- Нет, я уеду в деревню, - сказала я, заливаясь слезами".
И тут она рассказала ему о том, что произошло.
Вскоре после приезда в Париж Аполлинария познакомилась со студентом-медиком, испанцем Сальвадором. У него было красивое, мужественное лицо, гордый вид, отличные манеры, она быстро подпала под его обаяние, а затем и влюбилась в него, что ни день то жарче и сильнее. Это внезапно вспыхнувшее и страстное чувство было, вероятно, в значительной мере основано на контрасте между Сальвадором и Достоевским. Вместо тяжелой и несколько стыдной связи с сорокалетним эпилептиком, вместо идеализации возлюбленного и умственного построения образа, далекого от действительности, она вдруг прикоснулась к латинскому веселью, к ничем незамутненной здоровой чувственности. Это был выход в новый мир. В объятиях Сальвадора она нашла простоту и легкость, и они были так очаровательны после недавней путаницы и сложности. Она ещё не подозревала, что простота выродится в пустоту, а под легкостью скрывается легкомыслие. Ее сердце и тело были глубоко затронуты, для него же это было одно из многочисленных и мимолетных приключений. Следуя своей морали свободы и независимости, Аполлинария смело приняла нахлынувшую любовь и, не колеблясь, отдалась Сальвадору. Добившись своего или, как выражался Достоевский, "толку", Сальвадор стал быстро охладевать: возможно, что пылкость "сумасбродной русской" испугала его, огонь, который он случайно в ней зажег, грозил теперь пожаром, а он вовсе этого не желал. Тут снова возникло трагическое противоречие между тем, чего искала Аполлинария, и тем, что мог ей предложить красивый студент Латинского квартала. Ему - похождение, ей первая страстная любовь, тем более опасная, что была она второй. Он начал избегать её под всяческими предлогами, а она, ещё не понимая до конца, что происходит , но уже угадывая неладное, старалась удержать его - и своей нежностью, и своими ласками, безыскусными или искусственными, от которых ей самой делалось потом тошно и противно. Для нее, самовластной и гордой, была невыносима мысль, что её обманывают и что она должна заплатить за свое увлечение обидой и раскаянием.
И она не хотела признаться, что разница между прежним и нынешним была не так уже велика: она бежала от мрачного сладострастия пожилого человека, а попала в сети молодому зверю, у которого ничего, кроме сладострастия, и не было.
Как раз в те дни, когда Достоевский выехал из Петербурга, а затем, от 21 до 24 августа играл в рулетку, она вела подробную запись всего, что она переживала. 19 августа Сальвадор сообщил ей, что ему скоро придется ехать в Америку.
"Хотя я этого и ожидала, он меня поразил: чувство испуга и страдания, должно быть, ясно выразилось на моем лице. Он поцеловал меня. Я закусила губу и сделала неимоверное усилие, чтобы не зарыдать... Сейчас получила письмо от Федора Михайловича. Он приедет через несколько дней. Я хотела видеть его, чтобы сказать все, но теперь решила писать". В тот же день она пишет ему записку и кладет её в ящик письменного стола: когда Достоевский появится в Париже, она пошлет ему это заранее составленное признание.
До встречи с Сальвадором Аполлинария ждала приезда Достоевского со смешанным чувством боязни и надежды. Иногда она страшилась, что в Париже повторятся петербургские ночи, а иногда, если было скучно, тосковала по нем и желала, чтоб он был рядом с ней. Она готовилась к путешествию по Европе, радуясь, что скоро увидит Швейцарию и Италию. Но едва она влюбилась в Сальвадора, как перестала беспокоиться о Достоевском. Со всем эгоизмом молодости и той жестокостью, которая так была ей свойственна, она даже не предупредила его о случившемся, не написала, что ему, пожалуй, лучше было бы не приезжать. Она отлично понимала, что её измена будет для Достоевского оглушительным ударом. Но в ней была изрядная доля злорадства: ей хотелось причинить боль своему первому любовнику, отомстить ему, показать, что она сильнее его и больше в нем не нуждается. Когда же её роман с испанцем начал запутываться и грозить неприятностями, если не катастрофой, её мысли опять обратились к Достоевскому. Теперь она была почти готова вычеркнуть из памяти все темное и больное, что приключилось в Петербурге, и видела один только "сияющий лик" своего друга - его доброту и тонкость, ум и талант. Втайне она жаждала его присутствия: она нуждалась в помощи и совете, хотя эти стремления и не доходили до её сознания. Получив известие о его близком приезде, она вдруг испугалась, и, чтобы избежать неприятного объяснения с глазу на глаз, она, с характерной для неё расчетливостью, предпочла заранее приготовить текст, который должен был в надлежащий момент поставить его в известность о разрыве.
Через три дня, 21 августа, она снова у Сальвадора: "мне показалось в этот раз, что он меня не любит, и у меня явилось сильное желание заставить полюбить себя. Это возможно, только надо действовать хладнокровно". 24 августа она не застает его дома и дожидается целый час, не сводя глаз с часовой стрелки, сердце её бьется, она вздрагивает при каждом шорохе. Сперва она хочет оставить ему письмо, но потом уходит, отказавшись от этого намерения. Вот что она писала в проекте письма: "Все люди, которые меня любили, заставляли меня страдать, даже мой отец и моя мать... Мои друзья все люди хорошие, но слабые и нищие духом, богаты на слова и бедны на дела. (Интересно знать, включала ли она Достоевского в эту категорию). Между ними я не встретила ни одного, который бы не боялся истины и не отступал бы перед общепринятыми правилами жизни. Они также меня осуждают. Я не могу уважать таких людей, говорить одно и делать другое я считаю преступлением. Я же боюсь только своей совести. И если бы произошел такой случай, что я согрешила бы перед нею, то призналась бы в этом только перед самой собою. Я вовсе не отношусь к себе особенно снисходительно, но люди слабые и робкие мне ненавистны. я бегу тех людей, которые обманывают сами себя, не сознавая, - чтобы не зависеть от них".
Она хорошо сделала, что не оставила этого письма Сальвадору: предприимчивый испанец, вероятно, не понял бы, о чем говорила русская максималистка.
Когда она вновь приходит к Сальвадору на условленное свидание, его нет дома. Она предчувствует самое худшее, слезы выступают у неё на глазах, - и все же отказывается поверить, что он избегает её. Разве не сказал он ей давеча: "Я - обманывать?" - с видом такой оскорбленной гордости, что не могло быть сомнений: обман не в обычае такого человека.
А вернувшись домой, она находит только что принесенную записку от Достоевского: он приехал, он в Париже, он ждет её. Она тотчас же отправляет по указанному им адресу свое письмо:
"Ты едешь немножко поздно... Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию, даже начала учиться итальянскому языку: все изменилось в несколько дней. (Сперва она написала "в неделю", потом зачеркнула). Ты как-то говорил мне, что я не могу скоро отдать свое сердце. Я его отдала по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя. Я хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый. Мне хотелось тебя видеть, но к чему это поведет? Мне очень хотелось говорить с тобой о России".
Когда она писала это письмо, она записала в свой дневник: "Какой он великодушный! Какой ум, какое сердце!" Но в её письме не было ни нежности, ни даже простой заботы о том, кого она так решительно и резко от себя отбрасывала.
Достоевский слушал рассказ Аполлинарии об измене, ни разу его не прерывая, сидя в кресле и сжимая ладонями опущенную голову. Когда она закончила, он выпрямился и воскликнул: "О, Поля, зачем же ты так несчастна! Это должно было случиться, что ты полюбишь другого - я это знал... Ведь ты по ошибке полюбила меня, потому что у тебя сердце широкое. Ты ждала до 23-х лет, ты единственная женщина, которая не требует никаких обязанностей, но чего это стоит: мужчины и женщины не одно и то же, он берет, она дает".
"Когда я сказала ему, что это за человек, он сказал, что в эту минуту испытал гадкое чувство: что ему стало легче, что это не серьезный человек, не Лермонтов. Мы много говорили о посторонних предметах. Он мне сказал, что счастлив тем, что узнал на свете такое существо, как я. Он просил меня оставаться в дружбе с ним и особенно писать, когда я особенно счастлива или несчастлива. потом предложил мне ехать в Италию, оставаясь как брат. Когда я ему сказала, что он, верно, будет писать свой роман, он сказал: "за кого ты меня принимаешь? Ты думаешь, что все пройдет без всякого впечатления!". Я ему обещала придти на другой день. Мне стало легче, когда я с ним поговорила. Он понимает меня".
Достоевский проводил её домой, а вернувшись, нашел её письмо. И хотя он знал уже все и оно не могло ничем поразить его, горько было ему читать эти строки: его глубоко уколола и сухость тона, и жестокость этой письменной отставки.
Все рушилось вокруг него. Сперва он был точно оглушен катастрофой, затем его охватило отчаяние. Он никак не мог заставить себя сосредоточиться, все хорошенько обдумать. Кошмары мучили его всю ночь, бессонница была населена бесстыдными видениями, то он видел Аполлинарию, прижимающуюся к чернобровому мужчине, то слышал француза, со смехом бросившего ему в Висбадене: "Мосье, кому везет в игре, не везет в любви". Немудрено, что ему улыбнулось счастье в рулетке - это было тогда, когда его обманывала Аполлинария. Ревность, мука, обида раздирали его, он рыдал, метался в постели, кусал подушку. К рассвету стало легче, от усталости и страдания он как-то отупел.
Он лежал на диване, в неуютной комнате парижского отеля, шум и оживление огромной столицы врывались в раскрытое окно, он чувствовал себя одиноким, старым, никому не нужным. Любовь, на которую он столько поставил, обманула его. На этот раз он все проиграл. Все его ухищрения, надежды, ложь, мучения совести оказались ни к чему. Он снова с горечью и сознанием вины подумал о том, что Марья Димитриевна умирала во Владимире.
После ухода Аполлинарии Достоевский вспомнил, как, семь лет тому назад, приехав в Кузнецк, к Марье Димитриевне, он застал такое же положение, когда Марья Димитриевна изменила ему с учителем Вергуновым, как и сейчас в Париже. Ситуации, описанные в его романах, не только происходили, но и повторялись в его жизни. Опять женщина, которую он любил, изменила ему, и ему приходилось быть её утешителем и советником и выслушивать её жалобы на молодого любовника.
Аполлинария приехала к нему на другое утро, и они много разговаривали. Он говорил с ней довольно сурово, резко называя вещи своими именами. "Я не хотела его убить, - сказала ему Аполлинария о Сальвадоре, но мне хотелось бы его очень долго мучить". "Полно, - ответил Достоевский, - не стоит, ничего не поймет, это просто гадость, которую нужно вывести порошком, губить себя из-за него глупо!". Она перевела беседу на другие темы и даже заплакала, когда он сообщил ей о болезни брата. Он обратил на это внимание, потому что она не отличалась особой сентиментальностью и не легкая была у неё слеза. Впрочем, Аполлинария находилась в таком нервном состоянии, что от неё можно было ждать и истерики.
Вернувшись от Достоевского к себе в пансион, Аполлинария нашла записку от товарища Сальвадора с извещением, что испанец болен тифом, лежит у знакомых и видеть его нельзя. А через два дня, на улице, она случайно встретила Сальвадора, веселого и здорового. Так открылся весь обман, и Аполлинария окончательно поняла, что он попросту хотел от неё отвязаться. Она пришла в свою комнату, её охватило безумие, она кричала "Убью его!", потом впала в оцепенение, из которого её вывел лихорадочный жар. Она с радостью подумала, что заболела, но никакой болезни у неё не было, только растущее желание покончить с собой или убить негодяя.
"Я не спала всю ночь, - пишет Аполлинария, - и на другой день, в семь часов утра пошла к Достоевскому. Он спал. Когда я пришла, отпер мне и опять лег и закутался. Он смотрел на меня с удивлением и испугом. Я была довольно спокойна. Я ему сказала, чтобы он сейчас же ко мне шел. Мне хотелось рассказать ему все и просить его быть моим судьей. Я у него не хотела оставаться, потому что ждала Сальвадора. Когда Федор Михайлович ко мне пришел, я вышла к нему из-за завтрака с куском хлеба, который я ела. "Ну, вот видишь, что я спокойна, - сказала я, смеясь". - "Да, - сказал он, - и я рад, но, впрочем, кто тебя разберет!".
Она все рассказала ему, не утаивая ни одной детали.
"Федор Михайлович сказал, что на это не нужно обращать внимания, что я, конечно, загрязнилась, но это случайность, что Сальвадору, как молодому человеку, нужна любовница, а я подвернулась, он и воспользовался, отчего не воспользоваться, хорошенькая женщина и удовлетворяющая всем вкусам. Федор Михайлович был прав, я это совершенно понимала, но каково же было мне!".
С этого момента она обо всем советуется с Достоевским, конечно, не думая, каково же это было ему! Она спрашивает, как отомстить Сальвадору, читает проект письма, которое должно уязвить его, обсуждает, послать ли ему денег в возмещение того, что он истратил на нее.
В эти дни, когда она плакала на груди у Достоевского о поруганной любви к другому, а он давал ей дружеские указания, как затушить обиду, и было решено, что оба все-таки поедут в то самое путешествие, о котором они мечтали в Петербурге, надеясь пожить вдвоем, на воле. Оно осуществлялось теперь совсем не как медовый месяц, при изменившихся обстоятельствах, а под знаком горя и боли.
Достоевский надеялся, что во время путешествия ему удастся вернуть её к себе. Ведь как-никак связь с Сальвадором пришла к драматическому концу, и Аполлинария его потеряла. Соперник превращался теперь в одно лишь воспоминание, да и то затемненное оскорблением и ложью. Почему же в Аполлинарии не могла произойти по отношению к Достоевскому такая же перемена, как некогда с Марьей Димитриевной в Кузнецке? Подобная развязка казалась тем более вероятной, что с Аполлинарией половая близость была гораздо крепче: он был её любовником вот уж несколько месяцев - и её первым мужчиной. Обещая ей быть "как брат", чтобы добиться её согласия на совместную поездку, он, конечно, скрывал свои истинные намерения. Она, по-видимому, хорошо это понимала, но отнюдь не собиралась удовлетворить его желания. Она была настолько унижена всем, что ей пришлось испытать, её роман с Сальвадором обернулся такой пошлой и некрасивой интригой, что она негодовала на самое себя и готова была на все, лишь бы покинуть ставший ей ненавистным Париж. А к Достоевскому было у неё смешанное чувство: немножко благодарности, немножко - очень мало - жалости, и некоторое злорадство от ощущения превосходства. В Петербурге он был господином положения, и властвовал, и мучил её, да и пожалуй, любил меньше, чем она. А теперь - она это отлично видела - любовь его не только не пострадала, но даже, наоборот, усилилась от её измены. В неверной игре любви и мучительства переменились места жертвы и палача: побежденная стала победительницей.
Достоевский должен был очень скоро это испытать. Но когда он отдал себе в этом отчет, для сопротивления оказалось слишком поздно, и к тому же вся сложность отношений с Аполлинарией сделалась для него источником тайной сладости. Его любовь к молодой девушке вступила в новый жгучий круг: страдать из-за неё стало наслаждением.
Достоевский и Аполлинария выехали из Парижа и уже шестого сентября 1863 года очутились в Баден-Бадене. Немедленно по приезде Федор Михайлович отправился в игорные залы и в два дня спустил все, что у него было. Рулетка нужна была ему на этот раз, как разряд, как освобождение от других страстей, раздиравших его.
8-го сентября он уже сообщал в Россию, что проигрался дотла, и просил перевести ему хотя бы сто рублей из денег, посланных Марье Димитриевне. Они с Аполлинарией все дрожали, что им подадут счет из отеля, у них не было ни копейки, он заложил часы, а она свое кольцо. Наконец, деньги пришли, они могли продолжать путешествие.
В Баден-Бадене не было ему удачи ни в рулетке, ни в любви. Вот что об этом писала Аполлинария:
"Путешествие наше с Федором Михайловичем довольно забавно; визируя наши билеты, он побранился в папском посольстве; всю дорогу говорил стихами, наконец, здесь, где мы с трудом нашли две комнаты с двумя постелями. Дорогой он сказал мне, что имеет надежду, хотя прежде утверждал, что нет. На это я ему ничего не сказала, но знала, что этого не будет. Ему понравилось, что я так решительно оставила Париж, он этого не ожидал. Но на этом ещё нельзя основывать надежды - напротив. Вчера вечером эти надежды особенно высказались. Часов в десять мы пили чай. Кончив его, я, так как в этот день устала, легла на постель и попросила Федора Михайловича сесть ко мне ближе. Мне было хорошо. Я взяла его руку и долго держала в своей. Он сказал, что ему так очень хорошо сидеть. Я ему говорила, что была к нему несправедлива и груба в Париже, что я как будто думала только о себе, но я думала и о нем, а говорить не хотела, чтобы не обидеть. Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же внезапно воротился и сел.
- Ты ж куда хотел идти? - спросила я.
- Я хотел закрыть окно.
- Так закрой, если хочешь.
- Нет, не нужно. Ты не знаешь, что сейчас со мной было! - сказал он со странным выражением.
- Что такое? - Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволновано.
- Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.
- Ах, зачем это! - сказала я в сильном смущении, почти испуге, и подобрала ноги.
- Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.
Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним. Думая спать и раздеваться, я спросила его, придет ли горничная убирать чай. Он утверждал, что нет. Потом он так смотрел на меня, что мне стало неловко, и я ему сказала это.
- И мне неловко, - сказал он со странной улыбкой.
Я спрятала свое лицо в подушку. Потом я опять спросила, придет ли горничная, и он опять утверждал, что нет.
- Ну, так поди к себе, я хочу спать, - сказала я.
- Сейчас, - сказал он, - но несколько времени оставался. Потом он целовал меня очень горячо и, наконец, стал зажигать для себя свечу. Моя свечка догорала.
- У тебя не будет огня, - сказал он.
- Нет, будет, есть целая свечка.
- Но это моя.
- У меня есть еще.
- Всегда найдутся ответы, - сказал он, улыбаясь, и вышел.
Он не затворил своей двери и скоро вошел ко мне под предлогом затворить мое окно. Он подошел ко мне и посоветовал раздеваться.
- Я разденусь, - сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода.
Он ещё раз вышел и ещё раз пришел под каким-то предлогом, после чего уже ушел и затворил свою дверь. Сегодня он напомнил мне о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. Потом он сказал мне, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространялась об этом предмете, так что он не мог иметь ни надежды, ни безнадежности. Он сказал мне, что у меня была очень коварная улыбка, что он, верно, казался мне глуп, что он сам сознает свою глупость, но она бессознательна".
Самооправдание это никого не могло обмануть, и Аполлинария хорошо понимала, что Достоевский хочет интимной близости с ней. У него кружилась голова от того, что он все время был бок о бок с красивой молодой женщиной, бывшей его любовницей и ставшей сейчас вдвое соблазнительней. Как многих мужчин, мысль о том, что любимая женщина изменила ему и принадлежала другому, не только не отталкивала или внушала отвращение, но делала её ещё притягательнее и желаннее, точно падение наделило её какой-то особой, тайной и стыдной эротической прелестью. Он никогда ещё не был так уязвлен Аполлинарией, как женщиной, никогда так не желал её, как во время этого путешествия, когда они были точно молодожены - во всем, кроме самого главного: интимных отношений.
Ежедневное общение с Аполлинарией во время путешествия физически распаляло Достоевского, и он, действительно, сгорал на медленном огне своей неудовлетворенной страсти. И в то же время он стыдился её, считал свое желание моральной слабостью, казнился, что не оправдал доверия подруги, не сумел остаться на духовной высоте братской нежности. А поведение Аполлинарии смущало и волновало, потому что она ничуть не помогла ему побороть дурные инстинкты и обуздать порывы. Наоборот, она вызывала их, дразнила его, испытывала над ним свою власть и отказывала ему в физической близости с едким удовольствием. Впрочем, это не составляло для неё никакого труда. С насмешкой, в которой все усиливался холодок презрения, она смотрела на его наивные попытки овладеть ею, на приступы его вожделения. Ей нравилось играть с ним, доводить его до самого края, а потом отталкивать, вообще обращаться с ним, как укротительница с опасным зверем. В этом было особое сладострастие, и Достоевский прекрасно понимал его. У неё всегда было к нему двойственное отношение, - и вот сейчас оно раскрылось, со всеми вариациями жестокости и деспотизма.
Иногда напряженность проходила, наступал мир, Федор Михайлович расхаживал по комнате и напевал романсы вполголоса, большей частью повторяя то, что играли за окном на шарманке. По вечерам, если они сидели дома и оба были в мирном настроении, он приносил фрукты, груши, которые он очень любил, и сласти - изюм, орехи, финики, - рассказывал о разном. Он любил вспоминать смешные эпизоды из своего детства, например, о том, как в Даровом его отец перед сном приходил к сестрам Вере и Александре и смотрел, не спрятан ли у них кто под кроватью. И он, улыбаясь, делал вид, что заглядывает под кровать Аполлинарии. Она улыбалась, но отлично знала, что он ревнив до сумасшествия и следит за нею, когда она идет одна в музеи или магазины.
Иногда, хотя и очень редко, в Аполлинарии пробуждалась жалость к её измученному спутнику и она переставала терзать его: "На меня опять нашла нежность к Федору Михайловичу, - пишет она через десять дней после Баден-Бадена, в Турине, - я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что неправа, мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, и стала вдвое нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: "Вот это знакомый взгляд, давно я его не видел". Я склонилась к нему на грудь и заплакала..."
Но нежные её порывы длились недолго, и Достоевский вновь имел возможность убедиться, как мало милосердия в молодой женщине с кошачьими глазами. В Риме опять разыгрывается сцена, которую она заносит в Дневник:
"Вчера Федор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьезно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что тут есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказывать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя есть некоторое поползновение. Он не согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался её отгадать.
- Ты знаешь, это не то, - отвечала я на разные его предположения.
У него была мысль, что это каприз, желание помучить.
- Ты знаешь, - говорил он, - что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.
Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.
- Всему этому есть одна главная причина, - начал он положительно (после я узнала, что он был уверен в том, что говорил), - причина, которая внушает мне омерзение, - это полуостров (Сальвадор).
Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.
- Ты надеешься.
Я молчала.
- Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.
- Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, - сказала я, подумав.
- Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.
Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.
... Мне как-то страшно и больно сладко от намеков о Сальвадоре. Какая, однако, дичь, во всем, что было между мной и Сальвадором. Какая бездна противоречий в отношениях его ко мне.
Федор Михайлович опять все обратил в шутку и, уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи, я раздетая лежала в постели)".
Неизвестно, все ли сцены, во время которых Аполлинария лежала раздетая, кончались таким же образом. Но даже если она иногда и соглашалась уступить ему, большой радости это принести не могло: она была способна на другое утро обращаться с ним холоднее и суше, чем обычно.
За каждое объятие он должен был расплачиваться дорогой ценой, и короткий миг обладания только подтверждал то, чего он не хотел признать, но ощущал всем существом: она его больше не любила физически, у него не было над нею никакой власти, и чем жарче горела его кровь, тем ожесточеннее мучила она его своей холодностью и враждой.
Да и сам он порою ненавидел её, особенно после бесед о Сальвадоре, или о Петербурге, о том, чего больше никогда не будет.
Из Турина, через Геную и Ливорно, они отправились в Неаполь на пароходе, а из Неаполя поехали в Рим. Они путешествовали по Италии, бродили по стране влюбленных и поэтов, но восхищение от красот природы и искусства не обращалось у них в нежность, не питало страсти.
Наоборот, их иногда тяготило, что от этих южных небес, великолепия красок и богатства человеческих творений исходил такой чувственный призыв к счастью и радости. Они не были в гармонии с краем "лавра и лимона", и оттого ещё резче ощущали свою телесную и душевную неустроенность. Аполлинария тайно мечтала о том, как Сальвадор вернется к ней и как она его накажет. Достоевский, после каждого мига близости и беззаботности, вспоминал Марью Димитриевну.
И тут она рассказала ему о том, что произошло.
Вскоре после приезда в Париж Аполлинария познакомилась со студентом-медиком, испанцем Сальвадором. У него было красивое, мужественное лицо, гордый вид, отличные манеры, она быстро подпала под его обаяние, а затем и влюбилась в него, что ни день то жарче и сильнее. Это внезапно вспыхнувшее и страстное чувство было, вероятно, в значительной мере основано на контрасте между Сальвадором и Достоевским. Вместо тяжелой и несколько стыдной связи с сорокалетним эпилептиком, вместо идеализации возлюбленного и умственного построения образа, далекого от действительности, она вдруг прикоснулась к латинскому веселью, к ничем незамутненной здоровой чувственности. Это был выход в новый мир. В объятиях Сальвадора она нашла простоту и легкость, и они были так очаровательны после недавней путаницы и сложности. Она ещё не подозревала, что простота выродится в пустоту, а под легкостью скрывается легкомыслие. Ее сердце и тело были глубоко затронуты, для него же это было одно из многочисленных и мимолетных приключений. Следуя своей морали свободы и независимости, Аполлинария смело приняла нахлынувшую любовь и, не колеблясь, отдалась Сальвадору. Добившись своего или, как выражался Достоевский, "толку", Сальвадор стал быстро охладевать: возможно, что пылкость "сумасбродной русской" испугала его, огонь, который он случайно в ней зажег, грозил теперь пожаром, а он вовсе этого не желал. Тут снова возникло трагическое противоречие между тем, чего искала Аполлинария, и тем, что мог ей предложить красивый студент Латинского квартала. Ему - похождение, ей первая страстная любовь, тем более опасная, что была она второй. Он начал избегать её под всяческими предлогами, а она, ещё не понимая до конца, что происходит , но уже угадывая неладное, старалась удержать его - и своей нежностью, и своими ласками, безыскусными или искусственными, от которых ей самой делалось потом тошно и противно. Для нее, самовластной и гордой, была невыносима мысль, что её обманывают и что она должна заплатить за свое увлечение обидой и раскаянием.
И она не хотела признаться, что разница между прежним и нынешним была не так уже велика: она бежала от мрачного сладострастия пожилого человека, а попала в сети молодому зверю, у которого ничего, кроме сладострастия, и не было.
Как раз в те дни, когда Достоевский выехал из Петербурга, а затем, от 21 до 24 августа играл в рулетку, она вела подробную запись всего, что она переживала. 19 августа Сальвадор сообщил ей, что ему скоро придется ехать в Америку.
"Хотя я этого и ожидала, он меня поразил: чувство испуга и страдания, должно быть, ясно выразилось на моем лице. Он поцеловал меня. Я закусила губу и сделала неимоверное усилие, чтобы не зарыдать... Сейчас получила письмо от Федора Михайловича. Он приедет через несколько дней. Я хотела видеть его, чтобы сказать все, но теперь решила писать". В тот же день она пишет ему записку и кладет её в ящик письменного стола: когда Достоевский появится в Париже, она пошлет ему это заранее составленное признание.
До встречи с Сальвадором Аполлинария ждала приезда Достоевского со смешанным чувством боязни и надежды. Иногда она страшилась, что в Париже повторятся петербургские ночи, а иногда, если было скучно, тосковала по нем и желала, чтоб он был рядом с ней. Она готовилась к путешествию по Европе, радуясь, что скоро увидит Швейцарию и Италию. Но едва она влюбилась в Сальвадора, как перестала беспокоиться о Достоевском. Со всем эгоизмом молодости и той жестокостью, которая так была ей свойственна, она даже не предупредила его о случившемся, не написала, что ему, пожалуй, лучше было бы не приезжать. Она отлично понимала, что её измена будет для Достоевского оглушительным ударом. Но в ней была изрядная доля злорадства: ей хотелось причинить боль своему первому любовнику, отомстить ему, показать, что она сильнее его и больше в нем не нуждается. Когда же её роман с испанцем начал запутываться и грозить неприятностями, если не катастрофой, её мысли опять обратились к Достоевскому. Теперь она была почти готова вычеркнуть из памяти все темное и больное, что приключилось в Петербурге, и видела один только "сияющий лик" своего друга - его доброту и тонкость, ум и талант. Втайне она жаждала его присутствия: она нуждалась в помощи и совете, хотя эти стремления и не доходили до её сознания. Получив известие о его близком приезде, она вдруг испугалась, и, чтобы избежать неприятного объяснения с глазу на глаз, она, с характерной для неё расчетливостью, предпочла заранее приготовить текст, который должен был в надлежащий момент поставить его в известность о разрыве.
Через три дня, 21 августа, она снова у Сальвадора: "мне показалось в этот раз, что он меня не любит, и у меня явилось сильное желание заставить полюбить себя. Это возможно, только надо действовать хладнокровно". 24 августа она не застает его дома и дожидается целый час, не сводя глаз с часовой стрелки, сердце её бьется, она вздрагивает при каждом шорохе. Сперва она хочет оставить ему письмо, но потом уходит, отказавшись от этого намерения. Вот что она писала в проекте письма: "Все люди, которые меня любили, заставляли меня страдать, даже мой отец и моя мать... Мои друзья все люди хорошие, но слабые и нищие духом, богаты на слова и бедны на дела. (Интересно знать, включала ли она Достоевского в эту категорию). Между ними я не встретила ни одного, который бы не боялся истины и не отступал бы перед общепринятыми правилами жизни. Они также меня осуждают. Я не могу уважать таких людей, говорить одно и делать другое я считаю преступлением. Я же боюсь только своей совести. И если бы произошел такой случай, что я согрешила бы перед нею, то призналась бы в этом только перед самой собою. Я вовсе не отношусь к себе особенно снисходительно, но люди слабые и робкие мне ненавистны. я бегу тех людей, которые обманывают сами себя, не сознавая, - чтобы не зависеть от них".
Она хорошо сделала, что не оставила этого письма Сальвадору: предприимчивый испанец, вероятно, не понял бы, о чем говорила русская максималистка.
Когда она вновь приходит к Сальвадору на условленное свидание, его нет дома. Она предчувствует самое худшее, слезы выступают у неё на глазах, - и все же отказывается поверить, что он избегает её. Разве не сказал он ей давеча: "Я - обманывать?" - с видом такой оскорбленной гордости, что не могло быть сомнений: обман не в обычае такого человека.
А вернувшись домой, она находит только что принесенную записку от Достоевского: он приехал, он в Париже, он ждет её. Она тотчас же отправляет по указанному им адресу свое письмо:
"Ты едешь немножко поздно... Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию, даже начала учиться итальянскому языку: все изменилось в несколько дней. (Сперва она написала "в неделю", потом зачеркнула). Ты как-то говорил мне, что я не могу скоро отдать свое сердце. Я его отдала по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя. Я хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый. Мне хотелось тебя видеть, но к чему это поведет? Мне очень хотелось говорить с тобой о России".
Когда она писала это письмо, она записала в свой дневник: "Какой он великодушный! Какой ум, какое сердце!" Но в её письме не было ни нежности, ни даже простой заботы о том, кого она так решительно и резко от себя отбрасывала.
Достоевский слушал рассказ Аполлинарии об измене, ни разу его не прерывая, сидя в кресле и сжимая ладонями опущенную голову. Когда она закончила, он выпрямился и воскликнул: "О, Поля, зачем же ты так несчастна! Это должно было случиться, что ты полюбишь другого - я это знал... Ведь ты по ошибке полюбила меня, потому что у тебя сердце широкое. Ты ждала до 23-х лет, ты единственная женщина, которая не требует никаких обязанностей, но чего это стоит: мужчины и женщины не одно и то же, он берет, она дает".
"Когда я сказала ему, что это за человек, он сказал, что в эту минуту испытал гадкое чувство: что ему стало легче, что это не серьезный человек, не Лермонтов. Мы много говорили о посторонних предметах. Он мне сказал, что счастлив тем, что узнал на свете такое существо, как я. Он просил меня оставаться в дружбе с ним и особенно писать, когда я особенно счастлива или несчастлива. потом предложил мне ехать в Италию, оставаясь как брат. Когда я ему сказала, что он, верно, будет писать свой роман, он сказал: "за кого ты меня принимаешь? Ты думаешь, что все пройдет без всякого впечатления!". Я ему обещала придти на другой день. Мне стало легче, когда я с ним поговорила. Он понимает меня".
Достоевский проводил её домой, а вернувшись, нашел её письмо. И хотя он знал уже все и оно не могло ничем поразить его, горько было ему читать эти строки: его глубоко уколола и сухость тона, и жестокость этой письменной отставки.
Все рушилось вокруг него. Сперва он был точно оглушен катастрофой, затем его охватило отчаяние. Он никак не мог заставить себя сосредоточиться, все хорошенько обдумать. Кошмары мучили его всю ночь, бессонница была населена бесстыдными видениями, то он видел Аполлинарию, прижимающуюся к чернобровому мужчине, то слышал француза, со смехом бросившего ему в Висбадене: "Мосье, кому везет в игре, не везет в любви". Немудрено, что ему улыбнулось счастье в рулетке - это было тогда, когда его обманывала Аполлинария. Ревность, мука, обида раздирали его, он рыдал, метался в постели, кусал подушку. К рассвету стало легче, от усталости и страдания он как-то отупел.
Он лежал на диване, в неуютной комнате парижского отеля, шум и оживление огромной столицы врывались в раскрытое окно, он чувствовал себя одиноким, старым, никому не нужным. Любовь, на которую он столько поставил, обманула его. На этот раз он все проиграл. Все его ухищрения, надежды, ложь, мучения совести оказались ни к чему. Он снова с горечью и сознанием вины подумал о том, что Марья Димитриевна умирала во Владимире.
После ухода Аполлинарии Достоевский вспомнил, как, семь лет тому назад, приехав в Кузнецк, к Марье Димитриевне, он застал такое же положение, когда Марья Димитриевна изменила ему с учителем Вергуновым, как и сейчас в Париже. Ситуации, описанные в его романах, не только происходили, но и повторялись в его жизни. Опять женщина, которую он любил, изменила ему, и ему приходилось быть её утешителем и советником и выслушивать её жалобы на молодого любовника.
Аполлинария приехала к нему на другое утро, и они много разговаривали. Он говорил с ней довольно сурово, резко называя вещи своими именами. "Я не хотела его убить, - сказала ему Аполлинария о Сальвадоре, но мне хотелось бы его очень долго мучить". "Полно, - ответил Достоевский, - не стоит, ничего не поймет, это просто гадость, которую нужно вывести порошком, губить себя из-за него глупо!". Она перевела беседу на другие темы и даже заплакала, когда он сообщил ей о болезни брата. Он обратил на это внимание, потому что она не отличалась особой сентиментальностью и не легкая была у неё слеза. Впрочем, Аполлинария находилась в таком нервном состоянии, что от неё можно было ждать и истерики.
Вернувшись от Достоевского к себе в пансион, Аполлинария нашла записку от товарища Сальвадора с извещением, что испанец болен тифом, лежит у знакомых и видеть его нельзя. А через два дня, на улице, она случайно встретила Сальвадора, веселого и здорового. Так открылся весь обман, и Аполлинария окончательно поняла, что он попросту хотел от неё отвязаться. Она пришла в свою комнату, её охватило безумие, она кричала "Убью его!", потом впала в оцепенение, из которого её вывел лихорадочный жар. Она с радостью подумала, что заболела, но никакой болезни у неё не было, только растущее желание покончить с собой или убить негодяя.
"Я не спала всю ночь, - пишет Аполлинария, - и на другой день, в семь часов утра пошла к Достоевскому. Он спал. Когда я пришла, отпер мне и опять лег и закутался. Он смотрел на меня с удивлением и испугом. Я была довольно спокойна. Я ему сказала, чтобы он сейчас же ко мне шел. Мне хотелось рассказать ему все и просить его быть моим судьей. Я у него не хотела оставаться, потому что ждала Сальвадора. Когда Федор Михайлович ко мне пришел, я вышла к нему из-за завтрака с куском хлеба, который я ела. "Ну, вот видишь, что я спокойна, - сказала я, смеясь". - "Да, - сказал он, - и я рад, но, впрочем, кто тебя разберет!".
Она все рассказала ему, не утаивая ни одной детали.
"Федор Михайлович сказал, что на это не нужно обращать внимания, что я, конечно, загрязнилась, но это случайность, что Сальвадору, как молодому человеку, нужна любовница, а я подвернулась, он и воспользовался, отчего не воспользоваться, хорошенькая женщина и удовлетворяющая всем вкусам. Федор Михайлович был прав, я это совершенно понимала, но каково же было мне!".
С этого момента она обо всем советуется с Достоевским, конечно, не думая, каково же это было ему! Она спрашивает, как отомстить Сальвадору, читает проект письма, которое должно уязвить его, обсуждает, послать ли ему денег в возмещение того, что он истратил на нее.
В эти дни, когда она плакала на груди у Достоевского о поруганной любви к другому, а он давал ей дружеские указания, как затушить обиду, и было решено, что оба все-таки поедут в то самое путешествие, о котором они мечтали в Петербурге, надеясь пожить вдвоем, на воле. Оно осуществлялось теперь совсем не как медовый месяц, при изменившихся обстоятельствах, а под знаком горя и боли.
Достоевский надеялся, что во время путешествия ему удастся вернуть её к себе. Ведь как-никак связь с Сальвадором пришла к драматическому концу, и Аполлинария его потеряла. Соперник превращался теперь в одно лишь воспоминание, да и то затемненное оскорблением и ложью. Почему же в Аполлинарии не могла произойти по отношению к Достоевскому такая же перемена, как некогда с Марьей Димитриевной в Кузнецке? Подобная развязка казалась тем более вероятной, что с Аполлинарией половая близость была гораздо крепче: он был её любовником вот уж несколько месяцев - и её первым мужчиной. Обещая ей быть "как брат", чтобы добиться её согласия на совместную поездку, он, конечно, скрывал свои истинные намерения. Она, по-видимому, хорошо это понимала, но отнюдь не собиралась удовлетворить его желания. Она была настолько унижена всем, что ей пришлось испытать, её роман с Сальвадором обернулся такой пошлой и некрасивой интригой, что она негодовала на самое себя и готова была на все, лишь бы покинуть ставший ей ненавистным Париж. А к Достоевскому было у неё смешанное чувство: немножко благодарности, немножко - очень мало - жалости, и некоторое злорадство от ощущения превосходства. В Петербурге он был господином положения, и властвовал, и мучил её, да и пожалуй, любил меньше, чем она. А теперь - она это отлично видела - любовь его не только не пострадала, но даже, наоборот, усилилась от её измены. В неверной игре любви и мучительства переменились места жертвы и палача: побежденная стала победительницей.
Достоевский должен был очень скоро это испытать. Но когда он отдал себе в этом отчет, для сопротивления оказалось слишком поздно, и к тому же вся сложность отношений с Аполлинарией сделалась для него источником тайной сладости. Его любовь к молодой девушке вступила в новый жгучий круг: страдать из-за неё стало наслаждением.
Достоевский и Аполлинария выехали из Парижа и уже шестого сентября 1863 года очутились в Баден-Бадене. Немедленно по приезде Федор Михайлович отправился в игорные залы и в два дня спустил все, что у него было. Рулетка нужна была ему на этот раз, как разряд, как освобождение от других страстей, раздиравших его.
8-го сентября он уже сообщал в Россию, что проигрался дотла, и просил перевести ему хотя бы сто рублей из денег, посланных Марье Димитриевне. Они с Аполлинарией все дрожали, что им подадут счет из отеля, у них не было ни копейки, он заложил часы, а она свое кольцо. Наконец, деньги пришли, они могли продолжать путешествие.
В Баден-Бадене не было ему удачи ни в рулетке, ни в любви. Вот что об этом писала Аполлинария:
"Путешествие наше с Федором Михайловичем довольно забавно; визируя наши билеты, он побранился в папском посольстве; всю дорогу говорил стихами, наконец, здесь, где мы с трудом нашли две комнаты с двумя постелями. Дорогой он сказал мне, что имеет надежду, хотя прежде утверждал, что нет. На это я ему ничего не сказала, но знала, что этого не будет. Ему понравилось, что я так решительно оставила Париж, он этого не ожидал. Но на этом ещё нельзя основывать надежды - напротив. Вчера вечером эти надежды особенно высказались. Часов в десять мы пили чай. Кончив его, я, так как в этот день устала, легла на постель и попросила Федора Михайловича сесть ко мне ближе. Мне было хорошо. Я взяла его руку и долго держала в своей. Он сказал, что ему так очень хорошо сидеть. Я ему говорила, что была к нему несправедлива и груба в Париже, что я как будто думала только о себе, но я думала и о нем, а говорить не хотела, чтобы не обидеть. Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же внезапно воротился и сел.
- Ты ж куда хотел идти? - спросила я.
- Я хотел закрыть окно.
- Так закрой, если хочешь.
- Нет, не нужно. Ты не знаешь, что сейчас со мной было! - сказал он со странным выражением.
- Что такое? - Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволновано.
- Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.
- Ах, зачем это! - сказала я в сильном смущении, почти испуге, и подобрала ноги.
- Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.
Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним. Думая спать и раздеваться, я спросила его, придет ли горничная убирать чай. Он утверждал, что нет. Потом он так смотрел на меня, что мне стало неловко, и я ему сказала это.
- И мне неловко, - сказал он со странной улыбкой.
Я спрятала свое лицо в подушку. Потом я опять спросила, придет ли горничная, и он опять утверждал, что нет.
- Ну, так поди к себе, я хочу спать, - сказала я.
- Сейчас, - сказал он, - но несколько времени оставался. Потом он целовал меня очень горячо и, наконец, стал зажигать для себя свечу. Моя свечка догорала.
- У тебя не будет огня, - сказал он.
- Нет, будет, есть целая свечка.
- Но это моя.
- У меня есть еще.
- Всегда найдутся ответы, - сказал он, улыбаясь, и вышел.
Он не затворил своей двери и скоро вошел ко мне под предлогом затворить мое окно. Он подошел ко мне и посоветовал раздеваться.
- Я разденусь, - сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода.
Он ещё раз вышел и ещё раз пришел под каким-то предлогом, после чего уже ушел и затворил свою дверь. Сегодня он напомнил мне о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. Потом он сказал мне, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространялась об этом предмете, так что он не мог иметь ни надежды, ни безнадежности. Он сказал мне, что у меня была очень коварная улыбка, что он, верно, казался мне глуп, что он сам сознает свою глупость, но она бессознательна".
Самооправдание это никого не могло обмануть, и Аполлинария хорошо понимала, что Достоевский хочет интимной близости с ней. У него кружилась голова от того, что он все время был бок о бок с красивой молодой женщиной, бывшей его любовницей и ставшей сейчас вдвое соблазнительней. Как многих мужчин, мысль о том, что любимая женщина изменила ему и принадлежала другому, не только не отталкивала или внушала отвращение, но делала её ещё притягательнее и желаннее, точно падение наделило её какой-то особой, тайной и стыдной эротической прелестью. Он никогда ещё не был так уязвлен Аполлинарией, как женщиной, никогда так не желал её, как во время этого путешествия, когда они были точно молодожены - во всем, кроме самого главного: интимных отношений.
Ежедневное общение с Аполлинарией во время путешествия физически распаляло Достоевского, и он, действительно, сгорал на медленном огне своей неудовлетворенной страсти. И в то же время он стыдился её, считал свое желание моральной слабостью, казнился, что не оправдал доверия подруги, не сумел остаться на духовной высоте братской нежности. А поведение Аполлинарии смущало и волновало, потому что она ничуть не помогла ему побороть дурные инстинкты и обуздать порывы. Наоборот, она вызывала их, дразнила его, испытывала над ним свою власть и отказывала ему в физической близости с едким удовольствием. Впрочем, это не составляло для неё никакого труда. С насмешкой, в которой все усиливался холодок презрения, она смотрела на его наивные попытки овладеть ею, на приступы его вожделения. Ей нравилось играть с ним, доводить его до самого края, а потом отталкивать, вообще обращаться с ним, как укротительница с опасным зверем. В этом было особое сладострастие, и Достоевский прекрасно понимал его. У неё всегда было к нему двойственное отношение, - и вот сейчас оно раскрылось, со всеми вариациями жестокости и деспотизма.
Иногда напряженность проходила, наступал мир, Федор Михайлович расхаживал по комнате и напевал романсы вполголоса, большей частью повторяя то, что играли за окном на шарманке. По вечерам, если они сидели дома и оба были в мирном настроении, он приносил фрукты, груши, которые он очень любил, и сласти - изюм, орехи, финики, - рассказывал о разном. Он любил вспоминать смешные эпизоды из своего детства, например, о том, как в Даровом его отец перед сном приходил к сестрам Вере и Александре и смотрел, не спрятан ли у них кто под кроватью. И он, улыбаясь, делал вид, что заглядывает под кровать Аполлинарии. Она улыбалась, но отлично знала, что он ревнив до сумасшествия и следит за нею, когда она идет одна в музеи или магазины.
Иногда, хотя и очень редко, в Аполлинарии пробуждалась жалость к её измученному спутнику и она переставала терзать его: "На меня опять нашла нежность к Федору Михайловичу, - пишет она через десять дней после Баден-Бадена, в Турине, - я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что неправа, мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, и стала вдвое нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: "Вот это знакомый взгляд, давно я его не видел". Я склонилась к нему на грудь и заплакала..."
Но нежные её порывы длились недолго, и Достоевский вновь имел возможность убедиться, как мало милосердия в молодой женщине с кошачьими глазами. В Риме опять разыгрывается сцена, которую она заносит в Дневник:
"Вчера Федор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьезно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что тут есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказывать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя есть некоторое поползновение. Он не согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался её отгадать.
- Ты знаешь, это не то, - отвечала я на разные его предположения.
У него была мысль, что это каприз, желание помучить.
- Ты знаешь, - говорил он, - что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.
Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.
- Всему этому есть одна главная причина, - начал он положительно (после я узнала, что он был уверен в том, что говорил), - причина, которая внушает мне омерзение, - это полуостров (Сальвадор).
Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.
- Ты надеешься.
Я молчала.
- Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.
- Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, - сказала я, подумав.
- Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.
Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.
... Мне как-то страшно и больно сладко от намеков о Сальвадоре. Какая, однако, дичь, во всем, что было между мной и Сальвадором. Какая бездна противоречий в отношениях его ко мне.
Федор Михайлович опять все обратил в шутку и, уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи, я раздетая лежала в постели)".
Неизвестно, все ли сцены, во время которых Аполлинария лежала раздетая, кончались таким же образом. Но даже если она иногда и соглашалась уступить ему, большой радости это принести не могло: она была способна на другое утро обращаться с ним холоднее и суше, чем обычно.
За каждое объятие он должен был расплачиваться дорогой ценой, и короткий миг обладания только подтверждал то, чего он не хотел признать, но ощущал всем существом: она его больше не любила физически, у него не было над нею никакой власти, и чем жарче горела его кровь, тем ожесточеннее мучила она его своей холодностью и враждой.
Да и сам он порою ненавидел её, особенно после бесед о Сальвадоре, или о Петербурге, о том, чего больше никогда не будет.
Из Турина, через Геную и Ливорно, они отправились в Неаполь на пароходе, а из Неаполя поехали в Рим. Они путешествовали по Италии, бродили по стране влюбленных и поэтов, но восхищение от красот природы и искусства не обращалось у них в нежность, не питало страсти.
Наоборот, их иногда тяготило, что от этих южных небес, великолепия красок и богатства человеческих творений исходил такой чувственный призыв к счастью и радости. Они не были в гармонии с краем "лавра и лимона", и оттого ещё резче ощущали свою телесную и душевную неустроенность. Аполлинария тайно мечтала о том, как Сальвадор вернется к ней и как она его накажет. Достоевский, после каждого мига близости и беззаботности, вспоминал Марью Димитриевну.