка гауптвахты - не приходилось видеть ни мне, ни Оганяну.
"Обеспечьте..."
У Оганяна был сумрачно-сконфуженный вид.
- Куда я тебя обеспечу?
- Это уж не моя забота, - ответил я, демонстративно снимая пояс, протягивая своему озадаченному начальнику.
- Испорченный человек... Что из тебя вырастет?..
- Не имею понятия.
- Надо было заварить кашу... - Он мял мой ремень, не зная, в какую сторону направиться.
- Я не виноват, что дошло до начальства, - съсхидничал я.
- А я виноват?.. Думаешь, я донес? А? - возмутился Оганян, возмутился искренне.
Но приказ есть приказ - нужно выполнять.
Оганян, страдая оттого, что ведет без пояса под арест своего подчиненного под взглядами разведчиков, телефонистов, часовых из комендантского взвода, вяло шагал впереди меня для того, чтобы не подумали - конвоирует, и просто из принципа "глаза бы мои на тебя не глядели".
Армейская истина гласит: ничего нет невыполнимого. Нашлось место и для "губы".
В то время когда мы только что располагались в обороне, связные ПСД на скорую руку выкопали себе крошечную землянку - сойдет, не простоим долго. Но время шло, мы не снимались с насиженного и уж вовсе не такого плохого места. Связным надоело спать по очереди: они отгрохали обширную жилплощадь с просторными нарами, с двойными накатами. Старую землянку бросили.
Она и спасла Оганяна. Не случись ее, ему пришлось бы уступить мне свою собственную персональную землянку, а самому спать на моем месте, на общих нарах.
- Сиди, - сказал он. - Сейчас часового пришлю.
И ушел, забыв забрать мой ремень.
Часовым оказался не кто иной, как Витя Солнышко. Он принес с собой чью-то винтовку и явно недоброжелательное отношение ко мне.
- Ребята купаться собрались, - сообщил он.
- Не выйдет. Сторожи-ка меня, не то сбегу.
- Да беги, с плеч долой. Купаться бы пошел. Пододвинься, что ли?..
Я пододвинулся, мой часовой поставил мне в ноги винтовку, улегся рядом.
Все нары этой землянки были засыпаны письмами. Мы лежали прямо на них.
ПСД - пункт сбора донесений. Отсюда легкие на ногу связные бегают по подразделениям, приносят сведения. Если мы, радисты, - более современная связь по сравнению с телефонистами, то связные ПСД, должно быть, ведут свою родословную от того греческого парня, который принес из-под Марафона в Афины лавровую ветку.
Но ПСД в полку заменяет еще и почтовую контору. Сюда доставляются письма, те же связные их разносят. Здесь, в бывшей землянке ПСД, остались лежать какие-то письма, и лежат уже больше недели.
Я взял письмо, поперек адреса жирно выведено: "Выбыл". Другое - "выбыл", третье, четвертое... Кто-то убит, кто-то ранен; наверно, есть и просто откомандированные, - на всех одно и то же слово: "Выбыл", не сказано лишь куда - в другую часть, в госпиталь или на тот свет.
Знаю, непорядочно читать чужие письма. Знал это и тогда.
Найди мы случайно оброненное письмо, в голову бы не пришло вскрыть, полюбопытствовать, наверняка постарались бы доставить тому, кому адресовано. Но тут письма - б ы в ш и е, ничьи. И еще, наверно, человек под арестом позволяет себе больше, потому что считает себя вне закона.
Открытки, секретки, конверты, склеенные мякишем, просто свернутые треугольником письма. Корявые, дрожащие буквы, должно быть выведенные старушечьей рукой; на бумагу, поди, упала не одна слеза - мать пишет сыну, а сын-то "выбыл"... Или крупный солидно неуклюжий почерк, буква громоздится на букву: "Папа! Я учусь в пятом классе, помогаю маме..." Папа тоже "выбыл"...
Мы привыкли к тому, что постоянно кто-то "выбывает", и не безликие адресаты, о которых знаешь лишь ничего не говорящую фамилию и имя, а товарищи.
Нам вдвоем было всего тридцать девять лет. При любой возможности мы отворачивались от всего, что нам напоминало смерть.
Мы без угрызений совести отбрасывали в сторону и письмо старушки матери, и письмо серьезного пятиклассника. Мы искали другие письма - от девушек, чтобы приобщиться к тому, чего сами еще не испытывали, - любовная тоска, разлука, счастливая дерзость от откровенного признания. Мы даже робко рассчитывали про себя не остаться сторонними наблюдателями, а объявить о себе. Пишут же "выбывшим", письмо наверняка останется без ответа, так что мешает нам ответить?
Мы искали письма от девушек.
Из многих писем мы отобрали только два. Прошло двадцать лет, а я почти дословно помню целые куски из них.
Кажется, из Свердловска она писала ему:
"Сейчас ночь. Я боюсь ночей. Днем - работа, и, что скрывать, нелегкая. Днем - люди, а ночью - ты. И вот тогда-то я начинаю чувствовать, ч т о т ы т а к о е. Сказать, что с одной стороны - город, завод, цех, прохожие, знакомые, друзья, с другой - ты, ты - полмира! Нет, мало! Боюсь, что скоро станет легче дышать, меньше окажется работы, больше досуга, и тогда - пустота, тогда никуда не спрячешься от тебя. В какое несчастное время мы узнали друг друга! Знакомые, друзья, город, весь мир, в котором я живу, не могут заменить тебя. Тебя нет, нет и жизни. А т ы н е о т в е ч а е ш ь м н е у ж е н а т р е т ь е п и с ь м о! Я без тебя - бессмыслица, досадная случайность на свете. Ты можешь это понять? Ответь мне! Пиши, даже если некогда..."
Подпись была неразборчивой. Тот, кому адресовано письмо, знал ее имя, для нас, оно оставалось тайной.
Но если бы мы и сумели разобрать имя, вряд ли решились отвечать. Тот для нее не полмира - весь мир, нам в нем места нет. Слишком серьеезый человек писал это письмо. Слишком серьезный, а возможно, и слишком взрослый, он отпугивал нас.
А второе письмо-секреточка унизано ровными чистенькими строчками. На адресе, как и полагается, наш номер полевой почты, адресовано некоему Е в г е н и ю П о л е ж а е в у.
"Твоя фотография стоит на моем походном столике, ты на ней слишком строгий. Ты следишь за мной. И твой взгляд заставляет меня вглядываться в самое себя. Как хочу быть чистой, умной, красивой перед тобой. Как хочу быть достойной тебя!.."
Тут уж не мир, не полмира, тут намного проще - люблю, хочу быть достойной. И нет угнетающей серьезности, и где-то между чистенькими строчками проглядывает девичья игривость, и подпись ясная и отчетливая, само имя простенькое, наивное, лубочное - Л ю б о в ь Д у н я ш е в а.
Я и Витя Солнышко переглянулись: "Ответим?" - "Ответим!"
- Беги в землянку, принеси мою полевую сумку, - приказал я часовому.
И он сорвался, оставив мне на сохранение свою винтовку.
В полевой сумке, захваченной мной еще под Сталинградом из покинутой немцами землянки, хранились дневник, письма матери и целая коллекция автоматических ручек. Мне несли их даже незнакомые солдаты, спрашивали:
- Где здесь чудак, который ручки на махорку меняет?
- Я.
- Бери.
У меня были ручки со стеклянными витыми перьями, с золотыми перьями, была ручка, инкрустированная серебром, - не писала: была, наконец, большая черная ручка, куда входило чуть ли не полпузырька чернил.
Этой-то внушающей уважение ручкой я и вооружился.
Витя Солнышко встал за моей спиной, приглушенным голосом давал советы:
- За середку колупни, жалостливое, со слезой...
И я начал:
"Дорогая и незнакомая нам Любовь Дуняшева!
К нам случайно попало Ваше письмо..."
Разумеется, при каких обстоятельствах оно попало, я скромно умолчал.
- Со слезой, чтоб прошибло...
- Да иди ты к такой матери! Не мешай...
"Поверьте, что мы от всей души сочувствуем Вам. Мы искренне тронуты Вашим большим и чистым чувством к незнакомому нам человеку. Мы еще не знаем, где находится Евгений Полежаев, но верьте - найдем его след. Найдем и все сообщим Вам. Мужайтесь! Рассчитывайте на лучшее..."
Витя Солнышко сопел за моим плечом.
Под конец я свернул с основной темы и разогнался:
"Ваш обратный адрес - полевая почта. Мы поняли, что Вы разделяете нашу судьбу, служите в рядах нашей доблестной армии. И нам представляется Ваш Высокий Образ - или сестры, ползущей с сумкой к стонущим раненым, или ассистентки, подающей седому хирургу инструменты во время операции, или терпеливой, доброй сиделки у кровати больного..."
Помню, я никак не мог вырвать нашу новую знакомую за границы медицинского обслуживания.
Выдвинули бочку, подставили ящики. Садись, братва, не стесняйся, будьте как дома. Расковыряли банку консервов, прикинули бутылку с одной этикеткой, с другой. По этикетке и выбрали ту, какая меньше раскрашена, - ну их, фокусы.
Крякая и закусывая, опорожнили, сообщили доверительно:
- А ничего...
Принялись за вторую:
- А ничего...
Почали третью...
Наконец спохватились: пора и честь знать. Взвалили на плечи мешки.
Сюда ползли - зарывались в снег, сейчас - это лишнее. Расхлобыстнули двери:
- Не закрывай. Завтра наши придут.
По-прежнему шла ленивая перестрелка. Били автоматчики. Плевать, пусть стреляют.
Обнялись, двинулись, услужливо поддерживая друг друга. Эх, море по колено! Споем, братцы! Почему бы и нет. Грянули:
Я уходил тогда на фронт
В далекие кра-а-я!..
Перестрелка разом смолкла. Далеко в стороне еще тявкал чей-то автомат, но и он сконфуженно заткнулся. Тишина, непривычная, пугающая тишина.
А в тишине от всей души:
И в Томске есть, и в Омске есть
Моя любимая...
Немецкие автоматчики, зарывшиеся в земле и снегу в нескольких шагах от песни, не стреляли. Неспроста, подвох, черт знает этих русских...
Автоматчики не стреляли, а должно быть, немецкую оборону лихорадило в эти минуты: кричали телефонисты, подымались с угретых нар офицеры, выскакивали к орудиям расчеты...
И в Омске есть, и в Томске есть...
Сбились, запамятовали слова, незлобливо переругнулись, затянули другую:
Эх ты, Галю, Галю молоденька!..
Их накрыл шестиствольный миномет уже у наших окопов, песня оборвалась, попадали в снег... Мины рвали на клочки мерзлую землю, степь дергалась от огненных всплесков. Над хмельными головами исчезло темное небо.
Едва кончилась первая партия выпущенных мин, как снова раздался несмазанный скрип - шестиствольный миномет посылал новые мины. И снова заснеженная земля выворачивалась суглинистой изнанкой...
Ответили наши минометные батареи, ударили с тыла орудия. Вовсю заговорили онемевшие автоматчики...
До утра не успокаивалась взбаламученная передовая.
Я в это время спал.
Утром перед нашей землянкой вырос Витя Солнышко - лицо серое, глаза тусклые, ворот шинели в черной крови, в пятнах засохшей на шинельном сукне крови плечо и грудь.
- Витька! Ранен?
- Угу.
И, шатнувшись, обессиленно повалился навзничь.
Я бросился за санинструктором.
Подвернулся фельдшер, тонкий, ловкий, с кошачьими, ласковыми движениями. Распотрошив свою сумку, он обмыл шею, положив голову Солнышка на колени, быстро перебинтовал.
- Жив? - спросил я.
- Наполовину.
- Умрет?
- Вряд ли.
- Рана опасная?
- Самая чепуховая - кожу на шее осколком рассекло.
- Но что с ним? На ногах не стоит.
- Не удивительно. Мертвецки пьян.
Мне удалось засунуть Витю Солнышка под нары, в самый дальний угол, пока начальство хватится, авось очухается.
И начальство хватилось. По телефону передали: сержант Степанов убит наповал в голову, незнакомый пэтээровец умер на ротном КП, ему осколком вырвало живот.
В батальон срочно прибыл лейтенант Оганян, заглянул под нары, покачал головой, почмокал губами:
- Нехорошо... Ка-кой молодой!.. А?.. Что из него дальше будет? Порядочный человек или негодяй?
Меня же волновала не столь далекая судьба Вити Солнышка, а та, которая должна решиться в ближайшие дни. Так просто с рук не сойдет, передадут в военный трибунал. Мне тоже достанется...
А из-под нар время от времени высовывалась рука, грязная, цепкая, как лешачья лапа, хватала протянутый котелок, потом несколько минут из подвальной глубины слышалось сопение, чмоканье, чавканье - пустой котелок вылетал наружу, и снова - тихо; до тех пор пока кухня не станет раздавать обед, жив Витя Солнышко или почил в мире, никому не ведомо.
Оганян обещал прислать мне нового человека, но не успел.
Подняли - вперед!
Витя Солнышко вылез на белый свет, грязный, опухший от своего медвежьего сна, как сытый кот, добродушно жмурящийся на суету. Он решительно натянул на себя лямку упаковки питания.
В наступлении некогда разбирать внутренние неурядицы - шагай вперед, не оглядывайся вокруг. Но после-то наступления - оглянутся, вспомнят, возьмут Солнышко за воротник.
А Солнышко полностью ожил, а ожив, стал допрашивать меня с пристрастием:
- Ты ром пил когда-нибудь?.. Не-ет. А я вот попробовал.
В наступлении батальонный радист должен находиться рядом с командиром батальона - не отставай ни на шаг.
Наш комбат-два, капитан Гречуха, долговязый, сутуловатый, подбородок в мрачной щетине, хотя был щеголем - и брился каждый день, и в самые сильные морозы ходил только в хромовых сапожках.
Мне казалось, что в этого человека просто природа позабыла вложить чувство страха; случалось, он хватал ручной пулемет и вместе с солдатами шел в атаку, полосуя на ходу из пулемета. Солдаты его боялись куда больше, чем целого батальона немцев.
Он лез в самое пекло, за ним лез и я, да еще должен глядеть краем глаза, чтоб Солнышко, несущий упаковку питания, не сбился с пути, не закатился бы куда-нибудь на сторону. Комбат Гречуха длинноног, всей ноши у него пистолет да планшетка, а рация весила изрядно. Поспеть за комбатом можно было лишь при отчаянном усердии. И мы усердствовали, всегда поспевали. Но самое обидное: комбат никогда не обращал на нас внимания, не пользовался радиостанцией.
Он не боялся пули, но недоверчиво относился к снарядам: "Прихлопнет не узнаешь, кто тебя стукнул..." (Словно, если узнаешь, от этого легче.) Развернутая радиостанция вызывала у него раздражение:
- Раскорячились. Запеленгуют, лови тогда снаряды... А ну, подальше с этой шарманкой!
И вот мы ему понадобились.
Роты залегли перед маленькой станциюшкой. Впереди ровное место, пересеченное железнодорожными путями, густо-бурачного цвета водокачка, голые деревья окружали две копотно-черные трубы - место бывшего станционного здания.
С водокачки бил пулемет, заткнуть его можно было только артиллерийским снарядом.
Капитан Гречуха ругался, обещал снять семь шкур с каждого телефониста - они путались со своими катушками где-то далеко в степи.
И тут-то Гречуха вспомнил:
- Где здесь эти, с ящиками?
По цепи метнулась команда:
- Радистов к комбату!
Метнулась и заглохла, потому что я находился рядом.
ыстро выкинул штыревую антенну, раскрыл приемопередатчик и с досадой оглянулся, почему Солнышко не подсунул мне под руку вилку от кабеля с упаковки питания. Но ни Солнышка, ни упаковки питания, увы, не было.
- Солнышко! - в отчаянии позвал я.
И кругом засмеялись. Но из-под сросшихся бровей молча смотрели на меня темные глаза комбата, в них-то смеха не было.
- Солнышко!!
Кто-то спросил в стороне:
- Может, тебе заодно и луну с неба?
Комбат глухо произнес:
- Ну!.. Есть связь?..
Если б у меня под рукой был пистолет или автомат, я бы в эту гнуснейшую в моей жизни минуту, не задумываясь, пустил себе пулю в лоб. Но пистолетом я пока не обзавелся, а автомат мы держали один на двоих - таскать на шее и радиостанцию, и увесистое оружие тяжеловато. Автомат мы носили по очереди, сейчас вместе с ним, как и с упаковкой питания, где-то гулял Солнышко.
- Ну?
- Связи нет и не будет, - ответил я. - Расстреляйте меня.
- Почему?
- Помощник сбежал с половиной рации.
Комбат пошевелил кобуру на поясе, сказал:
- Тебя, сморчка, я не трону. А твоего помощничка - уж добьюсь - в расход пустят.
В это время подоспели обливающиеся потом телефонисты, протянули нитку. Расторопно подключили аппарат, деловито стали вызывать:
- "Левкой"! Это "Ромашка"... Сидим в квадрате сорок пять. Мешает водокачка. Срочно подбросьте "огурчиков".
И "огурчиков" подбросили...
Через сорок минут мы захватили станцию. Я уже не бежал в хвосте у комбата. Я ненавидел Солнышко, в эти минуты мне было нисколько не жаль, что его расстреляют. А то, что это случится, сомневаться не приходилось: комбат-два слов на ветер не бросал.
Мы только что расположились под разбитой "огурчиками" водокачкой,телефонисты едва успели заземлить свой телефон, как раздался голос:
- Товарищ капитан! Гостей ведут!
Комбат поднялся, в его неподвижно-тяжеловатом, с мрачным подбородком профиле я заметил легкое удивление.
Через покалеченный, тощий пристанционный скверик вышагивали два немца, и, видать, не простые солдаты. Один, подтянутый, высокий, с непокрытой благородной седой головой, глядел в землю. Второй, поплотней, пошире, в кепи с наушниками, в длинной, заплетающейся в ногах шинели суетливо оглядывался и спотыкался на каждом шагу.
Высокий и седой шел как-то скособочившись. Я вгляделся и ахнул: немецкий офицер нес нашу упаковку питания. Да, нашу! Уж ее-то я мог узнать издалека.
Немцы подмаршировали ближе. Сзади них, с автоматом в одной руке, другой почтительно придерживая на весу толстый портфель из желтой кожи, вышагивает Витя Солнышко. Рожа, что полная луна в майский вечер, так и светится, на груди болтается новенький электрический фонарик - видать, только что снял с офицера, нацепил на себя. Рожа сияет, а грудь - колесом, словно украшена не фонариком, а орденом. И этот солидный портфель - для министра, не ниже.
- Стой!.. Эй, проходимцы! Вам говорят!.. Хальт!
Немцы остановились перед нами. Тот, что нес нашу упаковку питания, смотрел по-прежнему в землю, второй со страхом уставился в заросший черной щетиной подбородок капитана.
Витя, перекинув через плечо автомат, козырнул свободной от портфеля рукой:
- Товарищ гвардии капитан, разрешите доложить!.. Вот эти по балочке умотаться на машине хотели... Задержал, словом.
- Где? По какой балочке?
- Да тут, за станцией. Без дороги чешут, сволочуги. Я очередь дал, стекло разбил, шофер носом клюнул... А вот эти сидят как сурки, глаза таращат, пистолеты держат, а не стреляют... Ну, я им пригрозил: "Вылезай, буржуазия!"
- Молодец!
- Да вот, чтоб не забыть, в машине ящичек остался. Хотел я их заставить тащить, да раздумал: не справятся. Невелик вроде, а тяжеленек. Железный.
- Сейф! Несгораемый?
- Кто его знает, может, и сгораемый. И вот это... Вдруг пригодится. Витя протянул портфель.
- Вот что, друг! Гони их с ходу в штаб полка вместе с портфелем. А ящичек, сообщи, мы сейчас приберем.
Солнышко вытянулся и козырнул.
- Товарищ гвардии капитан! Нельзя мне отлучаться от рации. Пошлите кого другого.
- От рации?.. А-а, это ты?.. - Капитан вгляделся в улыбающуюся физиономию Солнышка. Тот улыбался, как и всем: "Ты не тушуйся. Сам видишь, я прост..." Капитан перевел взгляд на пленных, махнул рукой: - Черт с тобой!.. Эй! Тищенко! Васильев! Доставить в штаб полка. Да чтоб вежливенько, чтоб волосок не упал!.. - Бросил Солнышку: - Отдай им портфель. Везучий ты, парень.
- Так точно, повезло! - бодро ответил Витя.
- А что это за ящик? - бросил капитан.
- А это наше... Ну-ка, друг, освобождайся... Быстро! Быстро! Ну, вот и все. Бывай покуда, вряд ли встретимся.
За спинами немецких офицеров встали два пехотинца, подтолкнули легонечко:
- Шнель, ребятки.
Витя бережно положил к моим ногам упаковку питания.
В портфеле, который Солнышко торжественно доставил, оказались бутерброды и бутылка пива, а в железном ящике - документы. Седой офицер, возвративший мне в целости и сохранности упаковку питания, оказался полковником.
К Вите Солнышку прискакал адъютант:
- Ты оружие у этих отобрал. Где оно?
- А зачем им оружие? Отвоевались.
- Не рассуждать! Личное оружие им оставляют.
- Пистолеты если?.. Так они их побросали. Поди подбери. И какое это оружие, сам посуди...
Адъютант уехал ни с чем.
А Солнышко врал: он прибрал пистолеты немецких штабистов, они лежали у нас в карманах. Мне Витя подарил крошечный бельгийский браунинг полковника, чтоб лишка не гневался.
Солнышко не наказали, но и благодарности не объявили, обещанный орден тоже придержали. Он по-прежнему оставался радистом в моем подчинении. Я удесятерил за ним надзор.
В учебе он преуспел: помимо "двойки" и "семерки", стал отличать на слух две цифры - "четверку" и "тройку". Первая звучала как "Горе не беда", вторая - "Идут радисты...".
1963
ПИСЬМО, ЗАПОЗДАВШЕЕ НА ДВАДЦАТЬ ЛЕТ
Это произошло летом 1943 года. Имена и фамилии здесь подлинные.
И на фронте случалось отдыхать.
Мы стояли по Донцу во втором эшелоне. Редкие снаряды из самых дальнобойных немецких орудий долетали до наших окопов, да и те, пущенные на авось, не приносили большого вреда. Не рвутся мины, не свистят нули, связные не ползают на брюхе из роты в роту. Телефонисты всюду протянули двойную линию, где нужно - окопали кабель, где нужно - закрепили: ничто не зацепит, ничто не порвет, связь как в столице, - снимай трубку, говори с кем хочешь. Радисты снова сколотили зуммерный стол, тренировались. Витя Солнышко, если не удавалось улизнуть, дремал на тренировках, проверяя на практике старое солдатское наблюдение: "Солдат спит, а служба идет".
Иногда мы ходили купаться на Донец, иногда заглядывали в наполовину уцелевшую прифронтовую деревеньку, где еще оставалось несколько семейств, в том числе одно - мать и дочь. Мать выглядела старухой, дочери было лет шестнадцать - бледная от недоедания, умеренно миловидная, с застенчиво пугливыми глазами. Звали ее Настенькой. На эту-то Настеньку мы и ходили любоваться, просто так, без какой-либо задней мысли.
Чаще нас наведывался лейтенант Оганян. Приходил, садился, молчал, досиня выбритый, насупленный, из-под густых и жестких бровей глядят в сторону загадочно темные, маслянистые глаза. Настенька при нем обмирала от страха. Где ей было знать, что лейтенант Оганян - безобиднейший человек на свете.
Изредка офицерам к солдатскому котелку щей выдавали доппаек - какую-нибудь банку рыбных консервов и пачку печенья. Лейтенант Оганян никогда не съедал его один, нес к нам, а уж мы-то без угрызения совести помогали ему расправиться, даже забывали сказать "спасибо". Лейтенант Оганян поставил себе за правило всеми силами оберегать своих подчиненных. Мы не рыли штабных землянок, только изредка, в крайней нужде, помогали запарившимся телефонистам наводить связь, всякий проштрафившийся был уверен, что наш взводный станет защищать его с пеной на губах перед начальником связи. Да и учебой нас не обременял. Зуммерный стол был скорее щитом, ограждавшим от попреков: мол, радисты бездельничают в обороне. А мы таки бездельничали, всласть отсыпались, телефонисты и связные ПСД звали землянку радиовзвода "Сочи".
Лейтенант Оганян не осмелился признаться Настеньке, зато признался мне:
- Хар-рошая девушка... - Вздох, мечтательно-грустный взгляд. - Вот кончится война, останусь жив... - Снова вздох. - Честное слово, женюсь... Не веришь?
Если б я был постарше и поумней, то, наверное бы, сообразил и не рассмеялся. Но мне лишь недавно исполнилось девятнадцать лет, я из кожи лез, чтоб выглядеть тертым калачом, не шутите - знаю изнанку.
И я рассмеялся:
- Завтра уйдем, послезавтра забудешь. Сколько еще таких хороших встретишь.
Оганян взорвался:
- Маль-чишка! Испорченный человек!
- Ну вот, и обиделся...
- Мол-чать! Как разговариваешь?.. Я кто? Лейтенант! Ты кто? Младший сержант!.. Ка-ак разговариваешь?!
Ну, это было слишком. Разговаривали-то всего-навсего о Настеньке - что ж, я должен вытянуться в струнку, как в тылу на параде, взять под козырек: "Так точно! Хорошая, глаз не отвести! Непременно женитесь, товарищ гвардии лейтенант!"
И мы шумно поспорили. Через полчаса помирились.
Но на следующий день меня вызвал начальник связи полка. Он вообще не любил радистов, а меня еле терпел: без особого на то повода звал "философом" - более презрительной клички для него не существовало.
Начальник связи сидел на нарах без сапог, китель с капитанскими погонами накинут поверх нижней рубахи, шлепает картами, которые он на днях отобрал у нас.
В стороне сидит смущенный и надутый Оганян. Неужели донес? Такого еще не случалось. Вряд ли...
Начальник связи поднял на меня по-начальнически беспощадный взгляд:
- В-вы!.. Вы кто так-кой?..
Называет меня на "вы", - значит, табак, попал не в добрую минуту.
- В-вы кто такой, спрашиваю?.. Мол-чать!.. Ка-ак стоите? Где выправочка?
Я рад бы встать по всем правилам устава навытяжку, но землянка низкая, упираюсь пилоткой в бревенчатый накат.
- В-вы с кем пререкались? Кто он вам?! Может, он ваш подчиненный? Может, в-вы завтра мной захотите командовать? Может, мне сейчас вскочить и встать по стойке "смирно"?.. Мол-чать!
Молчу. Кошусь на оскорбленно надутое лицо Оганяна и гадаю: он или не он? Похоже, до меня начальник связи песочил самого Оганяна.
- Распустили вас! Интел-лигенция! Жирком заросли, от сна опухли! Ф-философствуете!..
И мне вдруг стало весело: "Чеши, чеши себе на здоровье. Брань на вороте не висит... А что ты со мной сделаешь? Ну-ка... Не расстреляешь, выкуси, вина не та. В стрелковую роту пошлешь - нашел чем испугать".
И верно, начальник связи по моему лицу понял: как ни кипятись - не проймешь. Он в сердцах гаркнул:
- Десять суток строгого ареста!
Мы с Оганяном переглянулись: "На фронте - и арест! Ну, брат, оторвал".
- Лейтенант Оганян! Обеспечьте!
Хорошо сказать: "Обеспечьте!"
Случалось рыть разные землянки в обороне, но чтобы была при штабе полка когда-нибудь вырыта землянка гауптвахты - не приходилось видеть ни мне, ни Оганяну.
"Обеспечьте..."
У Оганяна был сумрачно-сконфуженный вид.
- Куда я тебя обеспечу?
- Это уж не моя забота, - ответил я, демонстративно снимая пояс, протягивая своему озадаченному начальнику.
- Испорченный человек... Что из тебя вырастет?..
- Не имею понятия.
- Надо было заварить кашу... - Он мял мой ремень, не зная, в какую сторону направиться.
- Я не виноват, что дошло до начальства, - съсхидничал я.
- А я виноват?.. Думаешь, я донес? А? - возмутился Оганян, возмутился искренне.
Но приказ есть приказ - нужно выполнять.
Оганян, страдая оттого, что ведет без пояса под арест своего подчиненного под взглядами разведчиков, телефонистов, часовых из комендантского взвода, вяло шагал впереди меня для того, чтобы не подумали - конвоирует, и просто из принципа "глаза бы мои на тебя не глядели".
Армейская истина гласит: ничего нет невыполнимого. Нашлось место и для "губы".
В то время когда мы только что располагались в обороне, связные ПСД на скорую руку выкопали себе крошечную землянку - сойдет, не простоим долго. Но время шло, мы не снимались с насиженного и уж вовсе не такого плохого места. Связным надоело спать по очереди: они отгрохали обширную жилплощадь с просторными нарами, с двойными накатами. Старую землянку бросили.
Она и спасла Оганяна. Не случись ее, ему пришлось бы уступить мне свою собственную персональную землянку, а самому спать на моем месте, на общих нарах.
- Сиди, - сказал он. - Сейчас часового пришлю.
И ушел, забыв забрать мой ремень.
Часовым оказался не кто иной, как Витя Солнышко. Он принес с собой чью-то винтовку и явно недоброжелательное отношение ко мне.
- Ребята купаться собрались, - сообщил он.
- Не выйдет. Сторожи-ка меня, не то сбегу.
- Да беги, с плеч долой. Купаться бы пошел. Пододвинься, что ли?..
Я пододвинулся, мой часовой поставил мне в ноги винтовку, улегся рядом.
Все нары этой землянки были засыпаны письмами. Мы лежали прямо на них.
ПСД - пункт сбора донесений. Отсюда легкие на ногу связные бегают по подразделениям, приносят сведения. Если мы, радисты, - более современная связь по сравнению с телефонистами, то связные ПСД, должно быть, ведут свою родословную от того греческого парня, который принес из-под Марафона в Афины лавровую ветку.
Но ПСД в полку заменяет еще и почтовую контору. Сюда доставляются письма, те же связные их разносят. Здесь, в бывшей землянке ПСД, остались лежать какие-то письма, и лежат уже больше недели.
Я взял письмо, поперек адреса жирно выведено: "Выбыл". Другое - "выбыл", третье, четвертое... Кто-то убит, кто-то ранен; наверно, есть и просто откомандированные, - на всех одно и то же слово: "Выбыл", не сказано лишь куда - в другую часть, в госпиталь или на тот свет.
Знаю, непорядочно читать чужие письма. Знал это и тогда.
Найди мы случайно оброненное письмо, в голову бы не пришло вскрыть, полюбопытствовать, наверняка постарались бы доставить тому, кому адресовано. Но тут письма - б ы в ш и е, ничьи. И еще, наверно, человек под арестом позволяет себе больше, потому что считает себя вне закона.
Открытки, секретки, конверты, склеенные мякишем, просто свернутые треугольником письма. Корявые, дрожащие буквы, должно быть выведенные старушечьей рукой; на бумагу, поди, упала не одна слеза - мать пишет сыну, а сын-то "выбыл"... Или крупный солидно неуклюжий почерк, буква громоздится на букву: "Папа! Я учусь в пятом классе, помогаю маме..." Папа тоже "выбыл"...
Мы привыкли к тому, что постоянно кто-то "выбывает", и не безликие адресаты, о которых знаешь лишь ничего не говорящую фамилию и имя, а товарищи.
Нам вдвоем было всего тридцать девять лет. При любой возможности мы отворачивались от всего, что нам напоминало смерть.
Мы без угрызений совести отбрасывали в сторону и письмо старушки матери, и письмо серьезного пятиклассника. Мы искали другие письма - от девушек, чтобы приобщиться к тому, чего сами еще не испытывали, - любовная тоска, разлука, счастливая дерзость от откровенного признания. Мы даже робко рассчитывали про себя не остаться сторонними наблюдателями, а объявить о себе. Пишут же "выбывшим", письмо наверняка останется без ответа, так что мешает нам ответить?
Мы искали письма от девушек.
Из многих писем мы отобрали только два. Прошло двадцать лет, а я почти дословно помню целые куски из них.
Кажется, из Свердловска она писала ему:
"Сейчас ночь. Я боюсь ночей. Днем - работа, и, что скрывать, нелегкая. Днем - люди, а ночью - ты. И вот тогда-то я начинаю чувствовать, ч т о т ы т а к о е. Сказать, что с одной стороны - город, завод, цех, прохожие, знакомые, друзья, с другой - ты, ты - полмира! Нет, мало! Боюсь, что скоро станет легче дышать, меньше окажется работы, больше досуга, и тогда - пустота, тогда никуда не спрячешься от тебя. В какое несчастное время мы узнали друг друга! Знакомые, друзья, город, весь мир, в котором я живу, не могут заменить тебя. Тебя нет, нет и жизни. А т ы н е о т в е ч а е ш ь м н е у ж е н а т р е т ь е п и с ь м о! Я без тебя - бессмыслица, досадная случайность на свете. Ты можешь это понять? Ответь мне! Пиши, даже если некогда..."
Подпись была неразборчивой. Тот, кому адресовано письмо, знал ее имя, для нас, оно оставалось тайной.
Но если бы мы и сумели разобрать имя, вряд ли решились отвечать. Тот для нее не полмира - весь мир, нам в нем места нет. Слишком серьеезый человек писал это письмо. Слишком серьезный, а возможно, и слишком взрослый, он отпугивал нас.
А второе письмо-секреточка унизано ровными чистенькими строчками. На адресе, как и полагается, наш номер полевой почты, адресовано некоему Е в г е н и ю П о л е ж а е в у.
"Твоя фотография стоит на моем походном столике, ты на ней слишком строгий. Ты следишь за мной. И твой взгляд заставляет меня вглядываться в самое себя. Как хочу быть чистой, умной, красивой перед тобой. Как хочу быть достойной тебя!.."
Тут уж не мир, не полмира, тут намного проще - люблю, хочу быть достойной. И нет угнетающей серьезности, и где-то между чистенькими строчками проглядывает девичья игривость, и подпись ясная и отчетливая, само имя простенькое, наивное, лубочное - Л ю б о в ь Д у н я ш е в а.
Я и Витя Солнышко переглянулись: "Ответим?" - "Ответим!"
- Беги в землянку, принеси мою полевую сумку, - приказал я часовому.
И он сорвался, оставив мне на сохранение свою винтовку.
В полевой сумке, захваченной мной еще под Сталинградом из покинутой немцами землянки, хранились дневник, письма матери и целая коллекция автоматических ручек. Мне несли их даже незнакомые солдаты, спрашивали:
- Где здесь чудак, который ручки на махорку меняет?
- Я.
- Бери.
У меня были ручки со стеклянными витыми перьями, с золотыми перьями, была ручка, инкрустированная серебром, - не писала: была, наконец, большая черная ручка, куда входило чуть ли не полпузырька чернил.
Этой-то внушающей уважение ручкой я и вооружился.
Витя Солнышко встал за моей спиной, приглушенным голосом давал советы:
- За середку колупни, жалостливое, со слезой...
И я начал:
"Дорогая и незнакомая нам Любовь Дуняшева!
К нам случайно попало Ваше письмо..."
Разумеется, при каких обстоятельствах оно попало, я скромно умолчал.
- Со слезой, чтоб прошибло...
- Да иди ты к такой матери! Не мешай...
"Поверьте, что мы от всей души сочувствуем Вам. Мы искренне тронуты Вашим большим и чистым чувством к незнакомому нам человеку. Мы еще не знаем, где находится Евгений Полежаев, но верьте - найдем его след. Найдем и все сообщим Вам. Мужайтесь! Рассчитывайте на лучшее..."
Витя Солнышко сопел за моим плечом.
Под конец я свернул с основной темы и разогнался:
"Ваш обратный адрес - полевая почта. Мы поняли, что Вы разделяете нашу судьбу, служите в рядах нашей доблестной армии. И нам представляется Ваш Высокий Образ - или сестры, ползущей с сумкой к стонущим раненым, или ассистентки, подающей седому хирургу инструменты во время операции, или терпеливой, доброй сиделки у кровати больного..."
Помню, я никак не мог вырвать нашу новую знакомую за границы медицинского обслуживания.