Он поглядел на плотно сжатые ее колени и представил их раздвинутыми, ждущими. Сколько бы дал, чтобы эти колени принадлежали его жене или по крайней мере колени его жены сейчас были бы так сдвинуты. Она была морем, и он вливался в нее! - он на мгновение представил себя ручьем, от которого простор моря ни увеличивается, ни уменьшается.
   - Ведь и для нее я ручей, который ни прибавит, ни убавит! - сказал он себе про изящную женщину.
   Черкнула молния - над морем. Черкнула - и он припал к ее губам, так и не сказавшим ничего о строчке. Наверно, она удивилась. Пугаться не было необходимости. Гореть от страсти - тоже. Остаться равнодушной? Предположим, что она удивилась. Хотя зачем уточнять. Она не отстранилась. Она просто была уверена, что он все понимает как надо. Да и это зачем? Он припал. Как к ручью. То есть - он сам ручей. То есть он припал. Она не отстранилась. Он стал целовать. А потом стал делать все так, как обычно делают в такие моменты. И она не отстранилась. Недалеко горел аэропорт. Но толща воды темной, пряной, неподвижной - надежно укрывала их от огней. Они легли на скамейку, не отрываясь друг от друга. У него ничего не выходило. Он освободил ее от всего ненужного. Может быть, она разделась сама. Не
   разделась - сняла то, что в данный миг мешало. Но скамейка оказалась приспособленной совсем для других дел. А если и для таких, то предусматривала более спокойное отношение. Он же страшно спешил. Он рвался, боясь то ли за себя (помешает жена), то ли за нее. И этой спешкой не давал ей возможности помочь ему.
   - Ну не надо так! - прошептала она, крепко оплетая его.
   - А как? - хотел закричать он, но лишь попытался (и безуспешно) еще раз.
   - Мне неудобно, - сказала она. Он пристыженно затих. - И давай успокоимся, - прибавила она.
   - А твой самолет? - сказал он как бы в сторону. Она решительно и легко встала со скамьи, что-то там поправила - одежду же, конечно, но он не смотрел, а
   потому - что-то там поправила на себе и вдруг прижала его лицо к своему животу, твердому и трепетному.
   - Ты помнишь, как это описывает Бунин? - спросила она.
   Он по стройным обжигающим ногам пошел к вдруг ставшему доступным месту. Жесткие курчавинки лишь подчеркнули его доступность. Он стал гладить их все вместе и каждую отдельно, ощущая приплывшую из темной водной толщи вечность. А потом поднялся.
   - Так как же описывает Бунин? - спросила она бессильным шепотом.
   Он лишь увидел ее глаза. Они мерцали изглуби, оттуда, где уже ничего не было. А если и было, то самое неизведанное, которое за всю жизнь может ни разу не напомнить о себе. - Как описывает? - настаивала она. Чужим голосом, несобранно и раздельно он ответил, что у Бунина описывается время после того действия - немного до него и много (если к рассказу применительно это понятие) после него.
   -Да? - полуспросила она.
   И он, желая вечно видеть перед собой эти глаза, повернул ее спиной. Все произошло тяжело и быстро. Он сразу же подумал, что ничего ей не дал. Они стояли неподвижно и очень срамно - по-собачьи или еще как-то. Он думал, что ей не досталось ничего. Как от Севы. Жена снисходительно улыбнулась. Снисходительно и ободряюще. Наверно, и она в первый раз с тем своим тоже ничего не получила. Есть в женщинах этакое - не получать и терпеть. Или даже радоваться. Или считать, что это-то и есть оно: хоть ничего не получить, но зато от любимого. Спина ее была покорно склоненной. В таком положении она не могла быть никакой иной. Но ему стало жаль ее, будто у нее на всем белом свете - невероятно громадном, и об этом не надо забывать, - будто в бескрайнем просторе мира у нее никого нет. Есть только он. Да и то он торчит сзади, а она покорно пред ним склонилась. И так-то одна-одинешенька. И еще пред ним склонилась.
   Своим носовым платком он отер ее, не дал поправить одежду, вновь припал к ней.
   - Теперь ты моя! - сказал он.
   - Да? - прежним полувопросом спросила она. Он повернул ее на отсвет аэропортовских огней и увидел - глаза ее продолжали мерцать той глубиной, где нет ничего, а если есть, то лишь самое-самое, которое никогда может не проснуться. Он поверил - не понял, не ощутил, а поверил, что получила и она. Он снова вошел в нее, и глаза ее были похожи на древнее глубокое море каких-то совершенно несусветных геологических эпох.
   Когда остался один, он сел в стороне от всех и уснул. Он не хотел спать. Все получилось само собой, как после возвращения из Афгана. Вышли - и он, совсем не желая спать, дрыхал и дрыхал, спал и спал, аки сытый и здоровый спеленутый младенец. И сейчас все получилось само собой. Он подумал про себя - должно быть, смотреть со стороны на него неприятно. Небось открылся рот. И небось потекла слюна. Как у того западного поэта, чью строчку она не угадала. Того бросила Маринка. Мари. Мари Лорансен. Конечно, во всех исследованиях ее почтенно именуют Мари Лорансен. Она его бросила. Она кричала ему: "Мерд! - догадываетесь, что не: "Ах, мой любимый!". Мерд! кричала она ему. - Дерьмо! И он, по некоторым воспоминаниям, часто вот так сидел - голова набок, стеклянные глаза и слюна из полуоткрытого рта.
   Он действительно уснул так некрасиво - голова набок и открытый рот. Слава богу, обошлось без слюны. И проснулся легко, будто кто-то изошелся заботой о нем. Он проснулся и пошел, разминая ноги по тем местам, где был с нею. Он вспомнил свое: можно с вами побазарить? - и ее: ну до чего же базарный мужчина!.. "Такая малость, а целое море!" - подумал он. Он еще подумал, что она столь же быстро могла отдаться другому, но следом лишь отрицательно помотал головой, словно бы стал мудрым. Он пришел к скамейке и определил, что кто-то вполне мог их видеть. Он пошарил и нашел свой платок. И вдруг испугался. Он представил остатки ее среди ночного поля или леса в отблесках догорающего самолета. На платке жили ее следы, ее и его самые-самые и вместе. А ее уже не было.
   Он сжал платок и пошел от аэропорта. Сначала шел по дороге. Потом свернул, ориентируясь на свое представление о том, где жил его родственник Анзор. Запах степи неотвязно гнал ему навстречу Афган.
   А во время одной из небольших, однако ожесточенных войн, свалившихся на нашу голову несколько лет спустя, ходили слухи про некую немыслимо удачливую по стрельбе и живучести батарею, уже вторую мину кладущую прямехонько на кумпол. Якобы в последних боях за очаровательный городок, когда все сматывали удочки, а противник торжествующе загребал улов, один миномет этой батареи основательно портил торжество. Якобы разъяренный уроном противник, захватив двух находящихся при нем минометчиков, не нашел ничего лучшего, как связать их, привязать третьего, совершенно израненного и заботливо укрытого, - и так, единым комом, бросить в море. Купахомся и изронихом.
   Мы поднялись и хлопнули по карманам - все ли с нами. В тамбуре волчье лязганье буферов передернуло товарищу Нейману рот. Он коротко прорычал.
   Крутовщина на вокзале отсутствовала. Она явно еще корчилась в прошлогодних простынях - возможно, не одна, а сомкнувшись с какой-нибудь местной дыропановщиной.
   - Убейте их! - мокрым старческим голосом бросил лозунг товарищ Нейман.
   - Сразу? - спросил я.
   - Нет. Сначала выпьем кофе! - возразил товарищ Нейман.
   - Уйдет! - нашел я сомнение.
   Энергичным отмахом своей маленькой кисти товарищ Нейман раздавил сомнение. Он чтил свое местное прошлое и пить кофе захотел в какой-то якобы самой подходящей для раннего утра забегаловке.
   Несмотря на разную длину ног, ходоки мы были одинаковые, и наш римский шаг принес нам кофейню в несколько минут. Старая женщина в опрятном белом чепце отворила дверь.
   - Пожалуйста! - сказала она по-местному. И мы вмиг проглотили превосходный кофе, коньяк, заливное мясо и пахучий местный хлеб. Стало уютно.
   - Может, черт с крутовщиной? - спросил я.
   - Хорошо. Крутовщину возьмем вечером. А сейчас звонить Полиньке! согласился товарищ Нейман.
   С Полинькой товарища Неймана познакомил Крутов - прежде, конечно, взяв свою долю, отчего товарищ Нейман распорядился знакомством бездарно.
   - Понимаешь, Ладо, ведь между нами однажды была всего лишь простыня. Но я лежал и думал: после крутовщины - никогда!
   Полинька обещала к двенадцати. Живя встречею, товарищ Нейман возжелал почистить зубы, ибо, по обыкновению, не успел это сделать в вагоне.
   - Жители пустыней порой чистят их песком! - предложил я способ личной гигиены.
   Судорога перечеркнула товарищу Неману рот.
   - Двенадцатого августа прошлого года я ходил мыть ноги в Литературное
   кафе, - справившись с судорогой, сказал он. - Снова я это сделал четвертого октября.
   - А в промежутках? - спросил я.
   - Дважды был в бане, - доложил товарищ Нейман.
   - Раз в месяц, - сосчитал я.
   - Надо иметь в виду, что две последующие субботы после Литературного кафе я купался в речке, - дал дополнительную вводную товарищ Нейман. - Так вот, сегодня я тоже побреюсь, почищу зубы и помою ноги в этой несчастной забегаловке.
   - Я думаю, крутовщина нс терзалась бы насчет нечистой пасти! -заметил я.
   - Убейте их! - снова призвал товарищ Нейман и снова сделал это пронзительным и мокрым голосом.
   Мы пошли к центру. Спешить не имело смысла. Но по-иному ходить мы не умели. Римский шаг - это шаг, которым можно идти с наименьшей усталостью. Более медленный и более быстрый утомляют. Римский мобилизует. Коньяк в такт шагу декламировал во мне аполлинеровские строчки: "Было когда-то четыре верблюда у дона Педро, и он с успехом весь мир на них не спеша объехал..."
   Томик стихов Аполлинера мне оставила наш мангрупповский фельдшер Светик. Мангруппа - это маневренная группа пограничного отряда, состоявшая из нескольких различного рода подразделений. Наш пограничный отряд находился в четырех тысячах километров от нас. Мы же базировались в Термезе и уходили на ту сторону обычно на месяц. Местом наших, с позволения сказать, маневров был район Андхоя, Даулатабада, Меймене. Светик была верной. Кроме меня у нее никого не было. В фельдшеры она ушла с философского эмгеу. Я в погранцы попал по окончании исторического. Видимо, это что-то значило - наше сходное образование. Начальник штаба мангруппы майор Сактабаев, красавец мужчина, хряпнув шоробу, приперся к ней на ночь и что делал - покрыто ночной пустыни мраком, но больше туда не ходил, а на вопрос с нехорошими намеками отвечал матом. Мой успех у Светика обошелся мне в задержку очередного звания на одиннадцать месяцев, и два ордена, к которым меня представляли, но вместо которых в конце концов выширнули "забезушку" - медаль "За боевые заслуги".
   "Было когда-то четыре верблюда..." - долбил я в такт нашему римскому шагу, пока мы не вышли на маленькую площадь, за которой угадывалась река и на которую пялились окна этого самого Литературного кафе.
   Товарищ Нейман пошел в службы, а я у стойки заказал еще коньяку. Он пришел счастливый и подробно рассказал, как он брился, чистил зубы и непременно, как в прошлом году, мыл ноги, вытирая их свежим писательским полотенцем.
   - Писатели еще не то стерпят! - сказал он на мое молчание. У нас не вышла с товарищем Нейманом общая осень. Мы собирались провести ее вместе немного в Крыму, немного в Грузии, немного в Вильнюсе, любимом городе товарища Неймана. В нем он прожил всего год, оставив его чисто по той же бездарности, по какой оставил простыню между собой и Полинькой. Я вырвался в отпуск через три недели после намеченного срока, и товарищ Нейман уехал один. Вместо того, чтобы догонять его, я прикатил в наш город к одной симпатичной особе, знакомой мне еще с прошлого случайного приезда. Я прожил у родителей товарища Неймана девять дней, отмылся, отоспался, отпился и... нет, сколько мне ни хотелось, но симпатичную особу я приводил туда только на ужин, на церемонный ужин за профессорским столом с коньяком или дорогим вином, с хорошими, хотя, может быть, нудноватыми разговорами. Строго в двадцать три ноль-ноль я отвозил особу домой, то есть в общежитие, где ее караулили однокурсницы - чтобы только поглазеть на необычного ухажера оттуда. Через девять дней я махнул в Грузию, на родину какого-то моего предка, якобы вышедшего по службе в Россию двести лет назад. Я бы умотался туда и без этой подробности. Разницей бы было всего лишь то, что сейчас я ехал к своим родственникам, помнящим наш уход все эти двести лет. А в другом случае подался бы я куда-нибудь на турбазу. Но родственники помнили - и я поехал к ним, и только оттого, чтобы не вернуться обратно в мангруппу, в мою батарею. Странная тоска прижала меня к стенке. Все здесь стало казаться мне чужим и ненастоящим. Я даже испугался, что вот-вот ощущение перенесу на мою симпатичную особу. Для нее мой отъезд был пыткой, потому что в ее воображении я удирал от нее и удирал не за чем иным, как только жениться.
   - Тебя женят на какой-нибудь хорошенькой грузиночке! - капали ее слезки, а пальчики безнадежно перебирали мои усы.
   - Ну, поживу у родственников, ну, поозираюсь на горы, с которых не стреляют, и вернусь! - обещал я.
   - Ты не вернешься ко мне! - плакала и не верила она.
   Я обещал думать только о ней. Это ее не утешало. Я обещал разделить календарь на часы и каждый прожитый зачеркивать, чтобы было виднее, как черно время без нее. Она не внимала. Слезки капали, и безнадежные пальчики шевелили мои усы. Я обещал ей писать каждый день. Я обещал все, что обещают в таких случаях, - и я сдержал обещание. Там, на берегу речки Меджуды, под неумолчный шелест засыхающей листвы я забыл все, кроме нее. На удивление родственникам я поселился в садовом балаганчике, ровно дышашем охлынувшими за ночь яблоками и сушеной сливой чанчури. Я с утра до ночи строчил ей письма про все - от батареи, от майора Сактабаева, наших "маневров" под Андхоем, Даулатабадом, Меймене, от Светика и до поэзии Аполлинера. Я писал и совершенно не обращал внимания на крикливого соседа Тома, увидевшего в моем образе жизни агрессию против его владений. Я ничего не писал про любовь. Я ни разу не сказал ей "люблю". Я не писал, что тоскую по ней. Я строчил ей каждый день по семь листов и писал про все, кроме своего чувства к ней. От нее не получил ничего. Я понимал, что ей не нужны майор Сактабаев, Светик, мои удачные попадания в цель уже со второй мины - ни черта лысого, ни дьявола шерстатого ей было не надо. Ей было надо от меня одно слово. Но сказать я его не мог. Я строчил, посылал, ждал и бегал на почту, выспрашивая, не пришло ли чего. Меня все знали и встречали с опущенными глазами, будто отсутствие ее писем было их виной.
   - Какие жестокие бывают девушки! - сказала пожилая женщина в черном, подметавшая на почте огромной щеткой.
   И я оставил родственников, помнящих наш уход, оставил балаган и Меджуду. Я улетел в Москву к Светику. Я не собирался с ней изменить моей особе. Я собирался убраться в свои Андхой, Даулатабад, Меймене, где в полном удовольствии подставить башку первому же модику, то есть моджахеду, то есть борцу за веру, то есть просто-напросто местному мужику с базукой. Я полагаю, по мере приближения к батарее, башку свою я начал бы ценить все более и более, и когда дело дошло бы до модиков, то есть моджахедов, или попросту местных андхойских, даулатабадских, мейменинских мужиков, которым отчего-то претило наше "маневрирование" по их полям и весям, башка бы была у меня в очень большой цене, так что никому бы ничего бы ни шиша не отломилось. Но сейчас, летя в Москву, я долбил только одно: "Было когда-то четыре верблюда..." - что означало тоже только одно - или другое, кому как - что означало: башку свою, тыковку, котелок, булькалку с буркалками я в полном удовольствии должен подставить первому же этому, кому мы там пришлись не по ндраву. Из Москвы я неожиданно и в надежде узнать что-нибудь о моей симпатичной особе позвонил родителям товарища Неймана. Они дали мне телефон своих московских родственников. Товарищ Нейман, оказывается, был у них. Я застыдился показать ему подлинную причину моего стремления туда, куда он не только никогда не собирался, но и открыто выражал свое отношение к нашему там присутствию, возбуждая здоровое профессиональное любопытство соответствующих органов. Мне было стыдно открыться. И он победил. Он настоял на продолжении хотя бы последней части нашей совместной осени. Я взял себя в руки.
   "Было когда-то четыре верблюда у дона Педро, и он с успехом весь мир на них не спеша объехал..." - долбил я в вагоне, комментируя строчки на все лады, но с одной мыслью, что ни хрена бы он не уехал дальше Андхоя, Даулатабада, Меймене, то есть дальше моей батареи. Я бы лично накрыл его второй миной, и только бы ножки самого дона и всех его верблюдов затрепыхались по окрестностям. Про этих же верблюдов долбил я себе, слушая товарища Неймана в Литературном кафе и идя из него к месту встречи с Полинькой. Они же мельтешили рядом, пока мы ждали ее. И только ненадолго отступились, когда товарищ Нейман вскочил со скамейки навстречу высоковатой и худой, модно одетой женщине. Некрасивую чернявость ее лица, не давая ей отстояться, будоражила собранная из многих одна общая беспечная, не без привлекательности ужимка.
   - Полинька! - радостно прорычал товарищ Нейман, цапая женщину в объятия.
   Голуби брызгающею волной плеснулись из-под ног его на карнизы ближнего костела.
   - Хахаха! - просыпала словно серебром Полинька. - Твои домогательства, Нейман, совершенно в духе Крутова!
   Товарищ Нейман дернул ртом.
   Ко мне в глазах Полиньки я нашел неприязнь. В один миг она увидела мою симпатичную особу, оградившую меня от ее колючки - колючей проволоки, на которой блекли следы Крутова и безуспешно барахтался товарищ Нейман. Меж нами вырос пустырь, через секунду ставший пустыней. В ее пустом пространстве Полинькины "хахаха" потеряли серебро, как теряет его монета лукавого государя. Вина потери легла на меня.
   Завтракать по традиции следовало только в кафе "Неринга", где якобы подают особо изящный кофе и где однажды, по рассказам товарища Неймана, проломив декоративный потолок, прямо на стол посетителям упал с чердака электрик. Метрдотель проводил нас к привычному Полиньке столику. Мы заказали венгерского вина и местный медовый ликер. На нас оглянулся молодой человек со взглядом ассирийского царя - умного и безжалостного. Оглянувшись, он на миг открыл бутылку минеральной воды и пустую тарелку. Товарищ Нейман и Полинька под ликер взялись бурно вспоминать совместное прошлое.
   Я же вернулся в мой балаган на берегу Меджуды, где сосед Тома караулил мою агрессию. Однажды по незнанию я не в свою очередь отвел поливную воду в наш сад. Тома повязался башлыком, вооружился кремневкой и лег в засаду. Я остался жив, потому что узнал об этом, когда продрогший от ночной росы Тома уже грелся чачей. Иначе бы я подставил башку под его пулю. Принципиальной ведь разницы для башки не было. Тома так Тома, модик так модик, то есть моджахед, то есть андхойский или даулатабадский мужик. А так он, продрогший от ночной росы и согревшийся от чачи, смирно заснул на скамейке из щербатой доски кало - старинного орудия для молотьбы - подле столь же щербатого стола, сколоченного, возможно, из другого старинного сельскохозяйственного орудия, и не менее крикливые, чем он, дрозды, косясь на меня через виноград и сетку изгороди, расклевали его сыр и хлеб и даже глотнули из стаканчика, отчего дерзко справили нужду на кремневку, в другое время таящую им несомненную угрозу, как, впрочем, и мне.
   Я вернулся в свой балаган. Моим отсутствием воспользовался молодой человек со взглядом ассирийского царя. Он встал, удивив своим маленьким ростом, и с плохо сдерживаемым, вероятно, ассирийским, злым равнодушием прошествовал едва не по краю нашего стола. Это мне, погранцу, хранителю своих рубежей и ходоку в чужие, показалось зазорным. Я проследил за ним до двери того помещения, которого дроздам для их оскорбительного действия по отношению к Томе совсем не потребовалось. Визит его туда был кратким. Моя родненькая вторая - мина имеется в виду - там его застать бы не успела. На такие скорости минометы не рассчитаны. Я внутренне зааплодировал. Моих аплодисментов он не заметил и вернулся к себе за стол все с тем же ассирийским, то есть злым, равнодушием.
   - Знаете, - сказала Полинька, - здесь в кафе находится великий русский поэт!
   - Пушкин? - спросил я и добавил команду: - Пли!
   В драном учебнике для какого-то класса грузинской школы, найденном в моем балаганчике, вычитал я, как однажды Пушкин оказался в расположении артиллерийской батареи, а узнавший его дежурный офицер от восторга закричал палить из пушек. Что закричал он на самом деле, я, несмотря на мое университетское образование, не знаю. Но думаю, он явно закричал нечто связанное с игрою слов, например: "Братцы, Пушкин! Из пушек - пли!" Конечно, он закричал более остроумное, такое, на что у меня тыковки не хватает. Иначе и быть не может. В грузинском же переводе эта игра слов исчезла - по крайней мере в учебнике. Там все вышло так, будто офицер завопил палить из пушек, как, скажем, завопил бы от появления другого известного лица - Бенкендорфа какого-нибудь или Дениса Давыдова. Само собой - жалко, когда теряется в переводах такая тонкость. Но сейчас - не об этом. Просто я сейчас находился на берегу Меджуды в своем балагане, где кроме запаха яблок и сушеной сливы неуловимо витала моя симпатичная особа. Да плюс к этому - в драном учебнике ходил по батарее товарищ Пушкин. Связка сработала быстрее меня.
   - Пушкин? - спросил я. - Пли!
   - Да, Пушкин! - с вызовом оглянулся на нас ассироглазый молодой человек. - Или вам Пушкин навысморк?
   - Что? Какое вы имеете отношение? - посуровел товарищ Нейман в том плане, что сидел ты там, молодой человек, и сиди!
   - Так! - быстрее молнии (именно эти слова о своих победах: "Я был пред ним быстрее молнии!" - повелевали высекать на скалах ассирийские цари). Так! - быстрее молнии был за нашим столом ассироглазый наш сосед. - Так. В Российской империи никому не нужен великий русский поэт!
   Около балаганчика моего с кремневкой метался Тома. Не нужные ему дрозды нахально расселись по винограднику.
   - Молодой человек, - сказал я Томе из балагана, хотя следовало бы его чпокнуть миной. - Давай выпьем, молодой человек, по стаканчику, коли уж мы соседи!
   - За Пушкина и по два не возбраняется! - опустил кремневку Тома, а дрозды предусмотрительно смылись за Меджуду. - По два, и стоя! - сказал Тома.
   И мы выпили по два, и стоя, а потом добавили третий. Именем он оказался Гелиос. Не Тома, а Гелиос, и разрешил называть себя уменьшительно Геля.
   - Здесь, - сказал он (не в балагане, а в кафе, разумеется - коли Геля, думаю, понятно). - Здесь, - сказал он, - только в этой забегаловке сейчас находится не менее пяти агентов. Поговорить толком не дадут.
   Меня это не тронуло. Ни толком, ни без толку мне не хотелось говорить. Я только вежливо предложил соседу по-соседски выпить за Пушкина Александра Сергеича - не более. То есть меня сообщение об агентах не тронуло. Но товарищу Нейману второй мины не потребовалось.
   - Kaк? - взорвaлcя он от такого точного попадания. - Да что это за времена, когда нельзя поговорить даже с друзьями!
   - Ты знаешь и о других временах? - спросил Геля.
   За небольшим исключением товарищ Нейман знал все. Он мог спутать композитора Брукнера с композитором Шоссоном. Более того, он мог обоих отрицать. Но об их существовании он знал. Он мог строчку Гете приписать однокурснику, но даты рождения и смерти Гете он знал. Он мог не столь внятно, как хотелось бы преподавателю, растолковать принципы, объединившие Тарговицкую федерацию, но и ей находилось место в его памяти. Конечно, он не очень уверенно представлял себе ту часть коровы, откуда вырезается сыр российский, голландский, сулгуни, рокфор, брынза, - и порой принимал конский щавель за гигантский папоротник, правда, выродившийся. Но и о коровах, о сыре, о конях, щавеле, папоротнике, равно как и о том, что все может вырождаться и возрождаться, - обо всем этом товарищ Нейман знал. Потому на вопрос Гели он с достоинством, но скромно признался, что именно таких времен он не знает, что, в принципе, тоже явилось знанием.
   - Сам не в органах служишь? - со всею твердостью спросил Геля.
   Товарищ Нейман знал и приемы защиты. Одна из хроник местного прошлого гласит о том, как к нему пристал тип с подобного же рода вопросами и с намеками, что сам он оттуда. Намеки были нелогичны. Потому что с человеком оттуда никто на такие темы разговаривать не станет. Но тип провоцировал именно на такие разговоры, хотя не уставал намекать о своей принадлежности к оттуда. Товарищ Нейман прикинулся пьяным, для роли нагло пристал к парочке влюбленных, причем - более к нежной ее половине, найдя в период наглого приставания возможность сообщить истинные мотивы своего поведения. Затем хамски потребовал у милой старушки две копейки с целью позвонить из ближнего телефона-автомата американскому президенту, а если он не ответит, то корешу Ваське Кривому на Урал. И тоже он сумел довести до сведения старушки подлинное свое лицо, получив в ответ настоящее сочувствие, но никак не две копейки, потому что никому звонить не собирался, ну, разве что только Полиньке, но на это у него были собственные, пусть и скромные, но собственные средства. А если бы их и не было, то он все равно не взял бы чужих. Таков наш товарищ Нейман. После этого товарищ Нейман цепко ухватил типа за пиджак и характерно дернулся в намерении оставить на нем, на типе и его пиджаке, выпитое и закушенное - мнимое, конечно. Надо ли говорить, что тип, не зная о мнимости выпитого и закушенного, был счастлив укрыться в первом же троллейбусе и для того, чтобы добраться до дома, ему потребовалась пересадка. А товарищ Нейман наградил себя посещением Литературного кафе. Там он из скромных своих средств выкроил на бутылку местного яблочного вина, от которого подлинно стал готов к заключительной и победоносной части своей встречи с типом - без необходимости входить в роль.