Татьяна Толстая
Легкие миры (сборник)

   © Толстая Т.Н.
   © Студия Артемия Лебедева, художественное оформление
   © ООО «Издательство АСТ»
 
   Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
 
   © Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
* * *

Легкие миры

На малом огне

   У нас была большая семья: семеро детей, папа, мама, няня Груша, кухарка Марфа, и все мы жили в одной квартире – в Ленинграде, на набережной реки Карповки. Квартира была особенная, двухэтажная. Верхний этаж был одной огромной комнатой, разделенной мебелью на спальню, папин кабинет, черную комнату для печатания фотографий и гостиную с роялем, кроме того, там спали младшие дети. На нижнем этаже жили все остальные.
   Я спала в детской, дальней комнате вместе с сестрой Шурой и няней Грушей, кухарка Марфа – в особой комнатке для прислуги, остальные – кто где. Одна из комнат считалась столовой, но и там всегда кто-то спал.
   С точки зрения простого советского человека мы были зажравшиеся.
   Вот интересно, кстати: дом был построен по проекту архитекторов Фомина и Левинсона в 1931–1935 годах для работников Ленсовета (тут-то их и начали сразу сажать, работников этих). И – пожалуйста, проектируется комната для прислуги. Только что, можно сказать, каких-то десять лет назад, коммуняки считали, что в доме кухонь вообще быть не должно. Дом политкаторжан на Каменноостровском, с чудным видом на Неву, прямо на Летний сад, так и построен – без кухонь. Советский человек не опустится до такого мещанства, как стояние у плиты. Долой рабский труд, освободим женщину, да здравствуют фабрики-кухни, зразы свекольные, тефтели морковные, человек ест, чтобы жить, а не живет, чтобы есть.
   Ну так это простой человек, ему есть не надо, а вот начальству очень даже надо, а поскольку он, начальник, день и ночь работает на благо народа, то ему полагается прислуга, встроенная, так сказать, прямо в кухонный процесс. Для прислуги – стыдливо именуемой «домашней работницей» – и спроектировали комнатку при кухне.
   Говорили, что наша квартира предназначалась для самого товарища Кирова, но он не успел в нее въехать, так как 1 декабря 1934 года был, как известно, по приказу товарища Сталина убит – конкурентов надо убирать, поляну зачищать, – и тем же выстрелом был убит и второй заяц: в злодейском покушении были обвинены дворяне дробь интеллигенция, и тут же начались массовые высылки. Говорят, высылали прямо по справочнику «Весь Петроград» последнего дореволюционного выпуска; всех, кто что-то собой представлял, сразу же и выдворяли.
   Дом был отличный; издали он был похож на развернутый плакат, опирающийся на две широкие тумбы, чуть сутулый, с впалой грудью, – от этого верхние углы его были острыми, четкими, и в этом читалась некая лихость; весь второй этаж был обнесен стеклянной стеной, выходившей на балкон, опоясывающий здание, с пятидесятых годов там был детский сад, а уж как задумывали Фомин и Левинсон – не знаю. Может, им грезилась какая оранжерея, где умученная круглосуточными трудами исполнительная власть могла бы отдыхать под пальмами и араукариями. В одной ноге дома предполагалась прачечная, но, по слухам, она так и не заработала, а за всегда запертой дверью в тридцатые годы сидел чекист и следил в глазок: кто входит, кто выходит. Оттуда хорошо просматривался почти весь двор. Перед домом был изящный фонтан в виде черного квадрата, раза два за свою жизнь я видала, как он работал. На большее коммунальное хозяйство не замахивалось, надо было ловить врагов и расстреливать их. У дома были висячие наружные лестницы, длинные, леденящие попу каменные скамьи, особые, приподнятые над землей террасы, засеянные газоном и украшенные шиповником, цветник во дворе, множество высоких решеток с римским узором в виде перечеркнутого квадрата, какая-то асимметричная каменная веранда, ведущая к теннисному корту (тоже никогда не работавшему). На одной из террас стояла вообще никому не понятная вещь – каменный куб на ножках, и на одной его грани – барельеф плотного, без шеи футболиста, который вот сейчас ударит по мячу. Конструктивизм. У двух квартир – нашей и еще одной в соседнем подъезде – были вторые этажи, выходившие на просторный солярий, обрамленный каменным желобом-ящиком для цветов.
   Кирова застрелили, и прекрасная эта квартира досталась другому, сменив нескольких хозяев. В ней жил, в частности, артист Юрьев. На нашей лестнице, на втором этаже, также жила сестра Мейерхольда, и говорят, что, когда в ночь ареста Мейерхольд навестил Юрьева и спускался с пятого этажа к сестре, тут его и повязали.
   Уж не знаю, почему Киров стремился переехать в эту квартиру. Наверно, новенькая, с иголочки, двухэтажная, с видом на реку, она манила его. Но, по-моему, та, в которой он жил на Каменноостровском проспекте в доме Бенуа (там теперь его музей), ничуть не хуже. (В свое время она принадлежала какому-то адвокату, но ее экспроприировали.) В этот музей никто не ходит, а зря. Там чудные вещи. Там американский холодильник «Дженерал электрик», прототип нашего «Севера», но только до сих пор прекрасно работающий, необыкновенной красоты и функциональности, толстый такой, с закругленными углами, похожий на сугроб; там красный компактный томик Марксова «Капитала», подаренный Кирычу на днюху любящей супругой, которой он так охотно и обильно изменял; там на полу шкура белого медведя – кто его убил, не сообщают; там книга исполинских размеров: отчет работниц какой-то обувной фабрики, все ложь и очковтирательство, галоши они там будто какие-то… А сам-то Кирыч вечерами катался на финских коньках в финской шапке – клеил баб, белье носил не пролетарское, а иностранное, добротное – все это в музее любовно выставлено, шкафы и кресла у него были не советские, а удобные и красивые, царского времени, и вообще, несмотря на фальшивые потуги работников музея (изумленных посетителем-одиночкой, коим была я) как-то воспеть беспардонного бабника и сибарита, каковым был дорвавшийся до сладкой жизни «мальчик из Уржума», – весь музей, каждый его экспонат вопиет о том, что надо не революцию делать, а строить буржуазное общество, и что уж Кирыч-то буржуазными утехами упивался вовсю.
   Мы же в нашу карповскую квартиру переехали в 1951 году, папе она досталась как многодетному отцу, причем никто не ожидал такого щедрого подарка судьбы – семья наша жила до того в том же доме в маленькой квартирке, а за эту, большую, насмерть дрались какие-то два немаловажных начальничка. И, как это иногда случается, сработал принцип «не доставайся же ты никому» – в этот момент очень удачно родилась я, и исполком (или кто там этим ведал) воспользовался случаем и не стал создавать себе врага и выбирать из двух зол, а отдал жилплощадь многодетным, ведь дети у нас – это святое, и камень никто не бросит. По родительским рассказам, папа пришел в исполком просить об улучшении жилищных условий как раз в тот момент, когда председатель сидел, обхватив голову руками в ужасе от нерешаемой задачи: кому из двух важняков отдать квартиру. Услышав папу, он крикнул: «Вас бог послал! Скорее бегите туда и вносите чемоданы!» Тогда существовало несколько дикое правило: кто первый занял жилплощадь, тому она и принадлежит.
   Вот так мне, новорожденному младенцу, досталось то, что не досталось Сергею Миронычу Кострикову, партийный псевдоним Киров, а смельчаки-антисоветчики говорили, что фамилию эту надо читать задом наперед, и тогда получится Ворик.
   И уже в начале двухтысячных, когда у меня была своя собственная квартира и я ходила по антикварным магазинам, приискивая, чем бы украсить еще пустое и гулкое жилье, мне на глаза попался и не-известно чем приглянулся бюст Кирова. Вероятно, тем, что он стоил пятьдесят долларов, а его убийца Сталин, например, – триста. Ну-с, ворики нам милей, чем кровопийцы, а раз они еще и дешевле, то я купила белую безглазую голову Сергея Мироныча и отнесла его на Карповку, где пересиживала тяготы ремонта. И только войдя с ним в квартиру, я поняла, что это он попросился на ручки – попался на глаза, прикинулся малоценным, выбрал и время, и повод, и того единственного человека в многомиллионном городе – меня, – способного отнести его в то единственное место, которое его сейчас интересовало и которое он никогда не видел: обещанную, чаемую, новенькую лямпампусечную квартирку – с чуланом, антресолями, солярием, комнатой для прислуги, окнами на реку и на закат.
   И мне стало жалко Сергея Мироныча, рост метр пятьдесят с кепкой, и я понесла его по комнатам, показывая и рассказывая. Видишь, Сергей Мироныч? Это столовая, тут всегда сыро и никогда не бывает солнца. Потолок тут течет и обваливается с конца войны, ЖЭК уверяет, что трубы сгнили и ничего тут не поделаешь и что все чертежи потеряны, ты им веришь, правда? Зато тут балкон. И два встроенных шкафа с антресолями. В шкафу ящики с промасленными деталями от папиного мотоцикла, лежат с сорок восьмого года. Жанр – «очень хорошие, пусть лежат». На антресолях старые «Огоньки», пятидесятых годов, до которых ты не дожил. Там такая же дрянь, как и в тридцатые и сороковые, но более вегетарианская. Там в одном номере замечательные «пословицы русского народа», которые придумала у себя в кабинете какая-то коммунистическая сволочь вроде тебя, Сергей Мироныч. «Чан Кайши на Формозе – как блоха на морозе», «Лондон и Вашингтон дуют в один тон», «В Москве живет наш дед – Верховный Совет», «От ленинской науки крепнут разум и руки», «В колхоз пришел – кафтан нашел».
   Как тебе? По сердцу русский фольклор? То-то. Пошли дальше. Это – чулан. Обои в нем лиловые в белую хризантемку, их так и не меняли, держатся с 1935 года. Там живет собака Ясса, боксер. Она ест овсянку, и ничего. А когда ее взяли щенком, она была приучена хозяйкой есть клубнику и взбитые сливки. Вроде тебя, Мироныч! Но ее живо отучили. Правда, ее лет сорок уже нет на свете. А для меня она всегда тут.
   Вот кухня. Тут есть замечательная вещь – холодный шкаф. Это такой пролом в толстой кирпичной стене, со стороны кухни он закрывается деревянными дверцами, а со стороны улицы стоит решетка. И там продукты хранятся свежими. Потому что в 1935 году ни у кого, кроме тебя, холодильников не было, пролетарий хренов. Понял? Пойдем дальше?
   Так обошла я с ним всю квартиру, все ему показала и рассказала и отнесла в свое новое жилье. Он там стоит теперь на подзеркальнике большого буфета, на нем черные очки и женский кокошник в стиле «рюсс», чтобы помнил.
* * *
   …лалы и смарагды. Лалы представлялись такими гладенькими, облизанными, а смарагды – душными, насморочными и в то же время игольчатыми, оскольчатыми, как битое бутылочное стекло. Еще были сапфиры – эти были непостижимо пышными, синими, как морская глубь, – можно подумать, что я видела морскую глубь, нет, конечно, не видела, жиденький Финский залив с белой детской водичкой морем не считался. Морская глубь должна была быть волнующей, темно-синей, мягко-бархатной и прозрачной, чтобы было видно, как на дне, на сундуке с лалами и смарагдами, сидит Садко. Морская глубь должна была располагаться в Индийском океане, более того, вода там и на поверхности должна была быть такой же таинственной, как в глубине. Зачерпнешь ее эмалированным, за руп тридцать, ковшиком – а она цвета индиго.
   Размером лалы воображались как красные виноградины, смарагды как черно-зеленая ежевика. Однажды в Эрмитаже мама показала мне драгоценную брошку императрицы Екатерины Второй – на мой глаз, ерундовую, с мелкими фитюлечными камушками. Разве ж это драгоценность? Я доверяла книжкам, где художники щедро, не скупясь, набивали сундуки толстыми брильянтами, от которых поленьями шли светлые сокровищные лучи, освещавшие всю избу. У детского воображения византийский размах.
   К таинственным вещам, располагавшимся где-то в мире, за пределами нашей квартиры, но все же доступным внутреннему взору, относились также: море-океан – с кем вы, гости, торг ведете и куда теперь плывете; злато-серебро, мыслившееся узорными тарелками и малофункциональными супницами; яхонты – нечто вроде янтарных желудей.
   Удивительные предметы можно было найти и прямо тут, в квартире: брат, например, владел железной коробкой с пятаками, и все взрослые, у которых в кармане образовывался пятак, должны были сдать его брату; среди этих пятаков попадались, как говорили, очень редкие – немыслимо давнего года выпуска. Могущество брата вызывало уважение.
   У сестры в коробочке, в ватке хранилось стеклянное яичко из авантюрина, словно бы набитое темно-мандариновыми искрами.
   Что уж говорить о маме! У нее было ожерелье-ошейник из тонкой серебряной, скрученной жгутом стружки и другое – в виде золотой шейной косынки на кнопке-застежке.
   А у меня волшебностей не было, мне дарили книжки, лошадь-качалку, крепко пахнущую лаком, немецкий кукольный набор, в который входили два близнеца, няня, швабра и ночной горшок, – чудные штучки, но не волшебные; игра «Детский доктор», игра «Юный химик» – все не то. Вообще-то я остро хотела, чтобы у меня был раб, маленький дружелюбный человечек размером с карандаш, который жил бы у меня в кармане и выполнял мои поручения, а я бы кормила его маленькими бутербродиками. Мне говорили, что таких не бывает, но я уже знала, что взрослые привирают. И вообще они сторонятся мира морей, плывучих островов, говорящих птиц или заколдованных людей, а при этом сами же настойчиво дарят книжки, где про все это написано и нарисовано, – посреди Индийского синего океана индийской синей ночью вздувается стеклянная волна, и на этой волне, как на диване с подушками, разлеглась и колышется морская красавица: кокошник как у дамы треф – бисер да хрусталь, – очи до висков, талия, индийские винтовые штаны, а пальцы перебирают струны ви́ны, да-с, вины. Звездочка, примечание: вина – индийский струнный инструмент.
   Каждый день спозаранку в морозном и сыром ленинградском мраке раздавался низкий, долгий рев: ы-ы-ы-ы-ы! Сердце сжималось и скручивалось от этого звука. Что это, няня? Няня говорила, что это заводской гудок, что он созывает людей на работу, будит тех, у кого нет будильника, – чтоб поживее пошевеливались, вылезали из теплых кроваток и брели по сугробам, сквозь железный мрак в тусклые цеха, где крутятся и лязгают станки, где стены покрашены зеленой краской, а окна загорожены черными решетками, не убежишь… Надо людям вставать, а что поделаешь, золотко, надо работать, помилуй, Господи, нас грешных! Тяжкий нянин вздох, тоскливый заводской вой – я твердо решила, что ни за что, ни за что не буду рабочим, не буду вставать и идти во тьму, брести в черной толпе, волочить низкие тележки на громыхающих колесиках. Не буду, и все. Не хочу!
   В жизни и без того предстояло немало неприятных событий и тяжелых испытаний. Скажем, если упадешь в колодец и птица Симург возьмется вынести тебя на поверхность – а это три дня пути, – надо запасать баранину, чтобы кидать этой птице в пасть каждый раз, что она оборачивается. И когда баранина кончится, придется отрезать и скормить ей кусок собственного бедра, не то птица ослабеет и упадет. Ужас! Я готовила себя к этому сценарию, но дух мой был слаб, и я тихо боялась.
   Еще одна вычитанная мной трудность – как отобрать мак от проса, притом что на помощь дружественных муравьев я рассчитывать не могла, потому что не любила их и часто давила сандаликами. Мак был в булочке и набивался в зубы. А просо клевали глупые и неговорящие волнистые попугайчики, голубой и зеленый, жившие у наших знакомых. Хозяин попугайчиков, Игорь Андреевич, сделал на банке надпись:
 
Просо здесь. Крупа такая.
Лучший корм для попугая.
 
   Если я дотрагивалась пальцем до прутьев клетки, Игорь Андреевич резко кричал: «Не трогай птицу!» Я боялась его. Я понимала, что их он любит, а меня нет. Просо насыпалось в розовую целлулоидную ванночку и всегда было закакано – и голубой попугай какал, и зеленый не отставал. И вот это-то просо надо было отделить от мака.
   Также предстояло идти на дуэль. Почему-то я знала, что мне в будущем надо будет быть писателем. Я не хотела, не знала как, внутренне уклонялась и вообще. Но как будто кто-то велел. А писателей вызывают на дуэль и застреливают. Папа возил нас – для подтверждения – на место дуэли Пушкина, где стоит скромный и печальный обелиск. (Раньше там колыхались лирические лиственницы, теперь, конечно, склады стройматериалов, продажа ламината, бензоколонка и прочая обычная мерзость.) Я уважала и печалилась. Я спрашивала взрослых: «А если на дуэль вызывают, обязательно надо идти?» «Обязательно», – с удовольствием отвечали взрослые, не догадываясь, что я вопрошаю о своей роковой кончине. «А если человек не хочет?» – «Ну мало ли что не хочет, это вопрос чести».
   Мои родители знали по три иностранных языка, причем мама – с детства, потому что так было принято и так ее учили; отец ее, а мой дед, поэт-переводчик Михаил Лозинский, знал шесть языков, среди них – персидский, что в моих глазах делало его небожителем: ведь он практически имел волшебный доступ в мир, где тихо сияли лалы и смарагды и из глубоких колодцев нижнего мира, мощно и медленно махая крылами, подымалась обожравшаяся люля-кебабом птица Симург.
   Папа же до восемнадцати лет языков не знал, так как его родители, говорил он, все время повторяли: человек должен знать языки, человек должен знать языки, – но ничего для этого не предпринимали. Литературно-богемная обстановка, в которой папа вырос, возымела на него ожидаемое воздействие: он не захотел для себя шумных застолий с пьяными актерами, возненавидел цыганское пение и ушел в иные сферы, а именно поступил на физфак, где и встретил маму, оказавшуюся там по чистому легкомыслию. Дело в том, что ей нравился какой-то учитель физкультуры, который преподавал свой предмет не только в маминой школе, но и в университете, вот она туда и поступила. Боюсь, что факультет мама выбрала ошибочно, по созвучию с физкультурой, так как к изучению физики она была решительно не готова, боялась лампочек, а про электрические шнуры и говорить не приходится. Так она и проучилась до конца, ничего не поняв и не запомнив, как она сама со смехом рассказывала, зато там она встретила папу и полюбила его, в отличие от шнуров и розеток, на всю жизнь. На шестьдесят следующих лет.
   «А клемм ты тоже боялась?» – с любовью спрашивал ее уже старый папа.
   Своим учителем в жизни папа считал Михаила Александровича Бонч-Бруевича, гения инженерной мысли. Папа говорил нам, что человеку редко удается на своем веку встретить гения: талантов много, но гений – это нечто совсем иное. Михаил Александрович имел устройство головы, схожее, наверно, с тем безвестным бритоголовым инженером, жившим пять тысяч лет назад, что придумал египетские пирамиды со всей их сложной начинкой и внутренней конфигурацией. У пирамид, как известно, нет ни эволюционных предшественников, ни чертежей, они сразу явились безымянному гению и предстали во всей своей полноте его внутреннему взору – такой виртуальный прозрачный трехмерный чертеж с уже осуществленными расчетами; гарантия прочности – навек.
   Михаил Александрович обладал этой же способностью: изобретать работающие, эргономичные приборы прямо в голове. Когда они представали ему в его воображении во всех деталях и подробностях, он наносил готовые чертежи на бумагу и шел в патентное бюро. Там их отрывали с руками, они были уникальны. Михаил Александрович не очень любил изобретать мелочовку, это было слишком просто, он обдумывал какие-то более фундаментальные вещи. Но есть-то надо было, и его жена Шушечка периодически напоминала: «Миша, опять пора за квартиру платить. Изобрети что-нибудь». Тогда Бонч запирался на ночь в своем кабинете, с чаем и папиросами, и к утру выходил с готовым проектом, каковой и продавал в бюро патентов, и тогда можно было купить мясо, и коренья для супа, и велосипед, и хороший костюм в полосочку. Помимо этого, у него была куча идей, которые ему и продавать-то было лень, – так, мелочь булочная. Мозг его работал как целый институт.
   Папа дружил с сыном Бонча, Алексеем, часто бывал в их квартире и, соответственно, обедал с ними. Однажды за столом, когда ели суп, он рассказал, что вот, сегодня в газете прочитал про конкурс: требуется в трехмесячный, что ли, срок представить проект какого-то хитрого, водоизмерительного, что ли, доселе не изобретенного прибора. Вот как бы вы подошли к этому решению, Михаил Александрович? – спросил молодой папа. «Дальше, – рассказывал он, – произошло то, что я никогда не забуду: я увидел работу мысли со стороны. Бонч в этот миг зачерпывал суп, куриный бульон, как помню, с рисом. Он застыл, как бы окаменел; ложка его, наполовину поднесенная ко рту, замерла на полпути; рот, приоткрытый для этого супа, так и остался приоткрытым и обмяк; глаза выпучились, и взгляд словно бы исчез из них, обратившись куда-то внутрь, мышцы лица расслабились и обвисли, и лицо, такое умное и энергичное, стало словно бы маской идиота. Все, что составляет внешнее выражение лица, исчезло, ушло внутрь, в мысль. Я смотрел как завороженный… Бонч не шевелился. Так прошло минуты полторы. Потом он ожил, лицо его вернулось на место, взгляд включился, он донес остывшую ложку до рта и сказал: записывай. И я на салфетке записал схему, которую он мне продиктовал, и это была самая простая, эффективная, экономная и остроумная схема из всех, которые я потом видел. Но он не стал ни патентовать ее, ни в конкурсе участвовать. Для него это была мелочь, семечки».
   А в 1934 году папа был молодой, языков не знал, а мама знала, и на ней было синее платье и красные бусы. Она шла по длинному, бесконечно длинному коридору главного здания университета, и солнце било во все его бессчетные окна и слепило глаза. Неизвестно, что бы из этого вышло, но тут товарищ Сталин убил товарища Кирова руками товарища Николаева, и дворян, как направивших злодейскую руку врага, стали высылать. Мамину семью тоже. Лозинские уже имели небольшой опыт отсидки: бабушка Татьяна Борисовна в начале двадцатых просидела в тюрьме два месяца, дед Михаил Леонидович «присаживался» дважды. Один раз ему вменили то, что он был сопредседателем Цеха поэтов – что за организация? Должно быть, контрреволюционная. «На чьей стороне вы будете, когда нападет враг?» – дознавался чекист. «Надеюсь, что на Петроградской», – отвечал дед. Тогда такие шутки еще проходили, за легкие каламбуры зубов не выбивали. Но 1934 год был не чета двадцатым, да и анамнез у Лозинских был нехороший: у бабушки в 1929 году на равелине Петропавловской крепости был расстрелян брат Саша, у деда мать и брат Гриша бежали за границу: камыши, лодка, надежный проводник, укравший оба чемодана со всем, что в них было. (Золотые часы, на которые думали прожить первое время. У кого-то они и сейчас тикают. Что сделается за восемьдесят лет с хорошими золотыми часами?) Маминым крестным отцом был поэт Гумилев, вот тоже, кстати, расстрелянный; контра, и в Африку ездил, и, если посмотреть сквозь правильные классовые очки, фактически направивший, а хоть бы и из могилы, руку товарища Николаева.
   Лозинские собирали чемоданы, вязали узлы, а папе пришло в голову вот что. Если он женится на маме, то она станет членом другой семьи, и тогда ее не вышлют, и она сможет доучиться и постигнуть тайны электромагнитного излучения. Так он и сделал. Ему было семнадцать. Они зарегистрировались в загсе, пожали друг другу руки и разошлись, маме нужно было домой, она была девушка из порядочной семьи, и ей даже помадой не разрешали пользоваться, потому что это легкомысленно и совершенно не нужно.
   Толстые были вполне себе богатые, а Лозинские – не очень-то. Бедными они не были – бабушка работала музейным экскурсоводом, дед много переводил, – но заработанные деньги бабушка отсылала обездоленным, сосланным, осиротевшим, овдовевшим, лишенным прав. Она посылала либо небольшие суммы денег, либо продуктовые посылки – туда, где и на деньги ничего купить было нельзя. Копченую колбасу, этот вечный советский жезл надежды. Сгущенку. Крупу-муку.
 
Когда Ленин умирал,
Сталину наказывал:
Хлеба людям не давай,
Мяса – не показывай.
 
   Так припевал народ, а бабушка любила народ и служила ему чем могла – нестяжательством, милосердием, жертвенностью. Дочь крещеного одесского еврея Бориса Шапиро, ставшего прозрачным Борисом Михайловичем Шапировым (и, конечно, проклятого за это всеми своими родственниками), врача, дослужившегося до высокого генеральского чина и получившего личное дворянство, бабушка была христианнейшей из христиан и самаритяннейшей из самаритян. Литературные вкусы у нее – на мой взгляд – были неправильные: она обожала Некрасова и Чернышевского, одного – за озвученный им вой и стон русского народа, другого – за романтическую веру в то, что можно все поделить поровну и жить дружно, притом что человеку так мало надобно, одного зонтика на семерых вполне достаточно. (Особенно в нашем вечно солнечном Петербурге с его знойной осенью и буйно цветущей весной.) Она считала, что человек ничем не должен владеть, у него не должно быть никакого имущества. Когда после революции их семейная дача в Райволе оказалась на финской территории и появилась возможность ее продать, бабушка отказалась от своей доли в пользу брата Александра. Александр был сибаритом, тратил валюту в Торгсине, любил поесть. Потрясенная бабушка говорила: «Саша ест сливочное масло!»