Анна Григорьевна горячо любила Достоевского как мужчину и человека, любила смешанной любовью жены и любовницы, матери и дочери. Это соединение чувственного и дочернего и материнского сильно его захватывало: Анна Григорьевна была такой же хорошей и преданной подругой, как и Нечаева, жена доктора Достоевского, их брак повторял отцовскую любовь, и в то же время она была так молода и неопытна, что казалась дочерью. Так она была для него матерью и повторением детства, но он любил её по-отцовски, словно собственную дочь, и как девочку, молоденькую, невинную, и смешение всех этих элементов придавало его объятиям язвительность греха. Характерны некоторые признания Анны Григорьевны из её Дневника, относящиеся к Дрезденскому периоду: "он читал, а я лежала у него за спиной (мое любимое место, как теперь, так и в детстве за спиной у папы)". Ее чувство к нему было одновременно и как к отцу, и как к ребенку, и как к любовнику; такая женская привязанность самая крепкая. Впоследствии к ней присоединилось сознание, что он - отец её детей.
   В апреле 1867 Достоевские устроились в Дрездене, и уже через две недели Анна Григорьевна забыла все грустное начало их брачной жизни и почувствовала себя счастливой. Федор Михайлович сказал ей, что хоть он и любил её, женясь на ней, но ещё очень мало знал: "Теперь - записывала она непонятными для него стенографическими знаками, - он вчетверо больше меня ценит, понимая, какая я простая... он говорит мне, что я покоряю его своей добротой и безропотностью".
   Он все больше привыкал к ней, находя прелесть в неторопливом, чуть монотонном ритме их совместной жизни.
   Выходя за него замуж, Анна Григорьевна вряд ли отдавала себе отчет в том, что её ждало, и только после брака поняла трудность вставших перед ней вопросов. Тут были и его ревность и подозрительность, и его страсть к игре, и его болезни, и его особенности и странности. И прежде всего проблема физических отношений. Как и во всем остальном, их взаимное приспособление пришло не сразу, а в результате длительного, иногда мучительного процесса. Вначале у него не было страстного желания, и он обращался с нею с некоторой осторожностью и сдержанностью. В физическом отношении была она неопытна и наивна, и принимала его сексуальность целиком, ничему не удивляясь и даже ничего не пугаясь. Она патологическое готова была счесть за нормальное, по своей наивности верила, что так и надо, и естественно и спокойно отвечала на то, что другой женщине, более опытной или инстинктивно более понятливой, показалось бы странным или оскорбительным, а может быть, даже и чудовищным. Много лет спустя, за год до смерти, когда ему было почти 60 лет, а ей едва 35, он писал ей из Эмса:
   "Ты пишешь - "люби меня!", да я ль я тебя не люблю? Мне только высказываться словами претит, а многое ты и сама могла бы видеть, да жаль, что не умеешь видеть. Уж один мой постоянный (мало того: все более, с каждым годом возрастающий) супружеский мой восторг к тебе, мог тебе на многое указать, но ты или не хочешь понять этого, или, по неопытности своей, этого и совсем не понимаешь. Да укажи ты мне на другой какой хочешь брак, где бы это явление было в такой же силе, как и в нашем, двенадцатилетнем уже браке. А восторг и восхищение мои неиссякаемы. Ты скажешь, что это только одна сторона и самая грубая. Нет, не грубая, да от нее, в сущности, все остальное зависит. Но вот этого-то ты и не хочешь понять. Чтоб окончить эту тираду, свидетельствую, что жажду расцеловать каждый пальчик на ножке вашей, и достигну цели, увидишь. Пишешь: ну, а если кто читает наши письма? Конечно, но ведь и пусть: пусть завидуют".
   Стыдливость заставляла её, к глубокому сожалению биографов, вычеркивать слишком вольные слова и фразы в его письмах, сохраненных ею для потомства, - но это оттого, что она считала неприличным других посвящать в тайны спальной: в самой же спальной все было разрешено. Недаром Достоевский говорил о своем "возраставшем" супружеском восторге. Он с опаской вводил её в мир сладострастья: он-то хорошо знал и свои садистские и мазохистские склонности, и свое неистовство, когда ему "позволяли" целовать ножки. Некоторые моменты физического соединения были для него, вероятно, так же ослепительны, полны такого же, почти невыносимого напряжения, как и моменты перед эпилептическим припадком - и чисто физическое наслаждение полового акта и его вершины давало ему ощущение прорыва в вечность: слияние с любимой женщиной в согласном ритме тайной плоти приближало его к Богу, рождало мистическое ощущение самоутверждения и самозабвения. Все буйство тела и чувственности разрешалось в мгновенном прикосновении к последней правде: вселенная вливалась в него, он растворялся во вселенной, в соединении тел было воссоздание нарушенного единства. Из двух один, едина плоть - в этом было преодоление разлада, предчувствие мировой гармонии.
   Вся эта религиозно-мистическая сторона половой жизни Достоевского была совершенно чужда и непонятна Анне Григорьевне.
   Она могла не до конца понимать "половой восторг" Достоевского и даже немного пугаться прострации, похожей на смертную неподвижность, охватывавшую его после акта любви, но она не видела ничего ужасного в бурных проявлениях его страсти и отвечала ему естественно и пылко, потому что у неё был здоровый темперамент молодой и любящей женщины.
   И именно этот ответ её тела, её простота и желание понравиться ему ночью так же, как и днем, и оказались для Достоевского неоценимой находкой. Он мог делать с ней, что хотел, он мог воспитать из неё подругу для всех своих эротических фантазий, и поэтому с ней не было стыдно, несмотря на все внешние признаки её стыдливости.
   С другими он стеснялся, с ней все было позволено, и он скоро перестал себя сдерживать или пытаться сдерживать. С ней можно было играть как с женой, как с любовницей, как с ребенком. Это была все более расширявшаяся сексуальная свобода. Анна Григорьевна ему эту свободу предоставляла, по его собственному выражению, "позволяла" ему очень многое, - и не только потому, что ей его "шутки" нравились, но потому, что в большой любви своей она от него готова была все вытерпеть, все покорно снести. О том, что это далеко не всегда было легко и приятно, знали только очень близкие люди. В 1879 году, на тринадцатом году брака Достоевского, его большой друг А.Майков пишет своей жене:
   "Что же это такое, наконец, что тебе говорит Анна Григорьевна, что ты писать не хочешь? Что муж её мучителен, в этом нет сомнения, невозможностью своего характера, это не новое, грубым проявлением любви, ревности, всяческих требований, смотря по минутной фантазии. Что же так могло поразить тебя и потрясти?".
   Очевидно, речь шла о таких формах или извращениях любви, таких необычностях и странностях (о них Анна Григорьевна могла, при её наивной неопытности, заговорить или даже пожаловаться, плохо разбираясь в их исключительном, болезненном характере), что жена Майкова не решилась письменно поведать о них мужу.
   Достоевский был с ней счастлив, потому что она дала естественный выход всем его склонностям и тем самым фантазиям, о которых упоминает Майков. Ее роль была освободительная и очистительная. Она сняла поэтому с него бремя вины: он перестал чувствовать себя грешником или развратником.
   Толстой говорил, что нет физического разврата там, где женщину не делают одним только объектом наслаждения. Достоевский Анну Григорьевну любил, и у него половое наслаждение было тем острее, чем больше оно соединялось с другими эмоциями эротического или идеалистического порядка. Второй брак впервые дал Достоевскому какую-то нормализацию его сексуальной жизни. Брак их развивался физически и морально. Процесс этот был облегчен тем, что они на очень долгий срок оказались вместе и наедине. В сущности их поездка заграницу и была их свадебным путешествием: но длилось оно четыре года. И к тому моменту, когда у Анны Григорьевны стали рождаться дети взаимное душевное и половое приспособление супругов было закончено, и они смело могли сказать, что брак их счастливый.
   В этот период Анна Григорьевна поняла, что окончательно вытеснила "подругу вечную" Аполлинарию из сердца мужа. Гораздо труднее сказалась её борьба с другой её страстью. Она знала, что он - игрок, но не предполагала, что власть над ним рулетки так всемогуща. Она склонна была рассматривать её, как прихоть или мужское развлечение. Поэтому, когда он принялся убеждать её, что выигрыш в рулетку, быть может, единственная их надежда на выход из стесненного материального положения, она согласилась, чтобы он отправился один в Гамбург, где имелось игорное казино.
   В Гамбурге произошла обычная история - но для Анны Григорьевны она была боевым крещением. Достоевский сперва немного выиграл, потом все потерял, до последнего талера, и написал жене, что возвращается в Дрезден, но не хватает денег на расплату в отеле и обратный билет. Анна Григорьевна покорно собрала все имевшиеся в доме деньги и послала их в Гамбург. Получив её перевод, он тотчас же бросился в казино и опять все проиграл. На другой день, вместо мужа Анна Григорьевна с изумлением получила слезное письмо: "Аня, ангел мой, единственное мое счастье и радость, простишь ли ты меня за все и все мучения и волнения, которые я заставил тебя испытать? О, как ты мне нужна!.. Будешь ли ты меня теперь уважать? Ведь этим весь брак наш поколебался... Часы считаю. Прости меня, ангел мой, сердце мое".
   А через несколько часов, вдогонку, полетело новое письмо:
   "Обнимаю тебя, сокровище, крепко, целую бессчетно, люби меня, будь женой, прости, не помни зла, ведь нам всю жизнь прожить вместе".
   Анна Григорьевна заложила вещи и снова отправила деньги, умоляя его приехать. А он продолжат посылать письма одержимого: "Я украл твои деньги, я недостойный человек, я не смею тебе писать".
   Анна Григорьевна плакала, когда он уезжал, зарыдала и когда он приехал, обросший, похудевший, но не упрекала его, не устраивала ему сцен и в этом обнаружила инстинктивную мудрость: он не только умилился до слез её доброте и ещё острее почувствовал свою вину, но, как это часто бывает с виноватыми мужьями, всячески старался показать ей свою любовь.
   В мае Анна Григорьевна была беременна. А брак их не только не поколебался, но, наоборот, укрепился: скрывать ему больше было нечего, она теперь знала и последний секрет, темную его страсть, и своей добротой и пониманием сняла с него тяжесть стыда, освободила от комплекса вины. Он был ей благодарен за это не меньше, чем за половую покорность. Никаких преград между ними более не существовало, ей можно было довериться до конца, ничего не скрывая, ничего не опасаясь.
   И он вздохнул с облегчением и принялся доказывать, что проигрыш в Гамбурге был вызван, главным образом его одиночеством и волнением. Он за неё беспокоился, вообще, путал из-за спешки и взятой на себя ответственности. А вот если бы удалось вместе пожить там, где есть рулетка, играть, не торопясь, не зарываясь, по системе... Поверила ли она ему или только сделала вид, что верит, но она согласилась на его уговоры, и в июне они отправились в Баден-Баден.
   В Бадене они пробыли пять недель, и она называла их кошмарными. Она оставалась целыми днями одна и страдала от всего: от безумия Федора Михайловича, метавшегося от казино к отелю и обратно в каком-то трансе азарта, от неуверенности в том, хватит ли завтра денег на обед, от того, что она бедна и не элегантна и гуляет в своем черном нехорошем платье среди дам в блестящих туалетах. Ей казалось, что неминуемо произойдет какая-то катастрофа, и это ощущение нависшей беды не оставляло её до отъезда.
   Достоевский горячо верил, что обладает системой, по которой можно выиграть и "повернуть колесо фортуны". Быть может, он и добился бы каких-либо скромных результатов, если бы применял свой метод хладнокровно и с расчетом, но он для этого был чересчур нетерпелив, он немедленно увлекался, терял голову и, как всегда, доходил до крайних пределов.
   Через неделю после приезда все наличные деньги были проиграны и начался заклад вещей: каждый день он бегал к ростовщикам, носил им часы, брошку с рубинами и бриллиантами - свадебный его подарок Анне Григорьевне, - женины серьги; потом пошли носильные вещи, пальто, костюм, шаль. Однажды он выиграл четыре тысячи талеров, целое состояние, решил быть благоразумным, дал их жене, но каждый час являлся за новым "пополнением кассы" и убегал в казино. К вечеру от всего выигрыша ничего не осталось. Они переехали из гостиницы в жалкую комнату над кузницей и жили там под аккомпанемент молота и свист горна. Анну Григорьевну сперва удивляло, что человек, с таким мужеством перенесший в своей жизни столько несчастий и страданий, не имел силы воли, чтоб сдержать себя, и рисковал последним талером. В этом она видела что-то унизительное и недостойное.
   "Но скоро я поняла, - пишет Анна Григорьевна, - что это не простая слабость воли, а всепоглощающая человека страсть, нечто стихийное, против чего даже твердый характер бороться не может".
   В игре большинство людей находит выход своим тревогам и беспокойствам сексуального или иного порядка, и азарт может привлекать, как замена разряда и освобождения. Психоаналитик откроет в игорном безумии Достоевского скрытую компенсацию его половых комплексов и неудовлетворенности. Но рулетка пленяла его, как выход в иррациональное, как соприкосновение с миром случайности; удача и неудача у колеса рулетки не подчинялась законам логики, они были сродни тому непознаваемому темному началу мира, где не было ни морали, ни ограниченного пространства. И в игре была безграничная возможность исправить несправедливость рождения, бедности, состояния и обстоятельств великолепным ударом счастья, вызовом судьбе. И разве весь процесс игры не был вызовом силам неизбежности, гнетущим человека, прорывом в пленительное беззаконие произвольного действия и свободного случая?
   Анна Григорьевна кое-что из этого смутно чувствовала и, назвав "это" болезнью, приняла как крест все её осложнения и последствия, даже не пробуя вылечить его:
   "Я никогда не упрекала мужа за проигрыш, никогда ни ссорилась с ним по этому поводу (муж очень ценил это свойство моего характера) и без ропота отдавала ему наши последние деньги".
   Ей только было до слез жаль серег и брошки, их не удалось выкупить, они так и погибли у ростовщика, но она о них горевала втайне, чтоб Федор Михайлович не заметил. Немного женщин было бы способно на такое самопожертвование, и немного женщин могло бы удержаться от напрасных попыток остановить страсть аргументами разума и логики, то есть "черпать воду решетом".
   Он, конечно, замечал её страдания и казнился в душе, и ещё больше любил её за кротость, делал смешные вещи, чтоб доказать ей свою нежность: приносил толченого сахара для любимого ею лимонада, выиграв два талера, покупал ей цветы или устраивал неожиданно чай с пирожными - и она от этого была гораздо более счастлива, чем если бы он благоразумно и расчетливо отложил эти же деньги на обед или квартирную плату. В некоторых случаях она ему не перечила и не упрекала за расточительство: она была убеждена до конца дней, что он - милый, простой и наивный человек и что с ним часто следует обращаться, как с ребенком. Он в этом видел только проявление настоящей любви - и, пожалуй, был прав. Ее матери он пишет из Баден-Бадена:
   "Аня меня любит, а я никогда в жизни ещё не был так счастлив, как с нею. Она кротка, добра, умна, верит в меня, и до того заставила меня привязаться к себе любовью, что кажется я бы теперь без неё умер".
   Даже в самые мрачные баденские вечера она рассеивала его хандру своими шутками и смехом: ведь несмотря на все невзгоды, ей было только двадцать с лишним лет, и она не могла удержать кипения и веселья молодости. Но с какой радостью оставила она злополучный Баден-Баден! Они уехали в Женеву.
   В Женеве она заметила, что он стал менее раздражительным, хотя часто ворчал: мрачный город со скверным климатом, протестанты, а пьяниц бездна, и верх скуки. Жили на то, что высылала мать Анны Григорьевны, и постоянно закладывали вещи к концу месяца.
   В конце 67 и начале 68 года они вели в Женеве очень скромный и регулярный образ жизни. Достоевский обожал одинаковость в расписании дня. Вставали, как в Дрездене, часам к одиннадцати, Анна Григорьевна потом гуляла, что-нибудь осматривала, а он работал, сходились к трем в ресторане на обед, потом она шла отдыхать, а он просиживал часами в кафе дю Мон Блан за чтением русских и иностранных газет. В семь часов они обыкновенно совершали общую прогулку по набережным и главным улицам Женевы, останавливаясь у освещенных газом и плошками витрин магазинов и выбирали те вещи, которые он бы подарил ей, если бы был богат. Эти воображаемые покупки очень их тешили. Придя домой, он растапливал камин, они пили чай, вечерами он или диктовал ей написанное предыдущей ночью, или читал. Анна Григорьевна ждала ребенка и на досуге все шила и вязала. Он писал "Идиота".
   Уже и тогда Анна Григорьевна поняла, что он органически не был способен на долгую идиллию, что ему все ещё нужно было перебивать размеренное, им же самим налаженное существование сильными ощущениями. Ему необходим был порядок для работы и беспорядок для вдохновения, в мещанский быт он уходил от слишком сильных волнений мысли и воображения. Без гроз и бурь он задыхался, а рулетка была одним из душевных громоотводов. И Анна Григорьевна сделала то, на что вряд ли отважилась бы женщина более опытная, но менее чуткая: сама предложила мужу поехать в Саксон ле Бен, где была рулетка, когда увидела, что он киснет, а работа не спорится.
   Он сперва противился, но затем уехал - и все произошло как по нотам: выигрыш, проигрыш, заклад обручального кольца и зимнего пальто, отчаяние, холод и голод, слезные письма многотерпеливой жене и возвращение домой по билету третьего класса. Но результат оказался безошибочным: после этой встряски он в ноябре написал почти сто страниц "Идиота".
   "Анна Григорьевна моя истинная помощница и утешительница, - писал он, - любовь её ко мне беспредельная, хотя, конечно, есть много различного в наших характерах".
   Но несмотря, а может быть, и благодаря этому различию, сближение их все усиливалось и в радости и в горе.
   В феврале 1868 г. у Достоевских родилась дочь, и он так волновался и так обнимал на радостях женевскую акушерку, что та только руками разводила.
   Достоевский был горд и доволен своим отцовством и страстно любил ребенка. Это не помешало ему вновь поехать в Саксон ле Бэн, из которого он посылал раздирающие письма: "Прости Аня, прости милая! Ведь я как ни гадок, как ни подл, а ведь я люблю вас обеих, тебя и Соню (вторую тебя) больше всего на свете. Я без вас обеих жить не могу".
   Но маленькая Соня, "милая, ангел", как он называл её, не выжила, и в мае они опустили её гробик в могилку на Женевском кладбище. Это был страшный удар не только для Анны Григорьевны, но и для Достоевского. Он рыдал и отчаивался, как женщина, был несколько недель безутешен и никак не мог примириться с тем, что он называл "бессмысленностью смерти".
   После смерти младенца Женева им стала ненавистна, они уехали в Веве, на том же Леманском озере, и на пароходе Достоевский поразил жену, в первый раз жалуясь на судьбу, на все удары и обиды прошлого, как на несправедливость неба. В этот момент не было у него ни смирения, ни христианских чувств - одна боль человека, раздавленного враждебными силами.
   В Веве они провели лето, Федор Михайлович работал над "Идиотом", тосковал по умершей дочери, болел, жаловался, что среди этих нависших гор нельзя создать ничего хорошего, - и в конце концов они переехали в Италию.
   В Италии они отдохнули.
   У Достоевского припадки эпилепсии сократились, а общее состояние его значительно улучшилось. Во Флоренции никого не знали и ни с кем решительно не встречались, и незнание итальянского языка только усиливало ощущение полной изолированности. Они жили, точно в монастыре, и Анна Григорьевна считала, что мужу её сильно недоставало живого общения с людьми. Кроме того, она была опять беременна, и он не хотел, чтобы она рожала в стране, где он не мог даже объясниться с врачом или акушеркой. Поэтому летом 1869 года они снова двинулись в путь, несмотря на удручающее безденежье.
   Сперва они поехали в Прагу, через Венецию и Триест, в надежде встретиться с чешскими деятелями славянского возрождения, но в Праге не удалось разрешить квартирный вопрос, и они в конце концов вернулись в Дрезден, они хорошо знали и любили этот город. Здесь в сентябре 1869г. родилась их вторая дочь, её окрестили Любовью. Родители тряслись над ней, но она росла крепким ребенком, Анна Григорьевна, очень поздоровевшая в Италии, сама её кормила, и Достоевский опять отдался радостям отцовства.
   Материальное положение было очень трудно: когда родилась Любовь, в семье всех денег было десять талеров, квартира оставалась нетопленой, нужно было закладывать сюртук и продавать белье, чтобы выручить родильницу.
   "Как я могу писать, - жаловался Достоевский Майкову, - когда я голоден, когда я, чтобы достать два талера на телеграмму, штаны заложил! Да черт со мной и моим голодом. Но ведь она кормит ребенка, что ж если она последнюю свою теплую шерстяную юбку идет сама закладывать... А ведь у нас второй день снег идет, она простудиться может".
   Его письма - вопль отчаяния.
   "Пришлите мне двести рублей, спасите меня. Слово спасите примите буквально".
   Жили они, действительно, впроголодь, ребенка не на что было крестить, и когда рукопись второй части "Идиота", над которой он работал, не покладая рук, написав в два месяца почти десять листов, была, наконец, готова, в доме ненашлось пяти талеров, необходимых для отправки её заказным пакетом в "Русский Вестник". Только благодаря присутствию духа Анны Григорьевны, закалившейся в этой школе нужды и борьбы, им удавалось кое-как устраивать трудные их дела. Положение улучшилось с переездом в Дрезден матери Анны Григорьевны. Вскоре туда же приехал и её брат, бывший студент Петровской Академии в Москве, где незадолго до этого нечаевцами был убит студент Иванов. Его рассказ об этом подал Достоевскому мысль о сюжете "Бесов", в которых он решил развенчать революционеров и изложить свои мысли об их губительной роли. Заграницей окончательно оформился его политический консерватизм, его приятие самодержавия, как основы русской жизни и залога устойчивости русского государства. В идеях социализма и революции он видел величайшую опасность для религиозного и духовного развития не только России, но и всего мира, и полемика с отечественными носителями революционных идей представлялась ему долгом его совести: "Бесы" он поэтому сознательно строил, как тенденциозный и полемический актуальный роман.
   Достоевские провели в Дрездене весь 1870 год, и за это время брак их устоялся, принял законченные формы - и физически, как сожительство двух близких людей, и как семейный организм.
   Особенно этому помогла новая, на этот раз последняя поездка Достоевского в Висбаден. Сама Анна Григорьевна предложила ему "развлечься", он весь год работал очень тяжело, закончил "Вечного мужа" и усиленно писал "Бесов". Это развлечение обошлось ему дорого, но оно положило предел его игорной страсти. После лихорадки азарта и проигрыша он написал жене, прося выслать 30 талеров на обратный путь, и, конечно, спустил их. Им овладело затем страшное предчувствие и небывалый по силе приступ раскаяния.
   В письме от апреля 1871 года он восклицает: "Аня, я так страдаю теперь, что, поверь, слишком уж наказан. Надолго помнить буду! Но только бы теперь тебя Бог сохранил, ах, что с тобой будет?.. всю жизнь вспоминать это буду и каждый раз тебя моего ангела-хранителя благословлять. Нет, уж теперь твой, нераздельно весь твой. А до сих пор наполовину этой проклятой фантазии принадлежал".
   Это исступленное его признание, что страсть к игре соперничала с любовной страстью, показывает, до чего значителен был Висбаденский эпизод весны 1871 года: больше он никогда в рулетку не играл и совершенно излечился от этой своей мании, причем излечение произошло разом, точно отрезало. Впоследствии он ещё раз ездил в Европу и бывал в Германии один, без жены, при полной свободе отправиться в какой-нибудь город, где имеется казино: но ни разу больше не возникало у него даже поползновения вернуться к зеленому столу.