Страница:
глазеть - это значило вызывать боль. Он упорно читал и дочитался до того, что только и смог вдруг сказать: "Господи!" - и встать с твердым намерением куда-то уйти. И только было направился, как напротив, не совсем напротив, но так, что ему было очень хорошо видно, наискось села печальная изящная женщина двадцати шести лет и родившаяся в марте. Это он сказал сразу, потому что мартовских людей чувствовал.
- Мы познакомимся, - сказал он себе. - Не знаю, как это произойдет, но это произойдет.
Он так сказал. Но ему было очень плохо. Присутствие близкого города Гурьева или Шевченко - давило. В этом городе, возможно, была его жена и, возможно, обнимала того счастливого человека, которого она себе вместо него, нашего автора трактата, избрала. Он ощущал эти объятия. Но он стал тайком разглядывать мартовскую женщину, сидевшую наискось от него. Он стал ее тайком разглядывать и стал заставлять себя привыкнуть к ней. Все в ней ему нравилось. Тем горше было сознавать, что он не сможет ее полюбить и принесет ей несчастье - такое же, какое ему принесла жена.
Весь его багаж состоял из черного кожаного портфеля. Он оставил его, совсем не заботясь о сохранности, подошел к женщине, и, когда она подняла на него
глаза - удлиненные, умные, серо-зелено-синие, - он отметил удивительное соответствие приглушенного цвета ее волос этим глазам. И ни о чем не думая, ничего не отмечая, он как бы в продолжение тех самых вечно ошибочных метров первой мины, выждал мгновение и с улыбкой спросил:
- С вами можно побазарить?
Не успела она вздрогнуть от такого обращения, а он уже провалился в тартарары от стыда за неожиданное вульгарное слово.
- Это так нынче называется! - услышал он свой нахальный голос.
"Заяц! - еще сказал он себе. - Загнанный в угол заяц кусается!"
И представил, как, возможно, в эту минуту жена его стонет под своим любимым человеком.
- А у вас получится? - спросила женщина про слово "базарить".
- Давайте попытаемся! - едва справляясь с собой, сказал он.
Что-то изменилось в ее глазах. Быстро, как в облачный день, в них несколько раз свет заменился тенью или тень светом, но он этим переменам не поверил, а только сказал, что это может быть обыкновенным "ха-ха!" или усталым и раздраженным "Господи, и этот туда же!" или еще чем-то подобным же. Или вообще ничем, а просто тем, что глаза сами собой так играли - ведь вся глубина жены оказалась лишь глубиной цвета ее глаз. Ведь если уж на то пошло, язык женщин существенно отличается от обыкновенного человеческого, если, конечно, они, женщины, вообще человеки, а не самостоятельные, малоизученные природные явления, еще в глубокой древности раскусившие все наши, в общем-то, однотипные человеческие страсти.
- Давайте попытаемся! - сказал он.
И она, конечно, мгновенно раскусила его. Недаром ведь она была мартовской, то есть такой, каких не только чувствовал он, но какие, в свою очередь, чувствовали его. Во всяком случае, так должно было быть.
- Давайте! - сказала она.
Ее сумку они поставили рядом с его портфелем и медленно пошли по залу, конечно, молча и, конечно, отчужденно, каждый совершенно самостоятельно, хотя и рядом. "Зачем это мне?" - спросил он. И, возможно, она себя спросила о том же. Неслышная и легкая ее походка была удивительно в размер с ее шагом, что заставило его внутренне улыбнуться, мол, иного и быть не может, знаю я мартовских. А перевести эту улыбку в разговор он не сумел. Представил, что будет говорить про мартовость и походку, - и рот призахлопнул, столь пошлым ему показался такой разговор. Ясно, что в сей же секунд вспомнил жену, свои первоначальные гулянья, такие же легкие, неспешные и молчаливые, с разницей лишь в том, какие были легкость, неспешность и молчаливость те и какие эти.
Так прошли зал. В конце его, когда надлежало повернуть обратно, она спросила, почему он не базарит.
- Не умею, - сказал он хмуро, и зал снова был пройден молча.
Следовало возвратиться на место и забыть друг друга. Из упрямства он решил этого не делать и, чтобы было уж совсем тошно, вновь предложил поход к противоположной стене.
- Ну до чего же вы базарный мужчина! - сказала она.
- В том-то вся беда, - вздохнул он и просто так спросил, есть ли у нее ребенок.
Она утвердительно, но как-то рассеянно, меланхолически кивнула. Он понял - она не замужем и с какой-то поры, может быть, именно с сегодняшней, считает, что всю себя должна посвятить ребенку. Теперь оставалось лишь задержать рейс или поменять билет. Отпуск его кончился. С этой поездкой он опаздывал на работу. Последствия опоздания грозились быть весьма. То есть все равно что вельми. А вельми, как древность, тащила за собой пахирь, на который русские без каких-либо сомнений заявили свои права.
- Наш пахирь! - единогласно решили калики. - На Иердани купахомся и изронихом! - хотя общеизвестно: что с возу упало, то пропало. И в этот момент, когда греки топтались и переминались, прикидывая, чем может грозить безоглядное признание пресловутого пахиря, чаши сей, из коей до дна хлебать, своею. "Когда-то наступает у каждого в жизни такой момент, - стал думать он. - Когда-то наступает, и ты приходишь в некое сомнение. То ли устаешь, то ли запинаешься и оттого выбиваешься из колеи. Одним словом, наступает смутное время. И кто-то этим обязательно пользуется. Никогда не выходит так, чтобы ты споткнулся, а тебе дали выправиться. Стоило наступить такому времени у меня, как любящая жена нашла себе другого. Так же поступит и эта женщина". Но все равно требовалось или отложить рейс, или поменять билет. Потому что женщина была мартовской. Она не могла спасти его. Но он об этом не думал.
Они вышли в чернь пустой аэропортовской площади. Потрескивали редкие сверчки. Еще теплое дыхание степей несло горьковатую прянь богородской травы и еще чего-то такого, что явственно, до ударов в голове приближало Афган. Изящная женщина спросила его про семью, и он, желая задержать запах и более того на кой-то черт задержать Афган, несколько сдавленно сказал, что у него было все, но он все потерял, подчеркнув при этом явную свою вину. Он не мог ей сказать, что все случилось заурядно: где-то, на каком-то повороте он зазевался - и его вышибли. Жена нашла себе другую любовь. Он не мог также сказать и про закон, который открыл во время работы над трактатом, обычный житейский закон, который, однако, остается законом и по которому в любой семье, а особенно в той, где чувства не подлежат сомнению, наступит однажды момент, когда несомненность их покажется исчезновением, холодом, пустотой и еще черт-те каким супружеским предательством, так что какой-нибудь другой человек, самый заурядный и обыкновенный, вдруг станет столь притягательным, интересным, нужным, столь обещающим, что станет единственно необходимым. Станет, увлечет, уволочет, а потом бросит, потому что затмение проходит быстро, проходит непременно, и все возвращается обратно, так сказать, на круги своя. И если знать это, если найти в себе мужество быть в такой ситуации мудрым, то впереди будет ждать безоблачная жизнь на долгие годы, безоблачность которой будет определяться как раз этой, едва ли не природой установленной встряской. Ничего такого он не мог сказать. Ему казалось неслыханным позором быть в таком положении, потому он усилил свою, в общем-то, несуществующую (если исходить из открытого закона) вину до главной.
Они побродили взад и вперед, не очень удаляясь от светлых окон аэровокзала, и уселись на скамейку. Край ее плаща завернулся ему на колено, и это прикосновение его возбудило. Он представил ее раздетую, вероятно, очень притягательную, вероятно, умеющую дать неслыханную сладость. Милочка Бейдинова славилась таким умением. Но он с ней никогда бы не стал. Но зато всегда был согласен со своей женой. Он всегда рвался к ней, так рвался, что она начинала это ощущать на расстоянии. Она редко проявляла себя. Буря была ей чужда. Всякий раз она глубоко уходила в себя. И только изощренная покорность, с которой она исполняла его желания, редкие и отрывистые просьбы усилить или ослабить, убыстрить или замедлить или еще сделать что-то, выдавали бушующее ее пламя. После нее ему никто не был нужен. И эта женщина не была нужна. Она не тронула его сердца. Она была мартовской - и потому, вероятнее всего, для него созданной, ведь всех мартовских он чувствовал. Но все равно она не была ему нужна. А он ее хотел.
Он осторожно погладил ее маленькую руку без перстней.
- Мороз по коже! - сказала она, и он попросил извинить его за эту неприятность.
Она спросила, будет ли он слушать причину ее здешнего пребывания. Он предположил присутствие здесь того человека, которого она любила, но с которым теперь, возможно, с сегодняшнего дня, у нее стало все в прошлом.
- Все, - подтвердила она. - Все, кроме...
- Кроме чувства, - перебил он.
Она промолчала. "Как бы мы чудесно отдались друг другу, - подумал он. Хоть на час бы я принес ей забвение". Он не солгал. Ему действительно было важно, испытывает ли женщина с ним блаженство. По этому поводу он регулярно вел с Севой нечто вроде дискуссии. Сева все принимал к сведению, но не мог перевести в область практики. Когда случались женщины, то всегда выходило так, что с ними это надо было делать едва ли не кавалерийским наскоком, в считанные минуты, которые, кстати, или наоборот, некстати, женщина бездарно теряла на пресловутое сопротивление. И если в результате что-то выходило, то как-то быстро-быстро, с высунутым языком и дыханием крупной собачьей упряжки. Сева хотел хорошего. Он выспрашивал у него, нашего человека. Он выспрашивал и у Милочки. Он Севе старался указать, но чуял, что слова пусты. Они не только искажали, они прямо откровенно лгали. Это занятие подлинно было только для двоих и только для занятия, то есть осмыслению и пересказу не подлежало. Милочка же дергала плечиками, то ли не понимая, то ли разыгрывая.
- Ну что ты, Сева, - кривила она яркие губы. - Вам же глубоко наплевать на наши переживания. Вот и платите. А заплатив, не спрашивайте!
Сева опять спрашивал у него: - Как же все-таки? Почему это воспето мировой литературой и мировым искусством? Почему даже все туалеты исписаны этим? Но почему всякий раз все начинается с нуля? Почему всякий раз она, в лучшем случае, просто лежит и не мешает, будто нет мирового опыта, будто ей самой этого не надо?
- Да, в общем-то, любить ее надо, женщину, - в конце концов стал говорить ему наш человек.
- И даже вот эту, твоего Анзора, бабу? - спросил в ошарашении Сева.
- И ее! - твердо сказал он.
- Никогда! - твердо сказал Сева.
Он хотел ответить Севе сожалением, но лишь пожал плечами, а сейчас подумал о том, как бы они могли одарить друг друга. Он представил ее под собою и вновь вспомнил жену. "Ведь не смогу из-за нее!" - с нарастающей яростью понял он. А она отстраненно смотрела в темноту, но как-то так, будто темнота была стеной. Он не стал разрушать эту стену. Молчание затягивалось. Его стало лихорадить - может быть, от возбуждения, а может, от того, что он, как выстрела, ждал объявления о регистрации на свой рейс. Ждал и думал отведенное время надо использовать сколько можно продуктивнее, то есть надо хотя бы хорошо разговориться, чтобы иметь шанс получить адрес. Он искоса разглядывал ее профиль - нечто от базальтовой Октавии (римский скульптурный портрет), правда, и к счастью, с милейшим славянским налетом. Он скользил глазом от изгиба шеи к плотно сжатым коленям, худым и изящным. Он разглядывал и думал, что следовало еще и привыкнуть к ней, чтобы жена не столь безнадежно заслоняла ее. И одновременно же он думал о тщете своего намерения. Раздастся щелчок в репродукторе - и он покорно, как после последней затяжки к стенке, - встанет в хвост очереди на регистрацию.
Наверно, и ей передалась лихорадка. Она зябко поежилась. Он посчитал это концом. Встал со скамьи. Она оторвалась от темной стены.
- У вас очень похожие глаза! - неожиданно сказала она.
- Правый с левым? - спросил он, хотя понял, что она сравнивала с тем человеком, с которым у нее, вероятно, с сегодняшнего дня все осталось в прошлом.
- Нет, - серьезно сказала она. - У вас глаза такие же, как у человека, которого я люблю.
- Но он вас не любит, - сказал он, хотя знал, что слова ничего не исправят. Более того, слова принесут ему еще одну боль - ту, которая заставит осознать свое бессилие. Именно в бессилии все вернуть он говорил жене, что она ошибается, что новым своим избранником она не любима. - Мне кажется, - сказал он еще, - мне кажется, если мы останемся до завтра, то будем принадлежать друг другу как мужчина и женщина.
- У Бунина в "Солнечном ударе" это произошло гораздо скорее, неприязненно отозвалась она.
- Там это произошло едва ли не через три часа после встречи, - напомнил он, чувствуя ее неприязнь и моля лишь о том, чтобы она поняла правильно.
Она согласилась с доводом и зачем-то повторила конец его фразы: "...после встречи".
- Он не любит тебя, - сказал он.
"Он не любит тебя!" - говорил он, а жена с царственной грацией обнажалась, обвивала его собой, как бы безмолвно говоря: разве нелюбимая такова, разве она столь богата, что может так одарить?
И только потому он сейчас сказал печальной изящной женщине о возможности их близости и молил понять только это, потому что в ином смысле слова должны оскорблять.
- Если бы это произошло, - начала говорить она, но как-то несуразно сказала совсем иное. - Если бы он это понял!
Слова показались ему двоякими, но он уловил в них ту же боль, какую терпел сам, то есть для второго смысла, подразумевающего близость лишь в случае душевной чуткости того безвестного ему, но любимого ею человека, для этого смысла места не оказалось.
- Останьтесь до моего рейса! - попросила она. Он взял ее маленькую и без перстней руку. - Вы ведь все поняли как должно? - спросила она.
- А вы родились в марте? - спросил он.
- Значит, все поняли, - констатировала она с печалью, а ему до спазмы в сердце захотелось сказать о своем законе жене - законе, по которому она любила только его. И он кинулся в город, в его тусклые, притихшие и не очень чистые улицы, заглядывая враз во все окна всех домов, пребывая враз в центре и на окраинах, и во дворах, и в подъездах, и в квартирах, везде заставая жену с теперешним ее человеком и нигде ее не находя. Миг длился столько, сколько сжималось и разжималось сердце для сильного и очень болезненного толчка. И в конце его он, будто возвращаясь из города обратно, уже знал, что произойди все именно так, найди он ее и скажи об открытии, о своем законе, даже поверь она в него - ничего все равно не изменится, потому что никто в мире установлением истины не вернул время и события назад и никто в мире установлением истины не вернул себе любовь. Может быть, со временем и событием еще как-то бы получилось, но с любовью дело обстоит только так. Значит, все поняли, - повторила печальная изящная женщина, прибавляя с безнадежностью о том человеке, конечно, этого никак бы не понявшем.
- Суть совсем в другом, - сказал он. - Надо научиться возвращать время назад.
- Выходит, мы могли бы отдаться друг другу, только чтобы почувствовать себя любимыми? - спросила она. Он согласно кивнул. - Я этого не могу сделать. Но прошу вас, останьтесь со мной до моего рейса, - повторила она просьбу.
Она повторила, и он согласился. Вот вам и "Венера, гони своего Акакия, то есть Лавросия!" - их гонят, а они все равно лезут. Только бы ведь сказать этак изысканно, мол, простите и тэпэ, то есть ецетера, как говаривал Селим. Да про ту же работу вспомнить: я-де всею бы душой, но, знаете, работа... Но что-то гнетет русского мужика. Что-то сподспуда гложет его. Разломлен он как бы изначала и кое-как спечен. Чужому глазу трещину не видать, а она все время дает знать о себе. И все время хочет мужик от нее избавиться, почитая ее за изъян и думая, что каким-то этаким, себе противным поступком, он приобретет цельность, улучшит, так сказать, сортность свою - тоже порцеллан мейссенский! И ведь тот же Сева, изобретатель вышеприведенного вопля к Венере, - он равным же образом есть порцеллан. Ведь в Крым он покатил почему? А потому что у смерти край ему надо посмотреть, не произошло ли чего там за его отсутствие, ну, не исчезло ли чего в тех, только ему одному дорогих местах, которые у него остаются повсюду. В том же Крыму ему необходимо всего лишь место, где он испил стакан томатного сока - без сомнения, совершенно обычного, если не подпорченного. Но он его испил в какую-то такую, даже самому Севе неведомую, но выспренную минуту, что этот сок стал эталоном соков вообще, и теперь хоть в лоск исхудай (выражение Селима - не на Кипре, конечно, которое с обязательной ссылкой на автора иногда употребляет Сева), хоть изощрись в приготовлении сего томатного сока (равно, как и любого другого), Сева будет значительно и с сожалением клонить голову и тупить взгляд, во всех подробностях объясняя излишки ненужных и отсутствие нужных компонентов. В другом месте он с неизбывным наслаждением отсидел на дощатом очке только потому, что на нем красовалась вывеска "Даретхана". Что? "Даретхана"? - и туда, и с той поры о ней - всякому при всяком удобном случае. Вот примерно, как обстоит с русским порцелланом, бишь мужиком. Леварсия же, Лавросия то есть, не задевает, что его жену призывают гнать его, Лавросия. "Венера, гони своего Лавросия!" - кричит Сева. А Лавросий и в ус не дует. Привозит каждый день положенное количество продуктов и режется в нарды. И здоров. И ровен. И улыбчив. И ни на какие моря не ездит. А если и живет на них, то не ходит. А если и ходит, то не лезет в воду. Русский бы человек заметался, стал бы часть продуктов свозить на сторону или пропивать. Леварсий же, то есть Лавросий, и не думает догадаться. И спит сном праведника. Не то что сам Сева. Ему, видите ли, не дает спать парочка за стеной. Кровать у них, видите ли, чрезмерно такая, что Севе уснуть невозможно.
- Венера, кто эти люди? - идет Сева к Венере.
- Муж-жена, говорит! - лучезарно улыбается Венера.
- Видите ли в чем дело, Венера. Они мне уже не первую ночь спать не дают!
- Ай, бесстыдники! - якобы возмущается Венера.
- А откуда они? - интересуется Сева.
- Улан-Удэ, говорит! - снова лучезарно улыбается Венера.
Сева в облегчении возвращается в свой фанерный сарай.
- Если из Улан-Удэ, то бог с ними! - говорит он и спит сном Лавросия.
Утром наш человек берет его на мушку.
- Сева, а ведь они из Москвы! - говорит он.
- Сволочи! - сердится Сева. Так же ведь порцелланость.
И в следующую осень он обязательно поедет в этот очаровательный городок проверить, не заявились ли они со своими московскими безобразиями вновь. И не будет спать. Равно посетит место своего початочного преступления и базар, тоскуя по Мелиметовой, вернее, по отсутствию ее фотографии на стенде, потому что Севе надо, чтобы всегда все было так, как было. А оно почему-то всегда изменяется - и именно к худшему. Хочешь, чтобы оно было, а оно исчезает. Хочешь, чтобы его не было, а оно торчит. И Сева заведомо знал, что нет там больше того сока, как нет той толстой женщины на пароходике из Ялты в Судак или наоборот, с которой он поскандалил из-за дынных корок. Сева любит дыни. Но они обладают свойством иметь корку. Персики тоже хорошо. Но их надо мыть. Вот в чем паскудность природы. Все надо мыть. Не надо мыть только банан. И иногда не надо мыть ноги. Но это как бы не из природы, а собственное. Потому - не надо мыть только банан.
- Ведь может же природа создавать! - с тоскою вспоминал о банане Сева, когда наш человек посылал его мыть фрукты. - Почему же она создает все вот это? - Он в недоумении смотрел на великолепные горийские персики и бессмертный гурджаанский виноград.
Вот так (неожиданно) появились на пароходике корки. А туалет (в некоторых местах - благодарная даретхана), а туалет занят. И занят, конечно, скверной женщиной. Это стало видно сразу. Сева только стал стучать ногами в дверь (руки были заняты мокрыми корками), только стал стучать - и сразу выяснилось, что туалет занимала скверная женщина.
Разумеется, Сева в Крыму посетит еще что-нибудь, например, развалины Херсона или дворец Гиреев. Но прежде всего Крым для него существует тем соком, тем пароходиком и той женщиной. Так что, в принципе, Широва можно бы поздравить с несостоявшейся поездкой в Гурьев или Шевченко. Ну а наш незаурядный туда не только припорол, но и дал согласие изящной мартовской женщине и часть времени провел в хлопотах по обмену билета, потеряв при этом часть его стоимости и приобретя неизвестно что. Потом он сдал портфель в камеру хранения (и то, наверно, по совету изящной женщины), и они вновь ушли на дальнюю скамейку, куда из степи запах богородской травы гнал воспоминание об Афгане.
- Бунинские герои были счастливее нас, - сказала изящная женщина, а потом опять без перехода сказала другое: - Вот вы ведь поняли, почему я здесь.
Она так сказала, а он невесело усмехнулся: все хотят быть сложными натурами, но только так, чтобы в нужный момент обязательно оказаться понятыми.
- Я не сложная, - возразила она. - И я не хочу сложностей. Но и совсем простушкой не выходит. Хочется, чтобы кто-нибудь это понял.
- Не надо лгать, - сказал он, может быть, в отместку за свое завтрашнее прозябание.
- Вы, наверно, имеете в виду какую-нибудь свою знакомую, - возразила она.
Ему захотелось сказать, что между нею и его женой нет никакой разницы. Однако такое сообщение он не посчитал за признак хорошего тона, все-таки он не был племянником африканского вождя, мнимо поведшего свое племя по социалистиче-скому пути, отчего племянник смог оказаться в московской клинике рядом с Севой. Да и в связи с меткостью в ответах изящной женщины следовало раздражение поубавить.
- А вы не пишете трактатов? - спросила она. Он закашлялся и соврал. Потом сказал себе: вот так! А потом только вспомнил месяц ее рождения.
- Я сейчас попытаюсь вас изнасиловать, - взял он ее за руки.
- Значит, вы этого не сделаете, - сказала она.
- Для того и говорю, - недовольно буркнул он, отчего обоим стало весело.
- И все-таки вы очень похожи на того моего человека, - сказала она.
- Я он и есть! - снова буркнул он.
- Только не пишете трактатов, - напомнила она.
- Да ведь и тот не пишет! - сказал он, будто подлинно не был автором.
Она сжала его руку. Мир чем-то связан. Чем-то вроде круговой поруки. И ни за что не скажет закона, по которому живет. Может быть, сорок раз его уже открывали. Но, словно сговорившись, открытия игнорировали. Всякий вынужден открывать мир заново. Большинство - ложно. Кажется, всех это устраивает. Ему подумалось, уж не является ли избранник его жены тем человеком, по которому страдает эта женщина. Вечно ведь - кому-то все, а кому-то ничего. Он посмотрел вверх. Звезды отсутствовали. Небо затянулось толстым слоем ила. То есть обратилось дном. Вероятно, кто-то оттуда силился всмотреться в него, в нашего человека, как мы всматриваемся в глубинных рыб. Вероятно, он даже принимал его за звезду. Недурственно, коли так. Наш человек на всякий случай приосанился.
- Ночь морем была, и все реки вливались в нее! - сказал он строчкой западного поэта - в общем-то, продолжая манипуляции со Вселенной.
- Я сейчас скажу, чья это строка, - остановила его изящная женщина. Он оставил Вселенную. Скосил на женщину ожидающие глаза. Она сдвинула темные аккуратные бровки, несколько раз дрогнула углами губ, собираясь сказать и не решаясь. Он был уверен - не угадает. Он не встречал никого, кто бы любил этого поэта. По русским понятиям, его любить было не за что. Ведь русская поэзия, как и все-то у нас, в конечном счете есть поиск царства Божия. А западная поэзия - иная. Автор же строчки - иной даже для западной поэзии. Но он любил его. Тоже русская черта - любить или хотя бы жалеть нерусского. Или - не любить, но не от ненависти, а из жалости. "Да едрена мать, че уж он так-то, что даже господь его лопотать по-человечески (то есть по-русски) не сподобил!".Он любил этого поэта. И в момент супружеского разорения прежде всего унес этот томик. Конечно, красиво, романтично, экзотично. Но уж как есть. Он рисковать не стал. Может быть, жена не стала бы предъявлять своих прав на книги - ведь великодушие есть удел счастливых. Однако она спешила. Она стала о том своем избраннике догадываться. Стала понимать. Себе не признаваясь, увидела какое-то отсутствие движения в нем. И открыла. Она совсем не была дурой. Отнюдь. И открыла, как в свое время про нее открыл наш незаурядный. Уж представьте ее ужас и боль. Потому она очень спешила. Она даже стала лгать - не нашему незаурядному, а тому своему избраннику, надеясь несуществующими своими поступками вызвать у него отвагу. А он, наш незаурядный, был бы счастлив увидеть ее, свою жену, в этом городе - Гурьеве или Шевченко - даже издалека. Он был бы счастлив этому. Но если не лгать, то он надеялся еще и на другое. На большее. Ведь он все-таки открыл кое-что в своем трактате. По крайней мере он открыл правду. А правда есть точное описание события. И правда есть предсказание события. Вот этот постулат пригнал сюда нашего человека. Теперь, наверно, станет более понятно, почему он прочитал строчки из своего любимого поэта: ночь морем была, и все реки вливались в нее. Ведь когда он на минуту открыл себе, что ее глубина есть не более как глубина цвета ее глаз, - тогда тоже была ночь. И тогда на минуту ему стало покойно. Он даже заснул. Но жена разбудила его. Муж, - сказала она. - Давай обнимемся. - Зачем это тебе? - спросил он. - Видимо, надо, сказала она. Над морем ночь была. Они сидели на дне его. Они, незаурядный человек и изящная женщина, силящаяся вспомнить, чьи же строчки он сказал. Ночь морем была, и все реки вливались в нее. Она была морем. А все мы вышли из воды.
- Мы познакомимся, - сказал он себе. - Не знаю, как это произойдет, но это произойдет.
Он так сказал. Но ему было очень плохо. Присутствие близкого города Гурьева или Шевченко - давило. В этом городе, возможно, была его жена и, возможно, обнимала того счастливого человека, которого она себе вместо него, нашего автора трактата, избрала. Он ощущал эти объятия. Но он стал тайком разглядывать мартовскую женщину, сидевшую наискось от него. Он стал ее тайком разглядывать и стал заставлять себя привыкнуть к ней. Все в ней ему нравилось. Тем горше было сознавать, что он не сможет ее полюбить и принесет ей несчастье - такое же, какое ему принесла жена.
Весь его багаж состоял из черного кожаного портфеля. Он оставил его, совсем не заботясь о сохранности, подошел к женщине, и, когда она подняла на него
глаза - удлиненные, умные, серо-зелено-синие, - он отметил удивительное соответствие приглушенного цвета ее волос этим глазам. И ни о чем не думая, ничего не отмечая, он как бы в продолжение тех самых вечно ошибочных метров первой мины, выждал мгновение и с улыбкой спросил:
- С вами можно побазарить?
Не успела она вздрогнуть от такого обращения, а он уже провалился в тартарары от стыда за неожиданное вульгарное слово.
- Это так нынче называется! - услышал он свой нахальный голос.
"Заяц! - еще сказал он себе. - Загнанный в угол заяц кусается!"
И представил, как, возможно, в эту минуту жена его стонет под своим любимым человеком.
- А у вас получится? - спросила женщина про слово "базарить".
- Давайте попытаемся! - едва справляясь с собой, сказал он.
Что-то изменилось в ее глазах. Быстро, как в облачный день, в них несколько раз свет заменился тенью или тень светом, но он этим переменам не поверил, а только сказал, что это может быть обыкновенным "ха-ха!" или усталым и раздраженным "Господи, и этот туда же!" или еще чем-то подобным же. Или вообще ничем, а просто тем, что глаза сами собой так играли - ведь вся глубина жены оказалась лишь глубиной цвета ее глаз. Ведь если уж на то пошло, язык женщин существенно отличается от обыкновенного человеческого, если, конечно, они, женщины, вообще человеки, а не самостоятельные, малоизученные природные явления, еще в глубокой древности раскусившие все наши, в общем-то, однотипные человеческие страсти.
- Давайте попытаемся! - сказал он.
И она, конечно, мгновенно раскусила его. Недаром ведь она была мартовской, то есть такой, каких не только чувствовал он, но какие, в свою очередь, чувствовали его. Во всяком случае, так должно было быть.
- Давайте! - сказала она.
Ее сумку они поставили рядом с его портфелем и медленно пошли по залу, конечно, молча и, конечно, отчужденно, каждый совершенно самостоятельно, хотя и рядом. "Зачем это мне?" - спросил он. И, возможно, она себя спросила о том же. Неслышная и легкая ее походка была удивительно в размер с ее шагом, что заставило его внутренне улыбнуться, мол, иного и быть не может, знаю я мартовских. А перевести эту улыбку в разговор он не сумел. Представил, что будет говорить про мартовость и походку, - и рот призахлопнул, столь пошлым ему показался такой разговор. Ясно, что в сей же секунд вспомнил жену, свои первоначальные гулянья, такие же легкие, неспешные и молчаливые, с разницей лишь в том, какие были легкость, неспешность и молчаливость те и какие эти.
Так прошли зал. В конце его, когда надлежало повернуть обратно, она спросила, почему он не базарит.
- Не умею, - сказал он хмуро, и зал снова был пройден молча.
Следовало возвратиться на место и забыть друг друга. Из упрямства он решил этого не делать и, чтобы было уж совсем тошно, вновь предложил поход к противоположной стене.
- Ну до чего же вы базарный мужчина! - сказала она.
- В том-то вся беда, - вздохнул он и просто так спросил, есть ли у нее ребенок.
Она утвердительно, но как-то рассеянно, меланхолически кивнула. Он понял - она не замужем и с какой-то поры, может быть, именно с сегодняшней, считает, что всю себя должна посвятить ребенку. Теперь оставалось лишь задержать рейс или поменять билет. Отпуск его кончился. С этой поездкой он опаздывал на работу. Последствия опоздания грозились быть весьма. То есть все равно что вельми. А вельми, как древность, тащила за собой пахирь, на который русские без каких-либо сомнений заявили свои права.
- Наш пахирь! - единогласно решили калики. - На Иердани купахомся и изронихом! - хотя общеизвестно: что с возу упало, то пропало. И в этот момент, когда греки топтались и переминались, прикидывая, чем может грозить безоглядное признание пресловутого пахиря, чаши сей, из коей до дна хлебать, своею. "Когда-то наступает у каждого в жизни такой момент, - стал думать он. - Когда-то наступает, и ты приходишь в некое сомнение. То ли устаешь, то ли запинаешься и оттого выбиваешься из колеи. Одним словом, наступает смутное время. И кто-то этим обязательно пользуется. Никогда не выходит так, чтобы ты споткнулся, а тебе дали выправиться. Стоило наступить такому времени у меня, как любящая жена нашла себе другого. Так же поступит и эта женщина". Но все равно требовалось или отложить рейс, или поменять билет. Потому что женщина была мартовской. Она не могла спасти его. Но он об этом не думал.
Они вышли в чернь пустой аэропортовской площади. Потрескивали редкие сверчки. Еще теплое дыхание степей несло горьковатую прянь богородской травы и еще чего-то такого, что явственно, до ударов в голове приближало Афган. Изящная женщина спросила его про семью, и он, желая задержать запах и более того на кой-то черт задержать Афган, несколько сдавленно сказал, что у него было все, но он все потерял, подчеркнув при этом явную свою вину. Он не мог ей сказать, что все случилось заурядно: где-то, на каком-то повороте он зазевался - и его вышибли. Жена нашла себе другую любовь. Он не мог также сказать и про закон, который открыл во время работы над трактатом, обычный житейский закон, который, однако, остается законом и по которому в любой семье, а особенно в той, где чувства не подлежат сомнению, наступит однажды момент, когда несомненность их покажется исчезновением, холодом, пустотой и еще черт-те каким супружеским предательством, так что какой-нибудь другой человек, самый заурядный и обыкновенный, вдруг станет столь притягательным, интересным, нужным, столь обещающим, что станет единственно необходимым. Станет, увлечет, уволочет, а потом бросит, потому что затмение проходит быстро, проходит непременно, и все возвращается обратно, так сказать, на круги своя. И если знать это, если найти в себе мужество быть в такой ситуации мудрым, то впереди будет ждать безоблачная жизнь на долгие годы, безоблачность которой будет определяться как раз этой, едва ли не природой установленной встряской. Ничего такого он не мог сказать. Ему казалось неслыханным позором быть в таком положении, потому он усилил свою, в общем-то, несуществующую (если исходить из открытого закона) вину до главной.
Они побродили взад и вперед, не очень удаляясь от светлых окон аэровокзала, и уселись на скамейку. Край ее плаща завернулся ему на колено, и это прикосновение его возбудило. Он представил ее раздетую, вероятно, очень притягательную, вероятно, умеющую дать неслыханную сладость. Милочка Бейдинова славилась таким умением. Но он с ней никогда бы не стал. Но зато всегда был согласен со своей женой. Он всегда рвался к ней, так рвался, что она начинала это ощущать на расстоянии. Она редко проявляла себя. Буря была ей чужда. Всякий раз она глубоко уходила в себя. И только изощренная покорность, с которой она исполняла его желания, редкие и отрывистые просьбы усилить или ослабить, убыстрить или замедлить или еще сделать что-то, выдавали бушующее ее пламя. После нее ему никто не был нужен. И эта женщина не была нужна. Она не тронула его сердца. Она была мартовской - и потому, вероятнее всего, для него созданной, ведь всех мартовских он чувствовал. Но все равно она не была ему нужна. А он ее хотел.
Он осторожно погладил ее маленькую руку без перстней.
- Мороз по коже! - сказала она, и он попросил извинить его за эту неприятность.
Она спросила, будет ли он слушать причину ее здешнего пребывания. Он предположил присутствие здесь того человека, которого она любила, но с которым теперь, возможно, с сегодняшнего дня, у нее стало все в прошлом.
- Все, - подтвердила она. - Все, кроме...
- Кроме чувства, - перебил он.
Она промолчала. "Как бы мы чудесно отдались друг другу, - подумал он. Хоть на час бы я принес ей забвение". Он не солгал. Ему действительно было важно, испытывает ли женщина с ним блаженство. По этому поводу он регулярно вел с Севой нечто вроде дискуссии. Сева все принимал к сведению, но не мог перевести в область практики. Когда случались женщины, то всегда выходило так, что с ними это надо было делать едва ли не кавалерийским наскоком, в считанные минуты, которые, кстати, или наоборот, некстати, женщина бездарно теряла на пресловутое сопротивление. И если в результате что-то выходило, то как-то быстро-быстро, с высунутым языком и дыханием крупной собачьей упряжки. Сева хотел хорошего. Он выспрашивал у него, нашего человека. Он выспрашивал и у Милочки. Он Севе старался указать, но чуял, что слова пусты. Они не только искажали, они прямо откровенно лгали. Это занятие подлинно было только для двоих и только для занятия, то есть осмыслению и пересказу не подлежало. Милочка же дергала плечиками, то ли не понимая, то ли разыгрывая.
- Ну что ты, Сева, - кривила она яркие губы. - Вам же глубоко наплевать на наши переживания. Вот и платите. А заплатив, не спрашивайте!
Сева опять спрашивал у него: - Как же все-таки? Почему это воспето мировой литературой и мировым искусством? Почему даже все туалеты исписаны этим? Но почему всякий раз все начинается с нуля? Почему всякий раз она, в лучшем случае, просто лежит и не мешает, будто нет мирового опыта, будто ей самой этого не надо?
- Да, в общем-то, любить ее надо, женщину, - в конце концов стал говорить ему наш человек.
- И даже вот эту, твоего Анзора, бабу? - спросил в ошарашении Сева.
- И ее! - твердо сказал он.
- Никогда! - твердо сказал Сева.
Он хотел ответить Севе сожалением, но лишь пожал плечами, а сейчас подумал о том, как бы они могли одарить друг друга. Он представил ее под собою и вновь вспомнил жену. "Ведь не смогу из-за нее!" - с нарастающей яростью понял он. А она отстраненно смотрела в темноту, но как-то так, будто темнота была стеной. Он не стал разрушать эту стену. Молчание затягивалось. Его стало лихорадить - может быть, от возбуждения, а может, от того, что он, как выстрела, ждал объявления о регистрации на свой рейс. Ждал и думал отведенное время надо использовать сколько можно продуктивнее, то есть надо хотя бы хорошо разговориться, чтобы иметь шанс получить адрес. Он искоса разглядывал ее профиль - нечто от базальтовой Октавии (римский скульптурный портрет), правда, и к счастью, с милейшим славянским налетом. Он скользил глазом от изгиба шеи к плотно сжатым коленям, худым и изящным. Он разглядывал и думал, что следовало еще и привыкнуть к ней, чтобы жена не столь безнадежно заслоняла ее. И одновременно же он думал о тщете своего намерения. Раздастся щелчок в репродукторе - и он покорно, как после последней затяжки к стенке, - встанет в хвост очереди на регистрацию.
Наверно, и ей передалась лихорадка. Она зябко поежилась. Он посчитал это концом. Встал со скамьи. Она оторвалась от темной стены.
- У вас очень похожие глаза! - неожиданно сказала она.
- Правый с левым? - спросил он, хотя понял, что она сравнивала с тем человеком, с которым у нее, вероятно, с сегодняшнего дня все осталось в прошлом.
- Нет, - серьезно сказала она. - У вас глаза такие же, как у человека, которого я люблю.
- Но он вас не любит, - сказал он, хотя знал, что слова ничего не исправят. Более того, слова принесут ему еще одну боль - ту, которая заставит осознать свое бессилие. Именно в бессилии все вернуть он говорил жене, что она ошибается, что новым своим избранником она не любима. - Мне кажется, - сказал он еще, - мне кажется, если мы останемся до завтра, то будем принадлежать друг другу как мужчина и женщина.
- У Бунина в "Солнечном ударе" это произошло гораздо скорее, неприязненно отозвалась она.
- Там это произошло едва ли не через три часа после встречи, - напомнил он, чувствуя ее неприязнь и моля лишь о том, чтобы она поняла правильно.
Она согласилась с доводом и зачем-то повторила конец его фразы: "...после встречи".
- Он не любит тебя, - сказал он.
"Он не любит тебя!" - говорил он, а жена с царственной грацией обнажалась, обвивала его собой, как бы безмолвно говоря: разве нелюбимая такова, разве она столь богата, что может так одарить?
И только потому он сейчас сказал печальной изящной женщине о возможности их близости и молил понять только это, потому что в ином смысле слова должны оскорблять.
- Если бы это произошло, - начала говорить она, но как-то несуразно сказала совсем иное. - Если бы он это понял!
Слова показались ему двоякими, но он уловил в них ту же боль, какую терпел сам, то есть для второго смысла, подразумевающего близость лишь в случае душевной чуткости того безвестного ему, но любимого ею человека, для этого смысла места не оказалось.
- Останьтесь до моего рейса! - попросила она. Он взял ее маленькую и без перстней руку. - Вы ведь все поняли как должно? - спросила она.
- А вы родились в марте? - спросил он.
- Значит, все поняли, - констатировала она с печалью, а ему до спазмы в сердце захотелось сказать о своем законе жене - законе, по которому она любила только его. И он кинулся в город, в его тусклые, притихшие и не очень чистые улицы, заглядывая враз во все окна всех домов, пребывая враз в центре и на окраинах, и во дворах, и в подъездах, и в квартирах, везде заставая жену с теперешним ее человеком и нигде ее не находя. Миг длился столько, сколько сжималось и разжималось сердце для сильного и очень болезненного толчка. И в конце его он, будто возвращаясь из города обратно, уже знал, что произойди все именно так, найди он ее и скажи об открытии, о своем законе, даже поверь она в него - ничего все равно не изменится, потому что никто в мире установлением истины не вернул время и события назад и никто в мире установлением истины не вернул себе любовь. Может быть, со временем и событием еще как-то бы получилось, но с любовью дело обстоит только так. Значит, все поняли, - повторила печальная изящная женщина, прибавляя с безнадежностью о том человеке, конечно, этого никак бы не понявшем.
- Суть совсем в другом, - сказал он. - Надо научиться возвращать время назад.
- Выходит, мы могли бы отдаться друг другу, только чтобы почувствовать себя любимыми? - спросила она. Он согласно кивнул. - Я этого не могу сделать. Но прошу вас, останьтесь со мной до моего рейса, - повторила она просьбу.
Она повторила, и он согласился. Вот вам и "Венера, гони своего Акакия, то есть Лавросия!" - их гонят, а они все равно лезут. Только бы ведь сказать этак изысканно, мол, простите и тэпэ, то есть ецетера, как говаривал Селим. Да про ту же работу вспомнить: я-де всею бы душой, но, знаете, работа... Но что-то гнетет русского мужика. Что-то сподспуда гложет его. Разломлен он как бы изначала и кое-как спечен. Чужому глазу трещину не видать, а она все время дает знать о себе. И все время хочет мужик от нее избавиться, почитая ее за изъян и думая, что каким-то этаким, себе противным поступком, он приобретет цельность, улучшит, так сказать, сортность свою - тоже порцеллан мейссенский! И ведь тот же Сева, изобретатель вышеприведенного вопля к Венере, - он равным же образом есть порцеллан. Ведь в Крым он покатил почему? А потому что у смерти край ему надо посмотреть, не произошло ли чего там за его отсутствие, ну, не исчезло ли чего в тех, только ему одному дорогих местах, которые у него остаются повсюду. В том же Крыму ему необходимо всего лишь место, где он испил стакан томатного сока - без сомнения, совершенно обычного, если не подпорченного. Но он его испил в какую-то такую, даже самому Севе неведомую, но выспренную минуту, что этот сок стал эталоном соков вообще, и теперь хоть в лоск исхудай (выражение Селима - не на Кипре, конечно, которое с обязательной ссылкой на автора иногда употребляет Сева), хоть изощрись в приготовлении сего томатного сока (равно, как и любого другого), Сева будет значительно и с сожалением клонить голову и тупить взгляд, во всех подробностях объясняя излишки ненужных и отсутствие нужных компонентов. В другом месте он с неизбывным наслаждением отсидел на дощатом очке только потому, что на нем красовалась вывеска "Даретхана". Что? "Даретхана"? - и туда, и с той поры о ней - всякому при всяком удобном случае. Вот примерно, как обстоит с русским порцелланом, бишь мужиком. Леварсия же, Лавросия то есть, не задевает, что его жену призывают гнать его, Лавросия. "Венера, гони своего Лавросия!" - кричит Сева. А Лавросий и в ус не дует. Привозит каждый день положенное количество продуктов и режется в нарды. И здоров. И ровен. И улыбчив. И ни на какие моря не ездит. А если и живет на них, то не ходит. А если и ходит, то не лезет в воду. Русский бы человек заметался, стал бы часть продуктов свозить на сторону или пропивать. Леварсий же, то есть Лавросий, и не думает догадаться. И спит сном праведника. Не то что сам Сева. Ему, видите ли, не дает спать парочка за стеной. Кровать у них, видите ли, чрезмерно такая, что Севе уснуть невозможно.
- Венера, кто эти люди? - идет Сева к Венере.
- Муж-жена, говорит! - лучезарно улыбается Венера.
- Видите ли в чем дело, Венера. Они мне уже не первую ночь спать не дают!
- Ай, бесстыдники! - якобы возмущается Венера.
- А откуда они? - интересуется Сева.
- Улан-Удэ, говорит! - снова лучезарно улыбается Венера.
Сева в облегчении возвращается в свой фанерный сарай.
- Если из Улан-Удэ, то бог с ними! - говорит он и спит сном Лавросия.
Утром наш человек берет его на мушку.
- Сева, а ведь они из Москвы! - говорит он.
- Сволочи! - сердится Сева. Так же ведь порцелланость.
И в следующую осень он обязательно поедет в этот очаровательный городок проверить, не заявились ли они со своими московскими безобразиями вновь. И не будет спать. Равно посетит место своего початочного преступления и базар, тоскуя по Мелиметовой, вернее, по отсутствию ее фотографии на стенде, потому что Севе надо, чтобы всегда все было так, как было. А оно почему-то всегда изменяется - и именно к худшему. Хочешь, чтобы оно было, а оно исчезает. Хочешь, чтобы его не было, а оно торчит. И Сева заведомо знал, что нет там больше того сока, как нет той толстой женщины на пароходике из Ялты в Судак или наоборот, с которой он поскандалил из-за дынных корок. Сева любит дыни. Но они обладают свойством иметь корку. Персики тоже хорошо. Но их надо мыть. Вот в чем паскудность природы. Все надо мыть. Не надо мыть только банан. И иногда не надо мыть ноги. Но это как бы не из природы, а собственное. Потому - не надо мыть только банан.
- Ведь может же природа создавать! - с тоскою вспоминал о банане Сева, когда наш человек посылал его мыть фрукты. - Почему же она создает все вот это? - Он в недоумении смотрел на великолепные горийские персики и бессмертный гурджаанский виноград.
Вот так (неожиданно) появились на пароходике корки. А туалет (в некоторых местах - благодарная даретхана), а туалет занят. И занят, конечно, скверной женщиной. Это стало видно сразу. Сева только стал стучать ногами в дверь (руки были заняты мокрыми корками), только стал стучать - и сразу выяснилось, что туалет занимала скверная женщина.
Разумеется, Сева в Крыму посетит еще что-нибудь, например, развалины Херсона или дворец Гиреев. Но прежде всего Крым для него существует тем соком, тем пароходиком и той женщиной. Так что, в принципе, Широва можно бы поздравить с несостоявшейся поездкой в Гурьев или Шевченко. Ну а наш незаурядный туда не только припорол, но и дал согласие изящной мартовской женщине и часть времени провел в хлопотах по обмену билета, потеряв при этом часть его стоимости и приобретя неизвестно что. Потом он сдал портфель в камеру хранения (и то, наверно, по совету изящной женщины), и они вновь ушли на дальнюю скамейку, куда из степи запах богородской травы гнал воспоминание об Афгане.
- Бунинские герои были счастливее нас, - сказала изящная женщина, а потом опять без перехода сказала другое: - Вот вы ведь поняли, почему я здесь.
Она так сказала, а он невесело усмехнулся: все хотят быть сложными натурами, но только так, чтобы в нужный момент обязательно оказаться понятыми.
- Я не сложная, - возразила она. - И я не хочу сложностей. Но и совсем простушкой не выходит. Хочется, чтобы кто-нибудь это понял.
- Не надо лгать, - сказал он, может быть, в отместку за свое завтрашнее прозябание.
- Вы, наверно, имеете в виду какую-нибудь свою знакомую, - возразила она.
Ему захотелось сказать, что между нею и его женой нет никакой разницы. Однако такое сообщение он не посчитал за признак хорошего тона, все-таки он не был племянником африканского вождя, мнимо поведшего свое племя по социалистиче-скому пути, отчего племянник смог оказаться в московской клинике рядом с Севой. Да и в связи с меткостью в ответах изящной женщины следовало раздражение поубавить.
- А вы не пишете трактатов? - спросила она. Он закашлялся и соврал. Потом сказал себе: вот так! А потом только вспомнил месяц ее рождения.
- Я сейчас попытаюсь вас изнасиловать, - взял он ее за руки.
- Значит, вы этого не сделаете, - сказала она.
- Для того и говорю, - недовольно буркнул он, отчего обоим стало весело.
- И все-таки вы очень похожи на того моего человека, - сказала она.
- Я он и есть! - снова буркнул он.
- Только не пишете трактатов, - напомнила она.
- Да ведь и тот не пишет! - сказал он, будто подлинно не был автором.
Она сжала его руку. Мир чем-то связан. Чем-то вроде круговой поруки. И ни за что не скажет закона, по которому живет. Может быть, сорок раз его уже открывали. Но, словно сговорившись, открытия игнорировали. Всякий вынужден открывать мир заново. Большинство - ложно. Кажется, всех это устраивает. Ему подумалось, уж не является ли избранник его жены тем человеком, по которому страдает эта женщина. Вечно ведь - кому-то все, а кому-то ничего. Он посмотрел вверх. Звезды отсутствовали. Небо затянулось толстым слоем ила. То есть обратилось дном. Вероятно, кто-то оттуда силился всмотреться в него, в нашего человека, как мы всматриваемся в глубинных рыб. Вероятно, он даже принимал его за звезду. Недурственно, коли так. Наш человек на всякий случай приосанился.
- Ночь морем была, и все реки вливались в нее! - сказал он строчкой западного поэта - в общем-то, продолжая манипуляции со Вселенной.
- Я сейчас скажу, чья это строка, - остановила его изящная женщина. Он оставил Вселенную. Скосил на женщину ожидающие глаза. Она сдвинула темные аккуратные бровки, несколько раз дрогнула углами губ, собираясь сказать и не решаясь. Он был уверен - не угадает. Он не встречал никого, кто бы любил этого поэта. По русским понятиям, его любить было не за что. Ведь русская поэзия, как и все-то у нас, в конечном счете есть поиск царства Божия. А западная поэзия - иная. Автор же строчки - иной даже для западной поэзии. Но он любил его. Тоже русская черта - любить или хотя бы жалеть нерусского. Или - не любить, но не от ненависти, а из жалости. "Да едрена мать, че уж он так-то, что даже господь его лопотать по-человечески (то есть по-русски) не сподобил!".Он любил этого поэта. И в момент супружеского разорения прежде всего унес этот томик. Конечно, красиво, романтично, экзотично. Но уж как есть. Он рисковать не стал. Может быть, жена не стала бы предъявлять своих прав на книги - ведь великодушие есть удел счастливых. Однако она спешила. Она стала о том своем избраннике догадываться. Стала понимать. Себе не признаваясь, увидела какое-то отсутствие движения в нем. И открыла. Она совсем не была дурой. Отнюдь. И открыла, как в свое время про нее открыл наш незаурядный. Уж представьте ее ужас и боль. Потому она очень спешила. Она даже стала лгать - не нашему незаурядному, а тому своему избраннику, надеясь несуществующими своими поступками вызвать у него отвагу. А он, наш незаурядный, был бы счастлив увидеть ее, свою жену, в этом городе - Гурьеве или Шевченко - даже издалека. Он был бы счастлив этому. Но если не лгать, то он надеялся еще и на другое. На большее. Ведь он все-таки открыл кое-что в своем трактате. По крайней мере он открыл правду. А правда есть точное описание события. И правда есть предсказание события. Вот этот постулат пригнал сюда нашего человека. Теперь, наверно, станет более понятно, почему он прочитал строчки из своего любимого поэта: ночь морем была, и все реки вливались в нее. Ведь когда он на минуту открыл себе, что ее глубина есть не более как глубина цвета ее глаз, - тогда тоже была ночь. И тогда на минуту ему стало покойно. Он даже заснул. Но жена разбудила его. Муж, - сказала она. - Давай обнимемся. - Зачем это тебе? - спросил он. - Видимо, надо, сказала она. Над морем ночь была. Они сидели на дне его. Они, незаурядный человек и изящная женщина, силящаяся вспомнить, чьи же строчки он сказал. Ночь морем была, и все реки вливались в нее. Она была морем. А все мы вышли из воды.