— Здрав буди, Иване! се кланяюся тебе!
   Потом показались князь Курлятев, князь Оболенский, Никита Шереметьев и другие казненные или убитые Иоанном.
   Изба наполнилась мертвецами. Все они низко кланялись царю, все говорили:
   — Здрав буди, здрав буди, Иване, се кланяемся тебе!
   Вот поднялись монахи, старцы, инокини, все в черных ризах, все бледные и кровавые.
   Вот показались воины, бывшие с царем под Казанью.
   На них зияли страшные раны, но не в бою добытые, а нанесенные палачами.
   Вот явились девы в растерзанной одежде и молодые жены с грудными младенцами. Дети протягивали к Иоанну окровавленные ручонки и лепетали:
   — Здрав буди, здрав буди, Иване, иже погубил еси нас безвинно!
   Изба все более наполнялась призраками. Царь не мог уже различать воображение от действительности.
   Слова призраков повторялись стократными отголосками. Отходные молитвы и панихидное пение в то же время раздавались над самыми ушами Иоанна. Волосы его стояли дыбом.
   — Именем бога живого, — произнес он, — если вы бесы, насланные вражьею силою, — сгиньте! Если вы вправду души казненных мною — дожидайтесь Страшного суда божия! Господь меня с вами рассудит!
   Взвыли мертвецы и закружились вокруг Иоанна, как осенние листья, гонимые вихрем. Жалобнее раздалось панихидное пение, дождь опять застучал в окно, и среди шума ветра царю послышались как будто звуки труб и голос, взывающий:
   — Иване, Иване! на суд, на суд!
   Царь громко вскрикнул. Спальники вбежали из соседних покоев в опочивальню.
   — Вставайте! — закричал царь, — кто спит теперь! Настал последний день, настал последний час! Все в церковь! Все за мною!
   Царедворцы засуетились. Раздался благовест. Только что уснувшие опричники услышали знакомый звон, вскочили с полатей и спешили одеться.
   Многие из них пировали у Вяземского. Они сидели за кубками и пели удалые песни. Услышав звон, они вскочили и надели черные рясы поверх богатых кафтанов, а головы накрыли высокими шлыками[90].
   Вся Слобода пришла в движение. Церковь божией матери ярко осветилась. Встревоженные жители бросились к воротам и увидели множество огней, блуждающих во дворце из покоя в покой. Потом огни образовали длинную цепь, и шествие потянулось змеею по наружным переходам, соединявшим дворец со храмом божиим.
   Все опричники, одетые однолично в шлыки и черные рясы, несли смоляные светочи. Блеск их чудно играл на резных столбах и на стенных украшениях. Ветер раздувал рясы, а лунный свет вместе с огнем отражался на золоте, жемчуге и дорогих каменьях.
   Впереди шел царь, одетый иноком, бил себя в грудь и взывал, громко рыдая:
   — Боже, помилуй мя, грешного! Помилуй мя, смрадного пса! Помилуй мою скверную голову! Упокой, господи, души побитых мною безвинно!
   У преддверия храма Иоанн упал в изнеможении.
   Светочи озарили старуху, сидевшую на ступенях. Она протянула к царю дрожащую руку.
   — Встань, батюшка! — сказала Онуфревна, — я помогу тебе. Давно я жду тебя. Войдем, Ваня, помолимся вместе!
   Двое опричников подняли царя под руки. Он вошел в церковь.
   Новые шествия, также в черных рясах, также в высоких шлыках, спешили по улицам с зажженными светочами. Храмовые врата поглощали все новых и новых опричников, и исполинские лики святых смотрели на них, негодуя, с высоты стен и глав церковных.
   Среди ночи, дотоле безмолвной, раздалось пение нескольких сот голосов, и далеко слышны были звон колокольный и протяжные псалмы.
   Узники в темницах вскочили, гремя цепями, и стали прислушиваться.
   — Это царь заутреню служит! — сказали они. — Умягчи, боже, его сердце, вложи милость в душу его!
   Маленькие дети в слободских домах, спавшие близ матерей, проснулись в испуге и подняли плач.
   Иная мать долго не могла унять своего ребенка.
   — Молчи! — говорила она наконец, — молчи, не то Малюта услышит!
   И при имени Малюты ребенок переставал плакать, в испуге прижимался к матери, и среди ночного безмолвия раздавались опять лишь псалмы опричников да беспрерывный звон колокольный.

Глава 12. КЛЕВЕТА

   Солнце взошло, но не радостное утро настало для Малюты. Возвратясь домой, он не нашел сына и догадался, что Максим навсегда бросил Слободу. Велика была ярость Григорья Лукьяныча.
   Во все концы поскакала погоня. Конюхов, проспавших отъезд Максима, Малюта велел тотчас вкинуть в темницу.
   Нахмуря брови, стиснув зубы, ехал он по улице и раздумывал, доложить ли царю или скрыть от него бегство Максима.
   Конский топот и веселая молвь послышались за его спиною. Малюта оглянулся. Царевич с Басмановым и толпою молодых удальцов возвращался с утренней прогулки. Рыхлая земля размокла от дождя, кони ступали в грязи по самые бабки. Завидев Малюту, царевич пустил своего аргамака вскачь и обрызгал грязью Григорья Лукьяновича.
   — Кланяюсь тебе земно, боярин Малюта! — сказал царевич, останавливая коня. — Встретили мы тотчас твою погоню. Видно, Максиму солоно пришлось, что он от тебя тягу дал. Али ты, может, сам послал его к Москве за боярскою шапкой, да потом раздумал?
   И царевич захохотал.
   Малюта, по обычаю, слез с коня. Стоя с обнаженною головой, он всею ладонью стирал грязь с лица своего. Казалось, ядовитые глаза его хотели пронзить царевича.
   — Да что он грязь-то стирает? — заметил Басманов, желая подслужиться царевичу, — добро, на ком другом, а на нем не заметно!
   Басманов говорил вполголоса, но Скуратов его услышал. Когда вся толпа, смеясь и разговаривая, ускакала за царевичем, он надел шапку, влез опять на коня и шагом поехал ко дворцу.
   «Добро! — думал он про себя, — дайте срок, государи, дайте срок!» И побледневшие губы его кривились в улыбку, и в сердце, уже раздраженном сыновним побегом, медленно созревало надежное мщение неосторожным оскорбителям.
   Когда Малюта вошел во дворец, Иван Васильевич сидел один в своем покое. Лицо его было бледно, глаза горели. Черную рясу заменил он желтым становым кафтаном, стеганным полосами и подбитым голубою бахтой. Восемь шелковых завязок с длинными кистями висели вдоль разреза. Посох и колпак, украшенный большим изумрудом, лежали перед царем на столе. Ночные видения, беспрерывная молитва, отсутствие сна не истощили сил Иоанновых, но лишь привели его в высшую степень раздражительности. Все испытанное ночью опять представилось ему обмороченьем дьявола. Царь стыдился своего страха.
   «Враг имени Христова, — думал он, — упорно перечит мне и помогает моим злодеям. Но не дам ему надо мною тешиться! Не устрашуся его наваждений! Покажу ему, что не по плечу он себе борца нашел!»
   И решился царь карать по-прежнему изменников и предавать смерти злодеев своих, хотя были б их тысячи.
   И стал он мыслию пробегать подданных и между ними искать предателей.
   Каждый взгляд, каждое движение теперь казалось ему подозрительным.
   Он припоминал разные слова своих приближенных и в словах этих искал ключа к заговорам. Самые родные не избежали его подозрений.
   Малюта застал его в состоянии, похожем на лихорадочный бред.
   — Государь, — сказал, помолчав, Григорий Лукьянович, — ты велишь пытать Колычевых про новых изменников. Уж положись на меня. Я про все заставлю Колычевых с пыток рассказать. Одного только не сумею: не сумею заставить их назвать твоего набольшего супротивника!
   Царь с удивлением взглянул на любимца.
   В глазах Малюты было что-то необыкновенное.
   — Оно, государь, дело такое, — продолжал Скуратов, и голос его изменился, — что и глаз видит, и ухо слышит, а вымолвить язык не поворотится…
   Царь смотрел на него вопрошающим оком.
   — Вот ты, государь, примерно, уже много воров казнил, а измена все еще на Руси не вывелась. И еще ты столько же казнишь, и вдесятеро более, а измены все не избудешь!
   Царь слушал и не догадывался.
   — Оттого, государь, не избыть тебе измены, что ты рубишь у нее сучья да ветви, а ствол-то самый и с корнем стоит здоровехонек!
   Царь все еще не понимал, но слушал с возрастающим любопытством.
   — Видишь, государь, как бы тебе сказать… Вот, примерно, вспомни, когда ты при смерти лежал, дай бог тебе много лет здравствовать! а бояре-то на тебя, трудного, заговор затеяли. Ведь у них был тогда старшой, примерно, братец твой Володимир Андреич[91]!
   «А! — подумал царь, — так вот что значили мои ночные видения! Враг хотел помрачить разум мой, чтоб убоялся я сокрушить замыслы брата. Но будет не так. Не пожалею и брата!»
   — Говори… — сказал он, обращаясь грозно к Малюте, — говори, что знаешь про Володимира Андреича!
   — Нет, государь, моя речь теперь не про Володимира Андреича. В нем я уже того не чаю, чтобы он что-либо над тобой учинил. И бояре к нему теперь уже не мыслят. Давно перестал он подыскиваться под тобою царства. Моя речь не про него.
   — Про кого же? — спросил царь с удивлением, и черты его судорожно задвигались.
   — Видишь, государь! Володимир-то Андреич раздумал государство мутить, да бояре-то не раздумали. Они себе на уме; не удалось, мол, его на царство посадить, так мы посадим…
   Малюта замялся.
   — Кого? — спросил царь, и глаза его запылали.
   Малюта позеленел.
   — Государь! Не все пригоже выговаривать. Наш брат думай да гадай, а язык держи за зубами.
   — Кого? — повторил Иоанн, вставая с места.
   Малюта медлил с ответом.
   Царь схватил его за ворот обеими руками, придвинул лицо его к своему лицу и впился в него глазами.
   Ноги Малюты стали подкашиваться.
   — Государь, — сказал он вполголоса, — ты на него не гневайся, ведь он не сам вздумал!
   — Говори! — произнес хриплым шепотом Иоанн и стиснул крепче ворот Малюты.
   — Ему-то и на ум бы не взбрело, — продолжал Малюта, избегая царского взора, — ну, а должно быть, подбили его. Кто к нему поближе, тот и подбил. А он, грешный человек, подумал себе: немного позже, немного ране, все тем же кончится.
   Царь начал догадываться. Он сделался бледнее. Пальцы его стали разгибаться и выпускать ворот Малюты.
   Малюта оправился. Он понял, что настала пора для решительного удара!
   — Государь! — сказал он вдруг резко, — не ищи замены далеко. Супротивник твой сидит супротив тебя, он пьет с тобой с одного ковша, ест с тобой с одного блюда, платье носит с одного плеча!
   Замолчал Скуратов и, полный ожидания, решился устремить на царя кровавые глаза свои.
   Замолчал и царь. Руки его опустились. Понял он наконец Малюту.
   В это мгновение раздались на дворе радостные крики.
   Еще в самое то время, как начался разговор между царем и Скуратовым, царевич с своими окольными въехал на двор, где ожидали его торговые люди черных сотен и слобод, пришедшие от Москвы с хлебом-солью и с челобитьем.
   Увидев царевича, они все стали на колени.
   — Чего вы просите, аршинники? — спросил небрежно царевич.
   — Батюшка! — отвечали старшины, — пришли мы плакаться твоей милости! Будь нам заступником! Умилосердись над нашими головами! Разоряют нас совсем опричники, заедают и с женами, и с детьми!
   — Вишь, дурачье! — сказал царевич, обращаясь с усмешкой к Басманову. — Они б хотели и жен, и товар про себя одних держать! Да чего вы расхныкались? Ступайте себе домой; я, пожалуй, попрошу батюшку за вас, дураков!
   — Отец ты наш, дай бог тебе многие лета! — закричали торговые люди.
   Царевич сидел на коне. Возле него был Басманов. Просители стояли перед ними на коленях. Старший держал золотое блюдо с хлебом-солью.
   Малюта все видел из окна.
   — Государь, — шепнул он царю, — должно быть, его подбил кто-нибудь из тех, что теперь с ним. Посмотри, вот уже народ ему на царстве здоровает!
   И как чародей пугается недоброй силы, которую сам он вызвал, так Малюта испугался выражения, которое слова его вызвали на чертах Иоанна.
   С лица царя исчезло все человеческое. Таким страшным никогда не видывал его Малюта.
   Прошло несколько мгновений. Вдруг Иоанн улыбнулся.
   — Гриша, — сказал он, положив обе руки на плечи Скуратова, — как, бишь, ты сейчас говорил? Я рублю сучья да ветви, а ствол-то стоит здоровешенек? Гриша, — продолжал царь, медленно выговаривая каждое слово и смотря на Малюту с какой-то страшной доверчивостью, — берешься ли ты вырвать с корнем измену?
   Злобная радость скривила рот Малюты.
   — Для твоей милости берусь, — прошептал он, дрожа всем телом.
   Выражение Иоанна мгновенно изменилось. Улыбка исчезла, и черты приняли холодную, непреклонную неподвижность. Лицо его казалось высеченным из мрамора.
   — Не надо медлить! — сказал он отрывисто и повелительно. — Никто чтобы не знал об этом. Он сегодня будет на охоте. Сегодня же пусть найдут его в лесу. Скажут, он убился с коня. Знаешь ты Поганую Лужу?
   — Знаю, государь.
   — Там чтоб нашли его! — Царь указал на дверь.
   Малюта вышел и в сенях вздохнул свободнее.
   Царь долго оставался неподвижен. Потом он медленно подошел к образам и упал перед ними на колени.
   Изо всех слуг Малютиных самый удалый и расторопный был стремянный его Матвей Хомяк. Он никогда не уклонялся от опасности, любил буйство и наездничество и уступал в зверстве лишь своему господину. Нужно ли было поджечь деревню или подкинуть грамоту, по которой после казнили боярина, требовалось ли увезти жену чью-нибудь, всегда посылали Хомяка. И Хомяк поджигал деревни, подкидывал грамоты и вместо одной жены привозил их несколько.
   К Хомяку обратился и теперь Григорий Лукьянович. Что они толковали вместе, того никто не услышал. Но в это самое утро, когда гончие царевича дружно заливались в окрестностях Москвы, а внимание охотников, стоявших на лазах, было поглощено ожиданием, и каждый напрягал свое зрение, и ни один не заботился о том, что делали его товарищи, — в это время по глухому проселку скакали, удаляясь от места охоты, Хомяк и Малюта, а промеж них со связанными руками, прикрученный к седлу, скакал кто-то третий, которого лицо скрывал черный башлык, надвинутый до самого подбородка. На одном из поворотов проселка примкнули к ним двадцать вооруженных опричников, и все вместе продолжали скакать, не говоря ни слова.
   Охота меж тем шла своим чередом, и никто не заметил отсутствия царевича, исключая двух стремянных, которые теперь издыхали в овраге, пронзенные ножами.
   Верст тридцать от Слободы, среди дремучего леса, было топкое, непроходимое болото, которое народ прозвал Поганою Лужей. Много чудесного рассказывали про это место. Дровосеки боялись в сумерки подходить к нему близко. Уверяли, что в летние ночи над водою прыгали и резвились огоньки, души людей, убитых разбойниками и брошенных ими в Поганую Лужу.
   Даже среди белого дня болото имело вид мрачной таинственности. Большие деревья, лишенные снизу ветвей, поднимались из воды, мутной и черной. Отражаясь в ней, как в туманном зеркале, они принимали чудный вид уродливых людей и небывалых животных. Не слышно было вблизи болота человеческого голоса. Стаи диких уток прилетали иногда плескаться на его поверхности. В камыше раздавался жалобный крик водяной курочки. Черный ворон пролетал над вершинами дерев, и зловещее карканье его повторялось отголосками. Иногда слышны были далеко-далеко стук топора, треск надрубленного дерева и глухое падение.
   Но, когда солнце опускалось за вершины, когда над болотом поднимался прозрачный пар, стук топора умолкал, и прежние звуки заменялись новыми. Начиналось однообразное кваканье лягушек, сперва тихое и отрывистое, потом громкое, слитым хором.
   Чем более сгущалась темнота, тем громче кричали гады. Голоса их составляли как бы один беспрерывный и продолжительный гул, так что ухо к нему привыкало и различало сквозь него и дальний вой волков, и вопли филина. Мрак становился гуще; предметы теряли свой прежний вид и облекались в новую наружность. Вода, древесные ветви и туманные полосы сливались в одно целое. Образы и звуки смешивались вместе и ускользали от человеческого понятия. Поганая Лужа сделалась достоянием силы нечистой.
   К сему— то проклятому месту, но не в темную ночь, я в утро солнечное, Малюта и опричники его направляли бег свой.
   В то самое время, как они торопились и погоняли коней, другие молодцы, недоброго вида, собирались в дремучем лесу недалеко от Поганой Лужи.

Глава 13. ВАНЮХА ПЕРСТЕНЬ И ЕГО ТОВАРИЩИ

   На широкой поляне, окруженной древними дубами и непроходимым ломом, стояло несколько земляных куреней; а между ними на опрокинутых пнях, на вывороченных корнях, на кучах сена и сухих листьев лежало и сидело множество людей разных возрастов, в разных одеждах. Вооруженные молодцы беспрестанно выходили из глубины леса и присоединялись к товарищам. Много было между ними разнообразия. Сермяги[92], ферязи[93]и зипуны[94], иные в лохмотьях, другие блестящие золотом, виднелись сквозь ветви дерев. У иных молодцов были привешены к бедрам сабли, другие мотали в руках кистени или опирались на широкие бердыши[95]. Немало было тут рубцов, морщин, всклокоченных голов и бород нечесаных.
   Удалое товарищество разделилось на разные кружки. В самой средине поляны варили кашу и жарили на прутьях говядину. Над трескучим огнем висели котлы; дым отделялся сизым облаком от зеленого мрака; окружавшего поляну как бы плотною стеной. Кашевары покашливали, терли себе глаза и отворачивались от дыму.
   Немного подалее старик, с седою кудрявою головой, с длинною бородой, рассказывал молодежи какую-то сказку. Он говорил стоя и опершись на топор, насаженный на длинную палку. В этом положении старику было ловчее рассказывать, чем сидя. Он мог и выпрямиться, и обернуться во все стороны, и в приличном месте взмахнуть топором, и присвистнуть по-молодецки. Ребята слушали его с истинным наслаждением. Они уши поразвесили и рты поразевали. Кто присел на землю, кто взобрался на сучок, кто просто расставил ноги и выпучил глаза; но большая часть лежала на животах, упершись локтями оземь, а подбородком о ладони: оно-де сподручнее.
   Далее двое молодцов тузили друг друга по голове кулаками. Игра состояла в том, что кто-де из нас первый попросит пощады. И ни одному не хотелось просить ее. Уже оба противника побагровели, как две свеклы, но дюжие кулаки не переставали стучать о головы, словно молоты о наковальни.
   — Эй, не будет ли с тебя, Хлопко? — спросил тот, который казался послабее.
   — Небось, брат Андрюшка! когда будет, скажу. А вот тебе так сейчас плохо придется!
   И кулаки продолжали стучать.
   — Смотрите, братцы, вот Андрюшка тотчас свалится, — говорили зрители.
   — Нет, не свалится! — отвечали другие. — Зачем ему свалиться, у него голова здорова!
   — А вот увидишь, свалится!
   Но Андрюшке и подлинно не хотелось свалиться. Он изловчился и, вместо чтобы ударить противника по макушке, хватил его кулаком в висок.
   Хлопко опрокинулся.
   Многие из зрителей захохотали, но большая часть изъявила негодование.
   — Не честно! не честно! — закричали они. — Андрюшка слукавил! Отодрать Андрюшку!
   И Андрюшку тотчас же отодрали.
   — Откуда молодцов бог несет? — спросил старый сказочник у нескольких парней, которые подошли к огню и робко озирались во все стороны.
   Их привел ражий[96]детина с широким ножом за поясом; на парнях не было оружия, они казались новичками.
   — Слышь вы, соколики! — сказал, обращаясь к ним, ражий детина, — дедушка Коршун спрашивает, откуда вас бог принес? Отвечайте дедушке!
   — Да оно, тово, вот как будет. Я-то из-под Москвы! — отвечал один из парней, немного запинаясь.
   — А зачем из гнездышка вылетел? — спросил Коршун, — нешто морозом хватило али чересчур жарко стало?
   — Стало быть, жарко! — отвечал парень. — Как опричники избу-то запалили, так сперва стало жарко, а как сгорела-то изба, так и морозом хватило на дворе!
   — Вот оно как. Ты парень не глупый. Ну, а ты чего пришел?
   — А родни искать!
   Разбойники захохотали.
   — Вишь что выдумал. Какой тебе родни?
   — Да как убили опричники матушку да батюшку, сестер да братьев, скучно стало одному на свете; думаю себе: пойду к добрым людям, они меня накормят, напоят, будут мне братьями да отцами! Встретил в кружале вот этого молодца, догадался, что он ваш, да и попросил взять с собою.
   — Добрый ты парень! — сказали разбойники, — садись с нами, хлеб да соль, мы тебе будем братьями!
   — А этот чего стоит, повеся нос, словно несолоно хлебал? Эй ты, плакса, что губы надул? Откуда ты?
   — С-под Коломны! — отвечал, лениво ворочая языком, дюжий молодой парень, стоявший с печальным видом позади других.
   — Что ж, и тебя опричники обидели, что ли?
   — Нявесту взяли! — отвечал парень нехотя и протяжно.
   — А ну-ка, расскажи!
   — Да что тут рассказывать! Наехали, да и взяли!
   — Ну, а потом?
   — Что ж потом! Потом ничаво!
   — Зачем же ты не отбил невесты?
   — Где ж ее было отбивать? Как наехали, так и взяли!
   — А ты на них так и смотрел, разиня рот?
   — Нет, опосля, как удрали-то, так уж так осерчал, что боже сохрани.
   Разбойники опять захохотали.
   — Да ты, брат, видно, тяжел на подъем!
   Парень скроил глупое лицо и не отвечал.
   — Эй ты, пареная репа! — сказал один разбойник, — взяли у тебя невесту, так из-за этого еще нечего киснуть! другую найдешь!
   Парень смотрел разиня рот и не говорил ни слова.
   Лицо его разбойникам показалось забавным.
   — Слышь ты, с тобой говорят! — сказал один из них, толкая его под бок.
   Парень молчал.
   Разбойник толкнул его крепче.
   Парень посмотрел на него так глупо, что все опять принялись хохотать.
   Несколько человек подошли к нему и стали толкать его.
   Парень не знал, сердиться ли ему или нет; но один толчок сильнее других вывел его из сонного хладнокровия.
   — Полно вам пхаться! — сказал он, — что я вам, куль муки, что ль, дался? Перестаньте, осерчаю!
   Разбойники пуще стали смеяться.
   Парню и в самом деле хотелось рассердиться, только лень и природная сонливость превозмогали его гнев. Ему казалось, что не стоит сердиться из-за безделицы, а важной-то причины не было!
   — Серчай же, дурень! — сказали разбойники, — что ж ты не серчаешь?
   — А нут-ка, толкните-ка ящо!
   — Вишь какой лакомый! На вот тебе!
   — А ну-тка крепчае!
   — Вот тебе!
   — Ну, тяперь держитесь! — сказал парень, рассердясь наконец не на шутку.
   Он засучил рукава, плюнул в кулаки и принялся катать правого и виноватого. Разбойники не ожидали такого нападения. Те, которые были поближе, в один миг опрокинулись и сшибли с ног товарищей. Вся ватага отхлынула к огню; котел упал, и щи разлились на уголья.
   — Тише ты, тише, сатана! Чего расходился! Говорят тебе, тише! — кричали разбойники.
   Но парень уже ничего не слыхал. Он продолжал махать кулаками вправо и влево и каждым ударом сшибал по разбойнику, а иногда и по два.
   — Вишь, медведь! — говорили те, которые успевали отскочить в сторону.
   Наконец парень образумился. Он перестал драться и остановился посреди опрокинутых и разбитых горшков, почесывая затылок, как будто желая сказать:
   «Что же это я, в самом деле, наделал!»
   — Ну, брат, — сказали разбойники, подымаясь на ноги и потирая ребра, — кабы ты тогда в пору осерчал, не отбили бы у тебя невесты! Вишь какой Илья Муромец!
   — Да как тебя зовут, молодца? — спросил старый разбойник.
   — А Митькою!
   — Ну Митька! Ай да Митька!
   — Вот уж Митька!
   — Ребята! — сказал, подбегая к ним, один молодец, — атаман опять начал рассказывать про свое житье на Волге. Все бросили и песни петь, и сказки слушать, сидят вокруг атамана. Пойдем поскорее, а то места не найдем!
   — Пойдем, пойдем слушать атамана! — раздалось между разбойниками.
   На срубленном пне, под тенью огромного дуба, сидел широкоплечий детина среднего роста, в богатом зипуне, шитом золотом. Голову его покрывала мисюрка, или железная круглая шапка, вроде тафьи, называвшаяся также и наплешником. К шапке приделана была бармица, или стальная кольчатая сеть, защищавшая от сабельных ударов затылок, шею и уши. Широкоплечий детина держал в руке чекан[97], молот, заостренный с задней стороны и насаженный на топорище. В этом убранстве трудно было бы узнать старого нашего знакомца, Ванюху Перстня. Глаза его бегали во все стороны. Из-под коротких черных усов сверкали зубы столь ослепительной белизны, что они, казалось, освещали все лицо его.
   Разбойники молчали и слушали.
   — Так вот, братцы, — говорил Перстень, — это еще не диковина остановить обоз или боярина ограбить, когда вас десятеро на одного. А вот была бы диковина, кабы один остановил да ограбил человек пятьдесят или боле!
   — Эх, хватил! — отозвались разбойники, — малого захотел! Небось ты остановишь!
   — Моя речь не про меня, а знаю я молодца, что и один обозы останавливал.
   — Уж не опять ли твой волжский богатырь!
   — Да не кто другой. Вот, примерно, тянулось раз судишко на бичеве из-под Астрахани вверх по матушке-Волге. На судишке-то народу было немало: все купцы молодцы, с пищалями, с саблями, кафтаны нараспашку, шапки набекрень, не хуже нашего брата. А грузу-то: золота, каменьев самоцветных, жемчугу, вещиц астраханских и всякой дряни еще, али полно! Берег-то высокий, бичевник-то узенький, а среди Волги остров: скала голая, да супротив теченья, словно ножом угол вышел, такой острый, что боже упаси.