Страница:
Он пошел из сеней на двор, где трое пожилых крестьян, прислонясь к распряженной телеге, пели вразноголос казачью песню, двое, обнявшись, что-то доказывали друг другу, а еще один крутился, никак не находя раскрытых ворот, чтобы уйти домой. И здесь и за воротами, где плясали под гармонию, Степан Петрович повторил, чтобы шли, не мешкая, к сельсовету.
Бешено вонзая деревяшку в мерзлую землю, он говорил на ходу:
– Гульба гульбой, а дело делом… Списки готовы, запасы выяснены… Посылайте телеграмму в Царицын: хлеб сдан полностью. – На уговоры Байкова и Задуйвитра – отложить митинг хотя бы до завтра, когда народ, по крайней мере, вытрезвится, он повторял: – Кто пьян да умен – два угодья в нем. Вы меня не учите. Завтра будет хуже: надо не дать кое-кому опомниться.
Покуда собирался народ к сельсовету, Степан Петрович разложил перед товарищами из продотряда ведомости и списки и начал горячо шептать:
– Кулацких дворов у нас три: Кривосучки, – это бандит, в девятьсот седьмом ограбил почту, убил почтальона и десять лет прятал деньги, за давностью лет поставил каменный амбар и лавку, в войну нагреб деньжищ на поставках воловьей кожи. В одном Спасском зарезал половину скота. Сейчас добивается устроить кооперативное товарищество и передать свою лавку, – эту хитрость я раскушу скоро… Про себя он говорит, что у него чахотка, и по ночам видит свет… Опасный человек. Другой двор Миловидова, – этот был подрядчиком на шахтах, вернулся в село перед войной, стал держать тайный шинок с закладом… Такой паук, ростовщик, сволочь, – все село высосал по мелочам. Это он, мы узнали, подослал сюда для пробы одного человека, который говорил про себя, будто он император Николай Второй… Третий двор: Микитенко, – потомственный прасол от отца к деду, у него свои баржи были на Дону. Кроме этих дворов, считай – их родня, сватья, кумовья, – еще дворов десяток. Да есть осторожные мужички: «Чем-то, мол, все это еще окончится, чья-то будет власть, умнее ни с кем не ссориться». Это – противный фронт… А вот это – все наши, все наши. – Степан Петрович водил толстым пальцем по спискам. – Положение в селе острое, – либо меня убьют, либо я кое-кому подрежу крылья…
Народ подваливал к сельсовету, – и трезвые и пьяные. Толпа теснилась, колыхалась и гудела. Байков, глядевший в окошко, приговаривал про себя морскую присказку:
– Давайте на крыльцо скорее, а то не было бы качки…
Девчонка от соседей, маленькая, веснушчатая, голубоглазая, всезнающая, вскочила в Аннину хату и скороговоркой сказала, втягивая в себя воздух:
– Да батюшки, что у сельсовета делается, мужики колья из плетня уж выворачивают…
Она зыркнула немигающими глазами и все заметила: и то, что Анна – в бордовом платье, которое один раз в жизни надевала при живом муже, в ботинках с ушами, на ней белые чулки, и она, простоволосая, сидит на краешке кровати, а расстрига на этой кровати лежит, подняв коленки, и Анна опять ему чистую рубашку дала – черненьким горошком, и он держит Аннину руку…
– Куда же ты в дверь мечешься! – смущенно прикрикнула на нее Анна, и девчонка выскочила из хаты, ничего не договорив со страху. Но Кузьму Кузьмича она все-таки разбудила. Он притомился за эти дни, – много пил и ел и еще больше разговаривал. Крестьяне ни слова тогда не упустили из его проповеди, кое-чего не поняли, но эти темные места лишь придали ей значительность. В каждой хате ему приходилось толковать преимущественно о том, что сильнее всего их задело: о справедливости. Когда за столом оставались одни пожилые и почтенные, кто-нибудь, кому вино развязало, мысли, – отодвинув рукавом кости и объедки, – начинал:
– Кузьма Кузьмич, обидел ты нас… Как же так, – справедливости нет? Тогда – дикий лес.
Другой перебивал его:
– Молодежь наша, – и кивал на другой конец хаты, где крутились юбки, вертелись косы, ленты, возбужденные лица. – Сладу нет с ними. Теперь, они говорят, все можно: бога нет, царя нет, отец с матерью дураки, – вот и хорошо… За какой прикол детей наших теперь привязывать? Где эта становая жила? А ты еще: справедливости нет…
Третий, бородач, вмешивался в разговор:
– Если она – от человека, кто посильней, тот и взял верх, тот и справедлив. И опять мы оказываемся, как обкошенный куст…
– Ты силен? – спрашивал Кузьма Кузьмич.
– Я силен… А рупь сильнее меня, рублем меня всю жизнь били.
– А ты кому-нибудь жаловался?
– Да куда бы я пошел жаловаться?
– В Киево-Печерскую лавру к мощам ходил?
– Нет, туда не ходил.
– Значит, нет справедливости?
– Как так нет? Злоба-то у меня накипела. Я с войны винтовку принес, встал на меже, – вы что, говорю, меня убитым считали? Приверстывай мне три десятины!..
– Приверстали?
– А как же…
– Есть, значит, справедливость?
– Какая же это справедливость, – винтовкой народ пугать? Нет, брат, я никого не обижаю, но и меня не обижайте. А то вон дедушка Аким – один-одинок… Работать больше не может, живет у людей за печкой, дают ему горький кусок. Куда его все труды ушли? Была хатенка, – Миловидов за долги взял… А мои труды куда пойдут? За пятьдесят лет я столько наворочал – четыре каменных дома можно поставить, а у меня локти рваные… Мои труды, как голуби, от меня летят, кому-то на крышу сядут, только не ко мне. Складно ты говорил: «Справедливость это ты – бесстрашный человек». Кузьма Кузьмич, я смерти не боюсь, на хребте еще сейчас двадцать пудов поднимаю, а справедливости не могу добиться. Вот была бы справедливость: чтобы человека считать не на рубли, а на труды… Как этого добиться? Вот тогда бы – спасибо Советской власти…
– Чудак голова, так это же и есть закон Советской власти…
– Ну, значит, до нас еще не дошел.
Кузьма Кузьмич досадовал, что при всей своей хитрости нечего ему ответить такому человеку. С интеллигенцией разговаривать было много легче, чем с мужиками. Во всех застольных беседах он улавливал и будто довольство, и будто недовольство, и смущение, и ожидание. Казалось, эти люди смутно ждут от революции чего-то коренного и торопят ее вперед.
На вторые сутки ночью он приплелся к Анне совсем плох. Сел на пол мимо лавки, хлопал себя ладонями по лицу, закрывался, смеялся, повторял: «Слаб я становлюсь, Аннушка, стар я стал, Аннушка».
Ни слова не говоря, Анна повела его на берег озера в баньку. Сама его мыла и парила. У Кузьмы Кузьмича только лицо было старое, а тело – белое, гладкое, и у Анны клокотала нежность, когда он, как рыбка, подскакивал на полке: «Ну-ка веничком, воздух-то, воздух надо мной секи!»
После бани он успокоился и спал, тихо дыша, до позднего утра. Проснулся, поел молочка, сказал: «Уж ты на меня не сердись, Аннушка, что-то голова болит», – и опять заснул. А когда разбудила его соседская девчонка, он был уже весел по-прежнему.
– Чего девчонка прибегала?
– Да собрание, что ли, красноармейцы приехали за хлебом, ну и шумят.
– Батюшки, это наши!
Кузьма Кузьмич стал торопливо одеваться. Анна молча, исподлобья, поглядывала на него. В это время опять дернули дверь, и девчонка уже только просунула голову:
– Дерутся, народу побили! Власиха мужа повела, весь в кровище… На всю улицу кричит, вас ругает… Митрофан Кривосучка лошадь стал запрягать, ему не дали, – как потащили его за ворота, зачали трепать, батюшки!
Она опять скрылась. Кузьма Кузьмич только шагнул вслед за ней в дверь, – Анна крикнула страшным голосом:
– Не пущу!
Она стояла у печки, высокая, худая, поднимая мужские плечи – закидывалась, будто ей ломали спину. Кузьма Кузьмич изо всей силы сжал ей руку:
– Анна, не дури! Ай, возьму ухват… Успокойся. Я скоро приду… С товарищами, обедать. Напеки нам блинов, слышишь… Ну, перестань, тебе говорят!
Анна – с трудом сквозь стиснутые зубы:
– Хорошо, батюшка…
Соседской девчонке хотелось чего-то гораздо более страшного, чем она видела, бегая к сельсовету и обратно – по дворам, разнося вести. Но собрание действительно было шумное. Вопрос о сдаче хлеба не вызвал больших споров: «Надо – так надо». Прочитанный председателем список справедливой разверстки выслушали в тишине и заставили повторить. В толпе начались короткие разговоры, движение, – одни люди стали ближе тесниться к крыльцу, другие подавались налево, к соседнему огороду, где был плетень.
«Неправильно!» – крикнул всем знакомый властный голос Микитенко. «Правильно, правильно!» – ответило много голосов. На крыльцо кинулся бородатый человек с оторванным рукавом, бросил шапку под ноги и начал выкладывать старые обиды:
– Куда все мои труды пошли? Вон они к кому пошли. Что же, мне у него за кусок хлеба в ногах валяться? Это, что ли, Советская власть?
Его отпихнул другой человек, – бледный от злобы, – стал говорить еще более страшные слова. Тогда часть толпы, стоявшая поодаль, кинулась к плетню, вывернула колья и налетела на собрание с тылу. Латугин, Задуйвитер и Байков сбежали с крыльца в толпу, раскидывая людей, выхватывая из рук у них колья, – кричали: «Никакой паники, все в порядке, мать вашу так, собрание продолжается…»
Стычка была коротка, нападающих оказалось не так много. Кое-кто из них скрылся, кое за кем гнались по улице. Несколько человек осталось лежать на земле, запорошенной снежной крупой…
Кузьма Кузьмич пошел для сокращения пути перелазами через плетни и огороды, запутался и попал на чей-то двор. Там стояли женщины, – одна причитала, другие слушали ее. Увидев Кузьму Кузьмича, они заговорили, и Варвара Власова, Надеждина мать, гневно, подбирая длинные рукава бекеши из чертовой кожи, стала подходить к Кузьме Кузьмичу; другие двинулись за ней.
– Вот почему ты с нас денег не взял, расстрига! – сказала Варвара. – А мы-то, глупые, ему поверили… Все село споил… Все у нас выведал… Всех дураков смутил, смутьян… Продал нас коммунистам… Да что вы на него смотрите, сатану, бейте его до смерти…
– Нельзя меня бить, – ответил Кузьма Кузьмич, отступая, – жалеть будете, бабы… Не трогайте меня!
– А ты нас пожалел?
Сбивая с голов своих платки, разъяряясь, женщины закричали все враз, обвиняя расстригу в каторжной разверстке, и в побоище у сельсовета, и в том, что теперь хорошему хозяину места нет на селе, и в том, сколько гусей и поросят было сожрано за эти дни, – во всем оказался он виноват. Женщины прижали его к плетню. Напрасно Кузьма Кузьмич силился снова очаровать их, насильно улыбаясь и бормоча: «Ну посердились, ну и ладно… Давайте тихо поговорим…» Варвара Власова первая вцепилась ему в волосы с боков ушей, по согнутой спине его замолотили кулаки. Он сообразил, что умнее всего лечь и закрыться руками. Ребра у него так и трещали. «Ох, только бы твердым чем-нибудь не наладили…» И он услышал дикий голос: «Колом его, перевертня!» Попробовал вскинуться, но лишь потемнело в глазах. И вдруг его отпустили. Тогда он услышал свое кряхтенье и с усилием перестал кряхтеть. Его подняли и прислонили к плетню. Кузьма Кузьмич разлепил забитые снегом и мякиной глаза и увидел Анну, из-за юбки ее – восторженное личико веснушчатой девчонки; увидел Латугина, Задуйвитра, Байкова.
– Жив? – спросил Латугин. – Ему стакан самогона сейчас же принесите кто-нибудь. Ну, Кузьма, натворил ты тут делов… На собрании постановлено благодарить тебя за антирелигиозную агитацию.
– Ты не можешь представить, Даша, до чего я был серым и занудливым человеком все это время, то есть с самого Петрограда, когда мы расстались… Был, понимаешь, был… Есть в нас какая-то подсознательная жизнь. Как недуг, – томит, и тлеешь на медленном огне… Объясняется, конечно, просто… Ты меня разлюбила, и я…
Даша быстро обернула к нему голову, – серые, влажные, всегда страшные глаза ее сказали, что он ошибается, – она его не разлюбила. От этого взгляда Иван Ильич на минуту онемел, рот его расползся в улыбку, не слишком умную, во всяком случае – счастливую. Даша продолжала укладывать в маленькую корзинку то, что сегодня утром Иван Ильич, обегав десяток учреждений, получил в виде вещевых пайков.
Здесь были вещи нужные и полезные: чулки; несколько кусочков материи, из которых можно было сшить платье; очень красивое батистовое белье, к сожалению, на подростка, но Даша была так хрупка и тонка, что могла сойти за подростка; были даже башмаки, – этим приобретением Иван Ильич гордился не меньше, чем если бы захватил неприятельскую батарею. Были и вещи, о которых нужно было думать: пригодятся ли они в предстоящей походной жизни? Ивану Ильичу их всучили вместо простынь на одном складе, – фарфоровую кошечку и собачку, кожаные папильотки, дюжину открыток с видами Крыма и чрезвычайно добротного матерьяла корсет с китовым усом, такой большой, что Даша могла им обернуться два раза…
– Дашенька, я говорю о нашем прощанье на вокзале… Ты мне сказала тогда что-то вроде: «Прощай навсегда…» Может быть, просто послышалось, я был тоже очень подавлен… Ты была зелененькая, бледненькая, далекая, разлюбившая…
– Какая гадость, – сказала Даша, не оборачиваясь. Она завертывала кошечку в толстый чулок, чтобы не побилась в дороге. Даша всегда была рассеянна к вещам, но эти две фарфоровые безделушки, хорошенькая кошечка и спящая собачка с большими ушами, почему-то ей очень нравились: будто они сами пришли к ней, чтобы устроить для Даши в этой большой, страшной, разоренной жизни, над которой неслись грозовые тучи идей и страстей, – маленький мирок невинных улыбок…
– Во всяком случае, с этим образом твоим я уехал из Петрограда… Унес его, с ним жил… Ты была со мной, как мое сердце со мной. Я так и решил: проживу одиноко, холостяком…
Он старался двигаться по комнате так, чтобы Даша была в центре его вращения. Косынку она сняла, вьющиеся пепельные волосы ее были перехвачены на затылке красной атласной ленточкой (выдали на складе артиллерийского управления). Даша то нагибалась над корзинкой, поставленной на табурет, то, опустив руки на бока, обдумывала что-то. На ней был, очаровательнее всякого какого-нибудь расфуфыренного платья, белый сестрин халат, и она его еще перетянула в талии (тоже, как и ленточка, было это не без умысла)…
– Как странно, Дашенька, опасность, смерть раньше казались как-то безразличны – убьют так убьют… В военном деле это совсем не значит, что ты храбрец, а просто – меланхолик… А теперь мне задним числом иной раз страшно… Хочу жить тысячу лет, чтобы вот так тебя трогать, смотреть на тебя…
– Хороша я буду через тысячу лет… Слушай, Иван, что же все-таки мне с ним делать? – Она опять развернула корсет и приложила его к себе. – Здесь три женщины могут поместиться. Может быть, не брать его?
– А вдруг пополнеешь, пригодится.
– Не ношу я никогда корсетов, ты с ума сошел. Знаешь что, – если вытащить из него усы и распороть, – может выйти хорошенький жилет.
Иван Ильич воспользовался тем, что обе руки ее были заняты, подошел со спины и нежно привлек Дашу.
– Так – правда? Скажи еще раз…
– Конечно – правда… Ты единственный человек на земле, без тебя я – ничто… Я же пошла тебя искать… Иван, ты все-таки соображай, – она высвободила плечи и слегка отстранилась, – нужно соразмеряться с силой, ты когда-нибудь просто меня сломаешь… Слушай, чего мы забыли? Хотя теперь уж поздно…
– Моментально слетаю…
– Хорошо бы достать губку…
– Есть губка…
Иван Ильич кинулся к шинели и вытащил из кармана губку и еще несколько принудительных предметов.
– А вот это, Даша, мне никто не мог объяснить – для чего это, но я все-таки взял.
– Иван, это роскошная вещь, это – резиновая штучка для массажа лица, какой ты милый, это мне страшно нужно…
Уложив корзинку, Даша подошла к Ивану Ильичу, сидевшему на краю койки и готовому каждую минуту сорваться, подняла его лицо, внимательно взглянула в глаза ему:
– Я дала себе зарок. В моей новой жизни – не ждать ничего, я не Сольвейг, не хочу больше глядеть в морские туманы. Только любить и делать… Такой ты меня и бери… Плоха ли, хороша ли, но я тебе верная жена. Начнем с тобой все с начала…
Как всегда, не постучав, ворвался доктор со свежей газетой и громогласно начал сообщать военные новости:
– Этот самый адмирал Колчак, который разогнал в Омске Директорию и устроил рабочим кровавую баню, провозглашен не более, не менее, как верховным правителем всея России!.. И французы и англичане его признали… Как вам это понравится? У него шестисоттысячная армия, – Дальний Восток он, изволите ли видеть, любезно уступает японцам! Слушайте дальше: соединенный английский и французский военный флот появился на рейдах Севастополя и Новороссийска… Союзнички! Кому мы, черт их возьми, помогли выиграть войну своими боками! – Доктор страшно выпятил губы. – Интервенция, и самая при этом неприкрытая! Дарья Дмитриевна, не смотрите на меня такими страшными глазами… Берите-ка вашего благоверного, идемте ко мне есть борщ… Помните, у нас один лежал со штыковыми ранами, – прислал мне мешок капусты, гуся и поросенка… Да, Иван Ильич, жаль, жаль, жаль: эдакую сестру у меня из-под носа вытащили… Между прочим, сегодня мы с вами выпьем водки, черт бы побрал всех интервентов…
11
Бешено вонзая деревяшку в мерзлую землю, он говорил на ходу:
– Гульба гульбой, а дело делом… Списки готовы, запасы выяснены… Посылайте телеграмму в Царицын: хлеб сдан полностью. – На уговоры Байкова и Задуйвитра – отложить митинг хотя бы до завтра, когда народ, по крайней мере, вытрезвится, он повторял: – Кто пьян да умен – два угодья в нем. Вы меня не учите. Завтра будет хуже: надо не дать кое-кому опомниться.
Покуда собирался народ к сельсовету, Степан Петрович разложил перед товарищами из продотряда ведомости и списки и начал горячо шептать:
– Кулацких дворов у нас три: Кривосучки, – это бандит, в девятьсот седьмом ограбил почту, убил почтальона и десять лет прятал деньги, за давностью лет поставил каменный амбар и лавку, в войну нагреб деньжищ на поставках воловьей кожи. В одном Спасском зарезал половину скота. Сейчас добивается устроить кооперативное товарищество и передать свою лавку, – эту хитрость я раскушу скоро… Про себя он говорит, что у него чахотка, и по ночам видит свет… Опасный человек. Другой двор Миловидова, – этот был подрядчиком на шахтах, вернулся в село перед войной, стал держать тайный шинок с закладом… Такой паук, ростовщик, сволочь, – все село высосал по мелочам. Это он, мы узнали, подослал сюда для пробы одного человека, который говорил про себя, будто он император Николай Второй… Третий двор: Микитенко, – потомственный прасол от отца к деду, у него свои баржи были на Дону. Кроме этих дворов, считай – их родня, сватья, кумовья, – еще дворов десяток. Да есть осторожные мужички: «Чем-то, мол, все это еще окончится, чья-то будет власть, умнее ни с кем не ссориться». Это – противный фронт… А вот это – все наши, все наши. – Степан Петрович водил толстым пальцем по спискам. – Положение в селе острое, – либо меня убьют, либо я кое-кому подрежу крылья…
Народ подваливал к сельсовету, – и трезвые и пьяные. Толпа теснилась, колыхалась и гудела. Байков, глядевший в окошко, приговаривал про себя морскую присказку:
И – громко, товарищам:
Чайки ходят по песку,
Моряку сулят тоску,
И пока не сядут в воду —
Штормовую жди погоду…
– Давайте на крыльцо скорее, а то не было бы качки…
Девчонка от соседей, маленькая, веснушчатая, голубоглазая, всезнающая, вскочила в Аннину хату и скороговоркой сказала, втягивая в себя воздух:
– Да батюшки, что у сельсовета делается, мужики колья из плетня уж выворачивают…
Она зыркнула немигающими глазами и все заметила: и то, что Анна – в бордовом платье, которое один раз в жизни надевала при живом муже, в ботинках с ушами, на ней белые чулки, и она, простоволосая, сидит на краешке кровати, а расстрига на этой кровати лежит, подняв коленки, и Анна опять ему чистую рубашку дала – черненьким горошком, и он держит Аннину руку…
– Куда же ты в дверь мечешься! – смущенно прикрикнула на нее Анна, и девчонка выскочила из хаты, ничего не договорив со страху. Но Кузьму Кузьмича она все-таки разбудила. Он притомился за эти дни, – много пил и ел и еще больше разговаривал. Крестьяне ни слова тогда не упустили из его проповеди, кое-чего не поняли, но эти темные места лишь придали ей значительность. В каждой хате ему приходилось толковать преимущественно о том, что сильнее всего их задело: о справедливости. Когда за столом оставались одни пожилые и почтенные, кто-нибудь, кому вино развязало, мысли, – отодвинув рукавом кости и объедки, – начинал:
– Кузьма Кузьмич, обидел ты нас… Как же так, – справедливости нет? Тогда – дикий лес.
Другой перебивал его:
– Молодежь наша, – и кивал на другой конец хаты, где крутились юбки, вертелись косы, ленты, возбужденные лица. – Сладу нет с ними. Теперь, они говорят, все можно: бога нет, царя нет, отец с матерью дураки, – вот и хорошо… За какой прикол детей наших теперь привязывать? Где эта становая жила? А ты еще: справедливости нет…
Третий, бородач, вмешивался в разговор:
– Если она – от человека, кто посильней, тот и взял верх, тот и справедлив. И опять мы оказываемся, как обкошенный куст…
– Ты силен? – спрашивал Кузьма Кузьмич.
– Я силен… А рупь сильнее меня, рублем меня всю жизнь били.
– А ты кому-нибудь жаловался?
– Да куда бы я пошел жаловаться?
– В Киево-Печерскую лавру к мощам ходил?
– Нет, туда не ходил.
– Значит, нет справедливости?
– Как так нет? Злоба-то у меня накипела. Я с войны винтовку принес, встал на меже, – вы что, говорю, меня убитым считали? Приверстывай мне три десятины!..
– Приверстали?
– А как же…
– Есть, значит, справедливость?
– Какая же это справедливость, – винтовкой народ пугать? Нет, брат, я никого не обижаю, но и меня не обижайте. А то вон дедушка Аким – один-одинок… Работать больше не может, живет у людей за печкой, дают ему горький кусок. Куда его все труды ушли? Была хатенка, – Миловидов за долги взял… А мои труды куда пойдут? За пятьдесят лет я столько наворочал – четыре каменных дома можно поставить, а у меня локти рваные… Мои труды, как голуби, от меня летят, кому-то на крышу сядут, только не ко мне. Складно ты говорил: «Справедливость это ты – бесстрашный человек». Кузьма Кузьмич, я смерти не боюсь, на хребте еще сейчас двадцать пудов поднимаю, а справедливости не могу добиться. Вот была бы справедливость: чтобы человека считать не на рубли, а на труды… Как этого добиться? Вот тогда бы – спасибо Советской власти…
– Чудак голова, так это же и есть закон Советской власти…
– Ну, значит, до нас еще не дошел.
Кузьма Кузьмич досадовал, что при всей своей хитрости нечего ему ответить такому человеку. С интеллигенцией разговаривать было много легче, чем с мужиками. Во всех застольных беседах он улавливал и будто довольство, и будто недовольство, и смущение, и ожидание. Казалось, эти люди смутно ждут от революции чего-то коренного и торопят ее вперед.
На вторые сутки ночью он приплелся к Анне совсем плох. Сел на пол мимо лавки, хлопал себя ладонями по лицу, закрывался, смеялся, повторял: «Слаб я становлюсь, Аннушка, стар я стал, Аннушка».
Ни слова не говоря, Анна повела его на берег озера в баньку. Сама его мыла и парила. У Кузьмы Кузьмича только лицо было старое, а тело – белое, гладкое, и у Анны клокотала нежность, когда он, как рыбка, подскакивал на полке: «Ну-ка веничком, воздух-то, воздух надо мной секи!»
После бани он успокоился и спал, тихо дыша, до позднего утра. Проснулся, поел молочка, сказал: «Уж ты на меня не сердись, Аннушка, что-то голова болит», – и опять заснул. А когда разбудила его соседская девчонка, он был уже весел по-прежнему.
– Чего девчонка прибегала?
– Да собрание, что ли, красноармейцы приехали за хлебом, ну и шумят.
– Батюшки, это наши!
Кузьма Кузьмич стал торопливо одеваться. Анна молча, исподлобья, поглядывала на него. В это время опять дернули дверь, и девчонка уже только просунула голову:
– Дерутся, народу побили! Власиха мужа повела, весь в кровище… На всю улицу кричит, вас ругает… Митрофан Кривосучка лошадь стал запрягать, ему не дали, – как потащили его за ворота, зачали трепать, батюшки!
Она опять скрылась. Кузьма Кузьмич только шагнул вслед за ней в дверь, – Анна крикнула страшным голосом:
– Не пущу!
Она стояла у печки, высокая, худая, поднимая мужские плечи – закидывалась, будто ей ломали спину. Кузьма Кузьмич изо всей силы сжал ей руку:
– Анна, не дури! Ай, возьму ухват… Успокойся. Я скоро приду… С товарищами, обедать. Напеки нам блинов, слышишь… Ну, перестань, тебе говорят!
Анна – с трудом сквозь стиснутые зубы:
– Хорошо, батюшка…
Соседской девчонке хотелось чего-то гораздо более страшного, чем она видела, бегая к сельсовету и обратно – по дворам, разнося вести. Но собрание действительно было шумное. Вопрос о сдаче хлеба не вызвал больших споров: «Надо – так надо». Прочитанный председателем список справедливой разверстки выслушали в тишине и заставили повторить. В толпе начались короткие разговоры, движение, – одни люди стали ближе тесниться к крыльцу, другие подавались налево, к соседнему огороду, где был плетень.
«Неправильно!» – крикнул всем знакомый властный голос Микитенко. «Правильно, правильно!» – ответило много голосов. На крыльцо кинулся бородатый человек с оторванным рукавом, бросил шапку под ноги и начал выкладывать старые обиды:
– Куда все мои труды пошли? Вон они к кому пошли. Что же, мне у него за кусок хлеба в ногах валяться? Это, что ли, Советская власть?
Его отпихнул другой человек, – бледный от злобы, – стал говорить еще более страшные слова. Тогда часть толпы, стоявшая поодаль, кинулась к плетню, вывернула колья и налетела на собрание с тылу. Латугин, Задуйвитер и Байков сбежали с крыльца в толпу, раскидывая людей, выхватывая из рук у них колья, – кричали: «Никакой паники, все в порядке, мать вашу так, собрание продолжается…»
Стычка была коротка, нападающих оказалось не так много. Кое-кто из них скрылся, кое за кем гнались по улице. Несколько человек осталось лежать на земле, запорошенной снежной крупой…
Кузьма Кузьмич пошел для сокращения пути перелазами через плетни и огороды, запутался и попал на чей-то двор. Там стояли женщины, – одна причитала, другие слушали ее. Увидев Кузьму Кузьмича, они заговорили, и Варвара Власова, Надеждина мать, гневно, подбирая длинные рукава бекеши из чертовой кожи, стала подходить к Кузьме Кузьмичу; другие двинулись за ней.
– Вот почему ты с нас денег не взял, расстрига! – сказала Варвара. – А мы-то, глупые, ему поверили… Все село споил… Все у нас выведал… Всех дураков смутил, смутьян… Продал нас коммунистам… Да что вы на него смотрите, сатану, бейте его до смерти…
– Нельзя меня бить, – ответил Кузьма Кузьмич, отступая, – жалеть будете, бабы… Не трогайте меня!
– А ты нас пожалел?
Сбивая с голов своих платки, разъяряясь, женщины закричали все враз, обвиняя расстригу в каторжной разверстке, и в побоище у сельсовета, и в том, что теперь хорошему хозяину места нет на селе, и в том, сколько гусей и поросят было сожрано за эти дни, – во всем оказался он виноват. Женщины прижали его к плетню. Напрасно Кузьма Кузьмич силился снова очаровать их, насильно улыбаясь и бормоча: «Ну посердились, ну и ладно… Давайте тихо поговорим…» Варвара Власова первая вцепилась ему в волосы с боков ушей, по согнутой спине его замолотили кулаки. Он сообразил, что умнее всего лечь и закрыться руками. Ребра у него так и трещали. «Ох, только бы твердым чем-нибудь не наладили…» И он услышал дикий голос: «Колом его, перевертня!» Попробовал вскинуться, но лишь потемнело в глазах. И вдруг его отпустили. Тогда он услышал свое кряхтенье и с усилием перестал кряхтеть. Его подняли и прислонили к плетню. Кузьма Кузьмич разлепил забитые снегом и мякиной глаза и увидел Анну, из-за юбки ее – восторженное личико веснушчатой девчонки; увидел Латугина, Задуйвитра, Байкова.
– Жив? – спросил Латугин. – Ему стакан самогона сейчас же принесите кто-нибудь. Ну, Кузьма, натворил ты тут делов… На собрании постановлено благодарить тебя за антирелигиозную агитацию.
– Ты не можешь представить, Даша, до чего я был серым и занудливым человеком все это время, то есть с самого Петрограда, когда мы расстались… Был, понимаешь, был… Есть в нас какая-то подсознательная жизнь. Как недуг, – томит, и тлеешь на медленном огне… Объясняется, конечно, просто… Ты меня разлюбила, и я…
Даша быстро обернула к нему голову, – серые, влажные, всегда страшные глаза ее сказали, что он ошибается, – она его не разлюбила. От этого взгляда Иван Ильич на минуту онемел, рот его расползся в улыбку, не слишком умную, во всяком случае – счастливую. Даша продолжала укладывать в маленькую корзинку то, что сегодня утром Иван Ильич, обегав десяток учреждений, получил в виде вещевых пайков.
Здесь были вещи нужные и полезные: чулки; несколько кусочков материи, из которых можно было сшить платье; очень красивое батистовое белье, к сожалению, на подростка, но Даша была так хрупка и тонка, что могла сойти за подростка; были даже башмаки, – этим приобретением Иван Ильич гордился не меньше, чем если бы захватил неприятельскую батарею. Были и вещи, о которых нужно было думать: пригодятся ли они в предстоящей походной жизни? Ивану Ильичу их всучили вместо простынь на одном складе, – фарфоровую кошечку и собачку, кожаные папильотки, дюжину открыток с видами Крыма и чрезвычайно добротного матерьяла корсет с китовым усом, такой большой, что Даша могла им обернуться два раза…
– Дашенька, я говорю о нашем прощанье на вокзале… Ты мне сказала тогда что-то вроде: «Прощай навсегда…» Может быть, просто послышалось, я был тоже очень подавлен… Ты была зелененькая, бледненькая, далекая, разлюбившая…
– Какая гадость, – сказала Даша, не оборачиваясь. Она завертывала кошечку в толстый чулок, чтобы не побилась в дороге. Даша всегда была рассеянна к вещам, но эти две фарфоровые безделушки, хорошенькая кошечка и спящая собачка с большими ушами, почему-то ей очень нравились: будто они сами пришли к ней, чтобы устроить для Даши в этой большой, страшной, разоренной жизни, над которой неслись грозовые тучи идей и страстей, – маленький мирок невинных улыбок…
– Во всяком случае, с этим образом твоим я уехал из Петрограда… Унес его, с ним жил… Ты была со мной, как мое сердце со мной. Я так и решил: проживу одиноко, холостяком…
Он старался двигаться по комнате так, чтобы Даша была в центре его вращения. Косынку она сняла, вьющиеся пепельные волосы ее были перехвачены на затылке красной атласной ленточкой (выдали на складе артиллерийского управления). Даша то нагибалась над корзинкой, поставленной на табурет, то, опустив руки на бока, обдумывала что-то. На ней был, очаровательнее всякого какого-нибудь расфуфыренного платья, белый сестрин халат, и она его еще перетянула в талии (тоже, как и ленточка, было это не без умысла)…
– Как странно, Дашенька, опасность, смерть раньше казались как-то безразличны – убьют так убьют… В военном деле это совсем не значит, что ты храбрец, а просто – меланхолик… А теперь мне задним числом иной раз страшно… Хочу жить тысячу лет, чтобы вот так тебя трогать, смотреть на тебя…
– Хороша я буду через тысячу лет… Слушай, Иван, что же все-таки мне с ним делать? – Она опять развернула корсет и приложила его к себе. – Здесь три женщины могут поместиться. Может быть, не брать его?
– А вдруг пополнеешь, пригодится.
– Не ношу я никогда корсетов, ты с ума сошел. Знаешь что, – если вытащить из него усы и распороть, – может выйти хорошенький жилет.
Иван Ильич воспользовался тем, что обе руки ее были заняты, подошел со спины и нежно привлек Дашу.
– Так – правда? Скажи еще раз…
– Конечно – правда… Ты единственный человек на земле, без тебя я – ничто… Я же пошла тебя искать… Иван, ты все-таки соображай, – она высвободила плечи и слегка отстранилась, – нужно соразмеряться с силой, ты когда-нибудь просто меня сломаешь… Слушай, чего мы забыли? Хотя теперь уж поздно…
– Моментально слетаю…
– Хорошо бы достать губку…
– Есть губка…
Иван Ильич кинулся к шинели и вытащил из кармана губку и еще несколько принудительных предметов.
– А вот это, Даша, мне никто не мог объяснить – для чего это, но я все-таки взял.
– Иван, это роскошная вещь, это – резиновая штучка для массажа лица, какой ты милый, это мне страшно нужно…
Уложив корзинку, Даша подошла к Ивану Ильичу, сидевшему на краю койки и готовому каждую минуту сорваться, подняла его лицо, внимательно взглянула в глаза ему:
– Я дала себе зарок. В моей новой жизни – не ждать ничего, я не Сольвейг, не хочу больше глядеть в морские туманы. Только любить и делать… Такой ты меня и бери… Плоха ли, хороша ли, но я тебе верная жена. Начнем с тобой все с начала…
Как всегда, не постучав, ворвался доктор со свежей газетой и громогласно начал сообщать военные новости:
– Этот самый адмирал Колчак, который разогнал в Омске Директорию и устроил рабочим кровавую баню, провозглашен не более, не менее, как верховным правителем всея России!.. И французы и англичане его признали… Как вам это понравится? У него шестисоттысячная армия, – Дальний Восток он, изволите ли видеть, любезно уступает японцам! Слушайте дальше: соединенный английский и французский военный флот появился на рейдах Севастополя и Новороссийска… Союзнички! Кому мы, черт их возьми, помогли выиграть войну своими боками! – Доктор страшно выпятил губы. – Интервенция, и самая при этом неприкрытая! Дарья Дмитриевна, не смотрите на меня такими страшными глазами… Берите-ка вашего благоверного, идемте ко мне есть борщ… Помните, у нас один лежал со штыковыми ранами, – прислал мне мешок капусты, гуся и поросенка… Да, Иван Ильич, жаль, жаль, жаль: эдакую сестру у меня из-под носа вытащили… Между прочим, сегодня мы с вами выпьем водки, черт бы побрал всех интервентов…
11
Немного понадобилось Вадиму Петровичу, чтобы кончить с колебаниями, – это немногое был отыскавшийся след Кати. Так на песке у прибоя отпечаток босой женской ноги заставит иного человека написать в воображении целую повесть о той – прекрасной, – кто здесь прошла под шум волн большого моря. Ревнивая и мучительная страсть ворвалась к нему, расправилась с его безнадежными мыслями, с его безвольным унынием, и все стало казаться ему просто и очевидно.
В ту же ночь (после разговора с ландштурмистом) он уехал из Екатеринослава. Чемодан бросил в гостинице, лишь взял смену белья и вещевой мешок. И уже в пути снял офицерские погоны, кокарду, спорол с левого рукава нашивки и выбросил в окошко, – вместе с этим мусором полетело все, что до ночи в «Би-Ба-Бо» казалось ему необходимым для самоуважения. Раздвинув ноги, засунув ладони за ременный пояс, он сидел на койке в почти пустом, темном вагоне, – дикая радость наполняла его. Это была свобода! Поезд мчал его к Кате. Что бы там с ней ни происходило, – он продерется к ней, хоть все тело изорвать в клочья.
В Екатеринославе начальник станции предупреждал, что на половине дороги до Ростова опять сильно шалят бандиты, и это будет последний поезд, отправляемый на восток, и неизвестно даже – пойдет ли он низом, через Гуляй-Поле, или верхом, через Юзовку. Там же, на вокзале, старший кондуктор рассказывал обступившим его пассажирам про бандитов: носятся они по степи на телегах, на бричках, – ищут добычи; жгут помещичьи усадьбы, где еще по дурости сидят помещики; дерзко нападают на военные склады, на спиртовые заводы, кружатся около городов.
– Все бы ничего, не будь у атаманов батьки, – рассказывал старший кондуктор басовитым говорком, – а батько у них нашелся, атаман надо всеми атаманами – Махно. Популярный человек. У него целое государство и столица – Гуляй-Поле. Этот по мелочам не балуется. Поезда пропускает беспрепятственно, с осмотром, конечно, – кое-кого ссадят, тут же около семафора шлепнут из нагана. В прошлый рейс, – подходим к перрону – Махно стоит под колоколом, курит сигару. Я соскакиваю, подхожу, беру под козырек. Он мне – так-то жестко: «Прими руку, я тебе не царь, не бог… Коммунистов везешь?..» – «Никак нет», – говорю. «Белогвардейцев везешь?..» – «Никак нет, одни местные пассажиры». – «Денежные переводы везешь?» У меня даже в груди оторвалось. «Идемте, говорю, убедитесь сами, – багажный и почтовый вагоны пустые». – «Ну, ладно, отправляй поезд».
Мучительны были остановки на полустанках, – замолкнувший говор колес, неподвижность, томительное ожидание. Вадим Петрович выходил на площадку: на темном перроне, на путях – ни души. Лишь в станционном окошке едва желтеет свет огонька, плавающего в масле, да видны две сидящие фигуры – кондуктора и телеграфиста, готовых так просидеть всю ночь, уткнув нос в воротник. Пойти к ним, спросить – бесполезно, – поезд тронется, когда дадут путь с соседней станции, а там, может, быть, и в живых никого нет.
Вадим Петрович захватывал холодный воздух, все тело его вытягивалось, напрягалось… В ветреной ноябрьской тьме, в необъятной пустынной России, была одна живая точка – комочек горячей плоти, жадно любимый им. Как могло случиться такое потемнение, что из-за ненавистнического желания мстить, карать он оторвал от себя Катины руки, охватившие его в последнем отчаянии, жестоко бросил ее одну, в чужом городе. Откуда эта уверенность, что, разыскав ее и без слов (только так, только так) бросившись целовать ступни ее ног, в чулочках, которые уж и штопать-то, наверное, нечего, получишь прощение?.. Такие измены нелегко прощают!
Покуда Вадим Петрович так мечтал один на площадке, сердито бормоча и двигая бровями, кондуктор вышел со станции и стал около вагона, равнодушный ко всякому преодолению пространства… Вадим Петрович спросил – долго ли еще ждать? Кондуктор даже не удосужился пожать плечом. Закопченный фонарь, который он держал в руке, покачивался от ветра, освещая треплющиеся полы его черного пальто. Внезапно погасло тусклое окошко на вокзале, хлопнула дверь. К кондуктору подошел телеграфист, и оба они долго глядели в сторону семафора.
– Гаси, – шепотом сказал телеграфист.
Кондуктор поднял фонарь к усатому одутловатому лицу, дунул на коптящий огонек, и сейчас же они с телеграфистом полезли на площадку и отворили дверь на другую сторону путей.
– Уходите, – сказал Кондуктор Рощину, торопливо спустился и побежал.
Рощин спрыгнул вслед за ними. Спотыкаясь о рельсы, налетев на кучу шпал, он выбрался в поле, где было чуть яснее и различались две идущие фигуры. Он догнал их. Телеграфист сказал:
– Тут ямы где-то, – темень проклятая! Песок брали, тут я всегда прячусь…
Ямы оказались немножко левее. Рощин вслед за своими спутниками сполз в какой-то ров. Сейчас же подошли еще двое, – машинист и кочегар, – выругались и тоже сели в яму. Кондуктор вздохнул тяжело:
– Уйду я с этой службы. Так надоело. Ну разве это движение.
– Тише, – сказал телеграфист, – катят, дьяволы.
Теперь из степи слышался конский топот, различался стук колес.
– Кто же это у тебя тут безобразничает? – спросил кондуктор у телеграфиста. – Жокей Смерти, что ли?
– Нет, тот в Дибривском лесу. Это разве Маруся гуляет. Хотя, видать, тоже не она, – та скачет с факелами… Местный какой-нибудь атаманишка.
– Да нет же, – прохрипел машинист, – это махновец Максюта, мать его…
Кондуктор опять вздохнул:
– Еврейчик один у меня в третьем вагоне, с чемоданами, – не сказал ему, эх…
Конский топот приближался, как ветер перед грозой. Колеса уже загрохотали по булыжнику около станции. Раздались крики: «Гойда, гойда!» Звон стекол, выстрел, короткий вопль, удары по железу… Кондуктор начал дуть в сложенные лодочкой руки:
– И непременно им – стекла бить в вагонах, вот ведь пьяное заведение…
Вся эта суета длилась недолго. Истошный голос «садись!». Затрещали телеги, захрапели кони, прогрохотали колеса, и атаманская ватага унеслась в степь. Тогда сидевшие в ямах вылезли, не спеша вернулись к темному поезду, и разбрелись по своим местам: телеграфист зажег масляный фитилек и начал связываться с соседней станцией, машинист и кочегар осматривали паровоз, – не утащили ли бандиты какую-нибудь важную часть; Рощин полез в вагон; кондуктор, хрустя на перроне стеклами разбитых окошек, ворчал:
– Ну, так и есть, шлепнули беднягу… Ну, взяли бы чемоданы, – непременно им нужно душу из человека выпустить.
Прошло еще неопределенное и долгое время, кондуктор дал наконец короткий свисток, паровоз завыл негодующе в пустой степи, и поезд тронулся в сторону Гуляй-Поля.
Вадим Петрович, положив локти на откидной столик и лицо уткнув в руки, напряженно решал загадку: Катя уехала из Ростова на другой же день после того, как негодяй Оноли сообщил ей о его смерти. Встреча ее с ландштурмистом в вагоне была, значит, через двое суток… Предположим, этот немчик утешал ее без каких-либо покушений на дальнейшее… Предположим, она тогда очень нуждалась в утешении. Но на второй день потери любимого человека написать так аккуратненько в чужой записной книжке свой адрес, имя, отчество, не забыть проставить знаки препинания, – это загадка!.. Небо ведь обрушилось над ней. Любимый муж валяется где-то, как падаль… Уж какие-то первые несколько дней естественно, кажется, быть в отчаянии безнадежном. Оказывается – адресок дала до востребования. Значит – просвет какой-то нашла… Загадка!..
– Гражданин, документики покажите. – Кондуктор сел напротив Рощина, поставил около себя закопченный фонарь. – Проедем Гуляй-Поле, – тогда спите спокойно.
– Я в Гуляй-Поле вылезаю.
– Ага… Ну, тем более… С меня же спросят – кого привез…
– Документов у меня нет никаких…
– Как же так?
– Изорвал и выбросил.
– Тогда об вас должен заявить…
– Ну и черт с вами, заявляйте…
– Что же черта поминать в такое время… Офицер, что ли?
Рощин, у которого мысли были обострены, напряжены, ответил сквозь зубы:
– Анархист.
– Так, понятно… Возил много из Екатеринослава вашего брата. – Кондуктор взял фонарь и, держа его между ног, долго глядел, как за черным окном проносились паровозные искры. – Вот вы, видать, человек интеллигентный, – сказал он тихо. – Научите, что делать?.. В прошлый рейс разговорился я также с анархистом, серьезный такой, седой, клочковатый. «Нам, говорит, твои железные дороги не нужны, мы это все разрушим, чтобы и помнить об них забыли. От железных дорог идет рабство и капитализм. Мы, говорит, все разделим поровну между людьми, человек должен жить на свободе, без власти, как животное…» Вот и спасибо!.. Я тридцать лет езжу, да наездил домишко в Таганроге, где моя старуха живет, да коза, да две сливы на огороде, – весь мой капитал. На что мне эта свобода-то? Козу пасти на косогоре? Скажите – был при старом режиме порядок? Эксплуатация, само собой, была, не отрицаю. Возьмем вагон первого класса, – тихо, чинно, кто сигару курит, кто дремлет так-то важно. Чувствуешь, что это – эксплуататоры, но ругани прямой не было никогда, боже избави… Берешь под козырек, тихонечко проходишь вагоном… В третьем классе, конечно, мужичье друг на дружке, там не стесняешься… Это все верно, бывало… Но и курочка жареная у тебя, и ветчинка, и яички, а уж хлеб-то, батюшки, калачи-то, помните? – Он замолк, приглядываясь к искрам в окошке. – Это букса горит в багажном вагоне. Смазки нет, и без анархистов транспорт кончается… Вот мне и скажите – что теперь будет? Променяли царя на Раду, Раду – на гетмана, а его на что менять будем? На Махно? Дурак один взялся ковать лемех, жег, жег железо, половину сжег, давай ковать топор, опять половину сжег, выходит одно шило, он по нему тюкнул, и вышел пшик… Так-то… Порядка нет, страха нет, хозяина нет. Вы в Гуляй-Поле приедете – посмотрите, как живут «вольным анархическим строем». Одно могу сказать – весело живут, такой гульбы отродясь никто не слыхал. Весь район объявлен «виноградным». Сколько я туда проституток провез! Да… Скажу вам по-стариковски, извините меня, товарищ анархист: пропала Россия…
В ту же ночь (после разговора с ландштурмистом) он уехал из Екатеринослава. Чемодан бросил в гостинице, лишь взял смену белья и вещевой мешок. И уже в пути снял офицерские погоны, кокарду, спорол с левого рукава нашивки и выбросил в окошко, – вместе с этим мусором полетело все, что до ночи в «Би-Ба-Бо» казалось ему необходимым для самоуважения. Раздвинув ноги, засунув ладони за ременный пояс, он сидел на койке в почти пустом, темном вагоне, – дикая радость наполняла его. Это была свобода! Поезд мчал его к Кате. Что бы там с ней ни происходило, – он продерется к ней, хоть все тело изорвать в клочья.
В Екатеринославе начальник станции предупреждал, что на половине дороги до Ростова опять сильно шалят бандиты, и это будет последний поезд, отправляемый на восток, и неизвестно даже – пойдет ли он низом, через Гуляй-Поле, или верхом, через Юзовку. Там же, на вокзале, старший кондуктор рассказывал обступившим его пассажирам про бандитов: носятся они по степи на телегах, на бричках, – ищут добычи; жгут помещичьи усадьбы, где еще по дурости сидят помещики; дерзко нападают на военные склады, на спиртовые заводы, кружатся около городов.
– Все бы ничего, не будь у атаманов батьки, – рассказывал старший кондуктор басовитым говорком, – а батько у них нашелся, атаман надо всеми атаманами – Махно. Популярный человек. У него целое государство и столица – Гуляй-Поле. Этот по мелочам не балуется. Поезда пропускает беспрепятственно, с осмотром, конечно, – кое-кого ссадят, тут же около семафора шлепнут из нагана. В прошлый рейс, – подходим к перрону – Махно стоит под колоколом, курит сигару. Я соскакиваю, подхожу, беру под козырек. Он мне – так-то жестко: «Прими руку, я тебе не царь, не бог… Коммунистов везешь?..» – «Никак нет», – говорю. «Белогвардейцев везешь?..» – «Никак нет, одни местные пассажиры». – «Денежные переводы везешь?» У меня даже в груди оторвалось. «Идемте, говорю, убедитесь сами, – багажный и почтовый вагоны пустые». – «Ну, ладно, отправляй поезд».
Мучительны были остановки на полустанках, – замолкнувший говор колес, неподвижность, томительное ожидание. Вадим Петрович выходил на площадку: на темном перроне, на путях – ни души. Лишь в станционном окошке едва желтеет свет огонька, плавающего в масле, да видны две сидящие фигуры – кондуктора и телеграфиста, готовых так просидеть всю ночь, уткнув нос в воротник. Пойти к ним, спросить – бесполезно, – поезд тронется, когда дадут путь с соседней станции, а там, может, быть, и в живых никого нет.
Вадим Петрович захватывал холодный воздух, все тело его вытягивалось, напрягалось… В ветреной ноябрьской тьме, в необъятной пустынной России, была одна живая точка – комочек горячей плоти, жадно любимый им. Как могло случиться такое потемнение, что из-за ненавистнического желания мстить, карать он оторвал от себя Катины руки, охватившие его в последнем отчаянии, жестоко бросил ее одну, в чужом городе. Откуда эта уверенность, что, разыскав ее и без слов (только так, только так) бросившись целовать ступни ее ног, в чулочках, которые уж и штопать-то, наверное, нечего, получишь прощение?.. Такие измены нелегко прощают!
Покуда Вадим Петрович так мечтал один на площадке, сердито бормоча и двигая бровями, кондуктор вышел со станции и стал около вагона, равнодушный ко всякому преодолению пространства… Вадим Петрович спросил – долго ли еще ждать? Кондуктор даже не удосужился пожать плечом. Закопченный фонарь, который он держал в руке, покачивался от ветра, освещая треплющиеся полы его черного пальто. Внезапно погасло тусклое окошко на вокзале, хлопнула дверь. К кондуктору подошел телеграфист, и оба они долго глядели в сторону семафора.
– Гаси, – шепотом сказал телеграфист.
Кондуктор поднял фонарь к усатому одутловатому лицу, дунул на коптящий огонек, и сейчас же они с телеграфистом полезли на площадку и отворили дверь на другую сторону путей.
– Уходите, – сказал Кондуктор Рощину, торопливо спустился и побежал.
Рощин спрыгнул вслед за ними. Спотыкаясь о рельсы, налетев на кучу шпал, он выбрался в поле, где было чуть яснее и различались две идущие фигуры. Он догнал их. Телеграфист сказал:
– Тут ямы где-то, – темень проклятая! Песок брали, тут я всегда прячусь…
Ямы оказались немножко левее. Рощин вслед за своими спутниками сполз в какой-то ров. Сейчас же подошли еще двое, – машинист и кочегар, – выругались и тоже сели в яму. Кондуктор вздохнул тяжело:
– Уйду я с этой службы. Так надоело. Ну разве это движение.
– Тише, – сказал телеграфист, – катят, дьяволы.
Теперь из степи слышался конский топот, различался стук колес.
– Кто же это у тебя тут безобразничает? – спросил кондуктор у телеграфиста. – Жокей Смерти, что ли?
– Нет, тот в Дибривском лесу. Это разве Маруся гуляет. Хотя, видать, тоже не она, – та скачет с факелами… Местный какой-нибудь атаманишка.
– Да нет же, – прохрипел машинист, – это махновец Максюта, мать его…
Кондуктор опять вздохнул:
– Еврейчик один у меня в третьем вагоне, с чемоданами, – не сказал ему, эх…
Конский топот приближался, как ветер перед грозой. Колеса уже загрохотали по булыжнику около станции. Раздались крики: «Гойда, гойда!» Звон стекол, выстрел, короткий вопль, удары по железу… Кондуктор начал дуть в сложенные лодочкой руки:
– И непременно им – стекла бить в вагонах, вот ведь пьяное заведение…
Вся эта суета длилась недолго. Истошный голос «садись!». Затрещали телеги, захрапели кони, прогрохотали колеса, и атаманская ватага унеслась в степь. Тогда сидевшие в ямах вылезли, не спеша вернулись к темному поезду, и разбрелись по своим местам: телеграфист зажег масляный фитилек и начал связываться с соседней станцией, машинист и кочегар осматривали паровоз, – не утащили ли бандиты какую-нибудь важную часть; Рощин полез в вагон; кондуктор, хрустя на перроне стеклами разбитых окошек, ворчал:
– Ну, так и есть, шлепнули беднягу… Ну, взяли бы чемоданы, – непременно им нужно душу из человека выпустить.
Прошло еще неопределенное и долгое время, кондуктор дал наконец короткий свисток, паровоз завыл негодующе в пустой степи, и поезд тронулся в сторону Гуляй-Поля.
Вадим Петрович, положив локти на откидной столик и лицо уткнув в руки, напряженно решал загадку: Катя уехала из Ростова на другой же день после того, как негодяй Оноли сообщил ей о его смерти. Встреча ее с ландштурмистом в вагоне была, значит, через двое суток… Предположим, этот немчик утешал ее без каких-либо покушений на дальнейшее… Предположим, она тогда очень нуждалась в утешении. Но на второй день потери любимого человека написать так аккуратненько в чужой записной книжке свой адрес, имя, отчество, не забыть проставить знаки препинания, – это загадка!.. Небо ведь обрушилось над ней. Любимый муж валяется где-то, как падаль… Уж какие-то первые несколько дней естественно, кажется, быть в отчаянии безнадежном. Оказывается – адресок дала до востребования. Значит – просвет какой-то нашла… Загадка!..
– Гражданин, документики покажите. – Кондуктор сел напротив Рощина, поставил около себя закопченный фонарь. – Проедем Гуляй-Поле, – тогда спите спокойно.
– Я в Гуляй-Поле вылезаю.
– Ага… Ну, тем более… С меня же спросят – кого привез…
– Документов у меня нет никаких…
– Как же так?
– Изорвал и выбросил.
– Тогда об вас должен заявить…
– Ну и черт с вами, заявляйте…
– Что же черта поминать в такое время… Офицер, что ли?
Рощин, у которого мысли были обострены, напряжены, ответил сквозь зубы:
– Анархист.
– Так, понятно… Возил много из Екатеринослава вашего брата. – Кондуктор взял фонарь и, держа его между ног, долго глядел, как за черным окном проносились паровозные искры. – Вот вы, видать, человек интеллигентный, – сказал он тихо. – Научите, что делать?.. В прошлый рейс разговорился я также с анархистом, серьезный такой, седой, клочковатый. «Нам, говорит, твои железные дороги не нужны, мы это все разрушим, чтобы и помнить об них забыли. От железных дорог идет рабство и капитализм. Мы, говорит, все разделим поровну между людьми, человек должен жить на свободе, без власти, как животное…» Вот и спасибо!.. Я тридцать лет езжу, да наездил домишко в Таганроге, где моя старуха живет, да коза, да две сливы на огороде, – весь мой капитал. На что мне эта свобода-то? Козу пасти на косогоре? Скажите – был при старом режиме порядок? Эксплуатация, само собой, была, не отрицаю. Возьмем вагон первого класса, – тихо, чинно, кто сигару курит, кто дремлет так-то важно. Чувствуешь, что это – эксплуататоры, но ругани прямой не было никогда, боже избави… Берешь под козырек, тихонечко проходишь вагоном… В третьем классе, конечно, мужичье друг на дружке, там не стесняешься… Это все верно, бывало… Но и курочка жареная у тебя, и ветчинка, и яички, а уж хлеб-то, батюшки, калачи-то, помните? – Он замолк, приглядываясь к искрам в окошке. – Это букса горит в багажном вагоне. Смазки нет, и без анархистов транспорт кончается… Вот мне и скажите – что теперь будет? Променяли царя на Раду, Раду – на гетмана, а его на что менять будем? На Махно? Дурак один взялся ковать лемех, жег, жег железо, половину сжег, давай ковать топор, опять половину сжег, выходит одно шило, он по нему тюкнул, и вышел пшик… Так-то… Порядка нет, страха нет, хозяина нет. Вы в Гуляй-Поле приедете – посмотрите, как живут «вольным анархическим строем». Одно могу сказать – весело живут, такой гульбы отродясь никто не слыхал. Весь район объявлен «виноградным». Сколько я туда проституток провез! Да… Скажу вам по-стариковски, извините меня, товарищ анархист: пропала Россия…