Страница:
— Да ведь ты сама… зачем ты вчера меня целовала?
— Вчера хотелось, а нынче работать нужно. Ну, вставай, брось. Нонче ночь наша будет.
— Правда, Маланьюшка?
— А то разве лгать буду. Правда, что ночь будет. Вишь, дождик. Ну!
Нечего делать, очнулся кой-как, навил воз, перекинул веревку, поехали. Идет подле.
— Не обманешь?
— Верно.
А сама все смеется.
Скидали воз, только успели, а уж дождик крапит. Живо под телеги забился народ, шабаш. Дворниково сено убрали, свое осталось. Делать нечего, пошел народ по домам. Ведь догадалась же, шельма, Андрея оставила с телегой, сама с солдаткой домой пошла. Только вышли, Никифор, что с солдаткой жил, за ними. Отстала солдатка, Маланья одна домой пошла Дождичек прошел, солнышко проглянуло, идти лесом. Маланька разулась, подобрала паневу на голову, идет, ноги белые, стройные, лицо румяное, ну как ни приберется, все красавица — красавица и есть.
Тут ее, видно, бог и наказал за все шутки и за Андрюху. Дворник сено гуртовщику запродал и гуртовщика-то в этот самый день звал на покос сено посмотреть. Идет Маланька через поляну и о чем думает, бог ее знает: и солдатка тут с Никифором в голове и Андрюха — сама ушла, и жалко ей крепко Андрюху, и все; идет, видит — навстречу человек на коне верхом едет. Кафтан купеческой, картуз, из кафтана рубаха александрийская, сапоги козловые, конь низовой, молодецкой и на коне седок из себя молодчина — орел, одно слово сказать, толстый, румяный, чернобровый, волоса черные, кудрявые, бородка, усы чуть пробиваются. Едет, трубочку, медью выложенную, покуривает, плеткой ременной помахивает. Из себя, сказать, что красавец, кто его не знал. Маланька не видывала его в жизнь, а мы так коротко знали Матвей Романыча, гуртовщика. Такой шельмы другой, даром что молодой, по всей губернии не было. Насчет ли баб, девок обмануть, скотину чумную спустить, лошадьми барышничать, рощицу где набить, отступного взять — дошлой был, даром что годов 20 с чем, и отец такая же каналья.
— Здравствуй, тетушка, куда бог несет?
А сам поперек дороги стал.
— Домой идем, что дорогу загородил, я и обойду.
Повернул лошадь, за ней поехал. Посмотрит на него баба — орел, думает, это не Андрюхе чета.
— Как тебя зовут, молодайка?
— А тебе на что?
— Да на то, чтобы знать, чья такая красавица бабочка.
— Какая ни есть, да не про тебя. Нечего смеяться-то.
— Какой смеяться. Да я для такой бабочки и ничего не пожалею. Как звать?
— Маланьей. Чего еще нужно?
(Он опять дорогу загородил). Слезать стал.
— Мотри! — да граблями на него.
— А по отчеству как?
— Радивоновна
Слез, пошел с ней рядом.
— Ах, Маланья Радивоновна, хоть бы поотдохнула минутку, уж так-то ты мне полюбилась.
А Маланька как чует чего недоброго, и лестно ей, и любо, и жутко, все скорее шагу прибавляет.
— Ты своей дорогой ступай, а я своей. Вот мужики сзади едут. Тебе дорога туда, а мне сюда.
— Маланья Радивоновна, мне, — говорит, — за тобой не в тягость идти.
Взял из кармана платок красный, достал, ей подает.
— Не нужно мне от тебе ничего, брось.
— Матушка, красавица, Малашенька! — говорит. — Что велишь, то и сделаю, полюби только меня. Как увидал тебя, не знаю, что надо мной сделалось. Красавица ласковая, полюби ты меня!
И бог знает, что с ней сделалось, такая бой-баба с другими. Только потупилась, молчит и сказать ничего не умеет. Схватил он ее за руки.
— Негаданная, незнатая ты моя красавица, Маланья Радивоновна, полюбил я тебя, что силы моей нету. Десять месяцев дома не бывал, — сам бледный как полотенцо стал, глазами блестит, — мочи моей нет. — Сложил руки так-то: — Богом прошу тебя, — голос дрожит, — постой на час, сверни ты с дороги, Маланья Радивоновна, утешь ты мои телеса.
Растерялась, только и сказала:
— Ты чужой, я тебя не знаю.
— Я чужой, и стыд с собой увезу.
Да как схватит ее на руки, — мужик здоровый, — понес ее, сердешную.
Разузнал все об ней, где двор и где ночует, вынул кошелек из-за пазухи, достал целковый рубль, дал ей. Взвыла баба:
— Пожалей ты меня, не срами.
— Вот тебе, — говорит, — моя память, а завтра как темно, так я засвищу на задворке.
Проводил ее до выхода из лесу, сел на коня и был таков.
— И не смей ты говорить мне ничего, навязался — черт — пошутить нельзя, — заплакала даже, — от тебя мне горе все.
Ничего не понял, еще тошнее стало Андрею, а все уйти силы нет. Хотел отец его на другое место поставить, много лишков давали, так нет, — говорит, — я даром здесь жить стану, а в чужие люди не пойду.
Тут, с этого покоса, и погода переменилась, дожди пошли беспрестанные; которая мужицкая часть осталась, так и сопрела в лугах. Кое-что, кое-что высушили по ригам… С утра и до вечера лило; грязь, ни пахать — из рук соха вырывается, гужи размокают, ни сено убирать, ничего. Идет раз Андрюха в ригу, на барщину, по лужам посклизается, шлепает; видит, баба, накрымшись платком, с хворостиной, голыми ногами по грязи ступает — корову Маланька искала. Дождь так и льет как из ведра целый день, скотину в поле не удержат пастухи. Смотрит, гуртовщик едет, поравнялся с ней.
— Нынче, — говорит.
Маланька голову нагнула. «Так вот кто», — думает Андрей. Пришел домой, спать не лег, все слушал. Слышит, свистнул кто-то за гумнами. Маланька выскочила, побежала. Пришел Андрей к овину, видит — мужик чужой.
— Ты кто?
— Работник.
— Не сказывай, на двугривенный. — Взял Андрей двугривенный, что станешь делать. Только не Андрей один узнал, стали замечать по деревне: часто наезжает гуртовщик, Маланька с солдаткой бегает. Ну, да мало ли что говорят, верного никто не знал. Приезжает раз Евстрат ночью. Слышал ли он или так, — бабы нет.
— Она, — говорят, — на гумно пошла.
Пошел в овин — голоса. Задрожал даже весь. В сарай, глядь — сапоги.
— Эй, кто там? — да дубиной как треснет; дворник в ворота, да бежать. Малашка выскочила в рубахе одной, в ноги.
— Чьи сапоги?
— Виновата.
— Ладно ж, ступай в избу.
А сам сапоги взял, понес. Лег спать один. Утром взял чересседельню свил, видит Андрей. Зазвал бабу в чулан, ну жучить; что больше бьет, то больше сердце расходится. «Не гуляй, не гуляй!» — за волоса да обземь, глаз подбил. А она думает: «В брюхе-то что сидит, не выбьешь».
Мать стала просить. Как крикнет: «Кто меня учить с женой будет!» — что мать застыдилась, прощенья просить стала. Запряг лошадь, поехал с Андреем пахать. Стал допрашивать.
— Ничего не знаю.
Приехал домой, отпряг, баба ужинать собирает — летает, не ходит; умылась, убралась, синяк видно, и не смеет взглянуть. Поужинали. Старики пошли в чулан. Лег на полати, к краю, ничего не говорит.
— Туши лучину.
Потушила. «Что будет делать?» — думает. Слышит, разувается. Ладно. Видит, прошла мимо окна. Ведь шесть месяцев дома не был, да и побил. Так-то мила она ему. Подле него зашевелилась молча. Приподняла армяк, как прыгнет к нему, как козочка, в одной рубахе, обняла, чуть не задушила.
— Не будешь?
— Не поминай!
С тех пор и забыла думать о дворнике. А Евстрат сапоги продал за 6 р. и смеялся часто:
— Не попался он, я бы с него и армяк снял.
Андрюха дожил до покрова и пошел домой и долго все не забывал, а тут на него землю приняли, женили. Через 9 месяцев Маланья родила, выпечатала в дворника, и любимый ее был старший этот самый Петрушка.
Не играй с огнем — обожжешься
Дутловы в то время хоть не богачи были, а люди с достатком. Старик сам в поре еще был, тягло тянул, сына женил, другую землю принял; второй сын Трифон, уже подсобка была, пахал; солдатка еще с ними жила, барщина не тяжелая была; лошадей было голов восемь с жеребятами, две коровы, пчелки были (и теперь у них та же порода ведется). Дороже всего, что старик мастер был по колесной части, и Евстратка у него понял хорошо, так что, кроме всего, заработки хорошие были; и в работе-то натуги не было, и ели хорошо, в праздник и винца купят.
Прошел год, и два, и три, как Маланька в двор вошла, повыросла, разрумянилась, раздобрела, повыравнялась бабочка, так что узнать нельзя. В праздник уберется — бусы, ленты, платок ковровый, выйдет на улицу — изо всех баб баба. И из дому-то было, да и муж гостинцами дарил, как купчиха какая. Платок алый, брови черные, глаза светлые, лицо румяное, чистое, сарафан ситцевый, коты строченые, сама как береза белая была, никакой болезни никогда над собой не знала. Выйдет ли в хоровод борша водить — краля; или плясать пойдет, — так аж пятки в спину влипают — картина. К работе тоже очень ловка и сносна стала. С граблями ли, с серпом, на барщине ли, дома — никого вперед не пустит, такую ухватку себе взяла; замучает баб всех, а домой идет — песню заноет, по-мужицки так, из-за рощи слышно (али пляшет перед хороводом). А домой придет — ужинать соберет, старухе подсобит. Свекор с свекровью не нарадуются, какая молодайка вышла, а муж и души не чаял. Бывало, ни в праздник, ни в будни пройти ей не дадут; всякий поиграть хочет — старики и те приставали. Со всеми смеется, только худого ничего не слышно было; однако мужа любила, так-то к нему привыкла, что как на неделю ушлет его отец за ободьями или что, так как тоскует <воет, воет, словно по матери родной убивается>; а приедет муж, и не знает, как приласкать, не то что прежде — к себе подойти не пускала, как кобылка степная.
— Вишь, по ком вое, — говорит ей раз сосед Никита, — конопатого черта-то как жалея, какого добра не видала, — пошутил он.
Так как вскинется на него. Хотел он было поиграть с ней — куда!
— Конопатый, да лучше тебя, что ты чистый, а вот что тебе от меня.
Да как ткнет ему пальцем под нос. Оно точно, Евстрат-то ее конопатый был и из себя нескладный, длинный, грубой, неразговорчивой мужик был. Только что здоров, против него силой другого по деревне не было, и хозяин настоящий был. Даром что молодой, отец его одного, бывало, за всякими делами посылает. Что я, что Евстратка — все одно, говорит. И Евстратка жену еще пуще любить стал, только в одном скучал, что детей не было. Бывало, и старуха скажет:
— Что не рожаешь, буде гулять-то: порадовалась бы, хоть внучку покачала, Маланьюшка, право.
— А разве я бы не рада, — скажет, — уж и то людей стыдно. Намеднись и то Ризунова из церкви с младенцом прошла, молитву принимала; всего второй год замужем. Так у ней небось муж дома живет.
Известно, год-другой погулять бабе не порок, ну, а как баба-то ражая, в самой поре, а детей не рожает, и народ смеяться станет.
От этого Маланье на третий год пуще тошно стало, как свекор мужа на все лето в работу за сто верст отдал. Сына за сто двадцать рублей отдал, а работника нанял за тридцать два рубля да рукавицы. Хозяину расчет, а бабе горе. Взвыла баба, как проводила его, как будто сердце что чуяло. Как по матери родной убивалась.
И песня поется: «Без тебя, мой друг, постеля холодна».
<Дело молодое, жаркое, в самом соку баба, всегда с народом, с молодыми ребятами на работе с утра до поздней ночи. Тоже и мясо ела. Тот пристает, другой пристает, а мужа через три месяца жди.> Днем смеется-смеется с народом, а после ужина схватит, сердешная, постель да к солдатке в чулан. — Страшно, — говорит, — Настасьюшка, одной. — Да еще все просится к стенке. — Все, — говорит, — чудится, что вот-вот схватит кто меня за мои ноженьки, потащит меня, — боюсь страх! — А сама не знает, чего боится. И баба, кажись, не таковская, чтобы побояться чего-нибудь.
— Только прикажи, что хочешь сделаю, никуда посылать не стану, мужа на оброк выхлопочу, платок куплю, что велишь, все сделаю, все могу, только не мучь ты меня. А то, право, не рассерди ты меня.
Так ни да, ни нет не скажет.
— На барщину, — говорит, — посылай, мне веселей на миру работать, дома та же работа; платка твоего мне не нужно, мне муж привезет; на оброк мы и так не хотим, а сделать ты мне ничего не можешь. Не боюсь тебя, да и все.
Честью просить станет:
— Маланьюшка, матушка, ведь много других баб, а ни одна не мила.
Обнимет ее, так смеется.
— Ладно, ладно, — говорит. — Разве можно теперь? хозяин придет, разве хорошо?
— Так когда ж? с работы?
— Известно, с работы как пойдет народ, а мы с тобой в кусты схоронимся, чтоб твоя хозяйка не видала. — А сама на всю избу заливается, хохочет. — А то, мол, рассерчает дюже твоя Марфа-то, старостиха.
Так что не знает староста, шутит ли, нет ли. При свекоре, при свекрови все свое кричит, не стыдится. Нечего делать, повестит, как будто затем только и приходил, пойдет с палочкой по другим избам. А всё кого других и лишний раз пошлет, и на тяжелую работу, а Дутловы как хотят, так и ходят, и все из-за Маланьки. Маланька охотница была на барщину ходить, особенно на покос. Дома приуправится, уберется, как на праздник, возьмет грабли, в завтраки выйдут с солдаткой на покосы.
Идет раз таким манером через рощу. Покос на Калиновом лугу был. Солнышко повышло из-за леса, день красный, а в лесу еще холодок. Опоздали они с солдаткой, разулись, идут леском, гутарют. Только вышли на поле, мужики господскую пашню поднимают. Много мужиков, сох двадцать на десяти десятинах по дороге было. Гришка Болхин ближе всех к дороге был, — шутник мужик: завидел баб, завернул вожжу, уткнул соху, вышел на дорогу, стал играть с бабами, не пускает. Он слово, а они два; другие ребята молодые тоже сохи побросали, подошли, всех Маланька переполошила, песню заиграли, плясать вздумали. Такую гульбу сделали, как свадьба ровно. Глядь, а из-за рощи приказчик верхом едет. Как завидел, плеть поднял, запустил через пашню рысью на мужиков. По щетку лошадь в пашне вязнет — человек грузный.
— Сукины дети, такие-сякие, хороводы водить, вот я вас!
Мужики, как тараканы из-под чашки, по десятинам разбежались, а бабы грабли на плеча вскинули, идут, как ничего не бывало. Смеется Маланька. Никого не боялась. Наскакал приказчик.
— Я, — говорит, — вас найду, — к мужикам да на баб с плетью, — я вас, такие-сякие, курвы устюжные, — такая у него пословица была, — в обед на покос идут да еще хороводы на поле водят.
Совсем было осерчал, да как Маланьку признал, так и сердце прошло, сам с ней посмеялся.
— Вот я, — говорит, — тебя мужицкие уроки допахивать заставлю.
— Что ж, — говорит, — давай соху, я проти мужика выпашу.
— Ну буде, буде. Идите, вон еще бабы идут. Пора, пора гресть. Ну, бабы, ну!
Совсем другой стал.
Зато придет на луг, поставит баб на ряды трясть, выйдет Маланька вперед, так бегом начнет растрясать, так что бабы ругать зачнут: замучала, мол, совсем. А начальнику, известно, любо — смеется.
Зато когда обедать или шабашить пора, замучаются бабы, промеж себя поговаривают <пора бы отпустить>, Маланька прямо к начальнику идет, отпустить просит, и отпустят. Никого она не боялась. В рабочую пору раз как-то спешная уборка была, целый день работали, а обедать домой не отпускали. Хлебца закусили, присели отдохнуть на полчасика. И приказчик за обедом домой посылал, тут же с бабами в холодок сел.
— Что, кума, спать будешь? — говорит. Он с Маланькой крестил.
— Нет, — говорит, — зачем спать, только раззадоришься.
— Так поищи в голове, Маланьюшка, смерть люблю.
Лег к ней на колени, как раз заснул. Так что ж? Взяла березок, веников нарвала, — бабы ей подали, — убрала ему венками голову всю, за рубаху натыкала, в нос ему листьев засунула. Проснулся, гогочут бабы, на него глядючи, — покуда хватился. И ничего.
А то приехал барин в это же лето, был с ним холоп, такая бестия продувная, что беда. Сам, бывало, рассказывает, как он барина обманывает, у него деньги таскает. Это бы все ничего, только насчет баб такой подлый был, что страх.
Отрывки рассказов из деревенской жизни
1
2
— Вчера хотелось, а нынче работать нужно. Ну, вставай, брось. Нонче ночь наша будет.
— Правда, Маланьюшка?
— А то разве лгать буду. Правда, что ночь будет. Вишь, дождик. Ну!
Нечего делать, очнулся кой-как, навил воз, перекинул веревку, поехали. Идет подле.
— Не обманешь?
— Верно.
А сама все смеется.
Скидали воз, только успели, а уж дождик крапит. Живо под телеги забился народ, шабаш. Дворниково сено убрали, свое осталось. Делать нечего, пошел народ по домам. Ведь догадалась же, шельма, Андрея оставила с телегой, сама с солдаткой домой пошла. Только вышли, Никифор, что с солдаткой жил, за ними. Отстала солдатка, Маланья одна домой пошла Дождичек прошел, солнышко проглянуло, идти лесом. Маланька разулась, подобрала паневу на голову, идет, ноги белые, стройные, лицо румяное, ну как ни приберется, все красавица — красавица и есть.
Тут ее, видно, бог и наказал за все шутки и за Андрюху. Дворник сено гуртовщику запродал и гуртовщика-то в этот самый день звал на покос сено посмотреть. Идет Маланька через поляну и о чем думает, бог ее знает: и солдатка тут с Никифором в голове и Андрюха — сама ушла, и жалко ей крепко Андрюху, и все; идет, видит — навстречу человек на коне верхом едет. Кафтан купеческой, картуз, из кафтана рубаха александрийская, сапоги козловые, конь низовой, молодецкой и на коне седок из себя молодчина — орел, одно слово сказать, толстый, румяный, чернобровый, волоса черные, кудрявые, бородка, усы чуть пробиваются. Едет, трубочку, медью выложенную, покуривает, плеткой ременной помахивает. Из себя, сказать, что красавец, кто его не знал. Маланька не видывала его в жизнь, а мы так коротко знали Матвей Романыча, гуртовщика. Такой шельмы другой, даром что молодой, по всей губернии не было. Насчет ли баб, девок обмануть, скотину чумную спустить, лошадьми барышничать, рощицу где набить, отступного взять — дошлой был, даром что годов 20 с чем, и отец такая же каналья.
— Здравствуй, тетушка, куда бог несет?
А сам поперек дороги стал.
— Домой идем, что дорогу загородил, я и обойду.
Повернул лошадь, за ней поехал. Посмотрит на него баба — орел, думает, это не Андрюхе чета.
— Как тебя зовут, молодайка?
— А тебе на что?
— Да на то, чтобы знать, чья такая красавица бабочка.
— Какая ни есть, да не про тебя. Нечего смеяться-то.
— Какой смеяться. Да я для такой бабочки и ничего не пожалею. Как звать?
— Маланьей. Чего еще нужно?
(Он опять дорогу загородил). Слезать стал.
— Мотри! — да граблями на него.
— А по отчеству как?
— Радивоновна
Слез, пошел с ней рядом.
— Ах, Маланья Радивоновна, хоть бы поотдохнула минутку, уж так-то ты мне полюбилась.
А Маланька как чует чего недоброго, и лестно ей, и любо, и жутко, все скорее шагу прибавляет.
— Ты своей дорогой ступай, а я своей. Вот мужики сзади едут. Тебе дорога туда, а мне сюда.
— Маланья Радивоновна, мне, — говорит, — за тобой не в тягость идти.
Взял из кармана платок красный, достал, ей подает.
— Не нужно мне от тебе ничего, брось.
— Матушка, красавица, Малашенька! — говорит. — Что велишь, то и сделаю, полюби только меня. Как увидал тебя, не знаю, что надо мной сделалось. Красавица ласковая, полюби ты меня!
И бог знает, что с ней сделалось, такая бой-баба с другими. Только потупилась, молчит и сказать ничего не умеет. Схватил он ее за руки.
— Негаданная, незнатая ты моя красавица, Маланья Радивоновна, полюбил я тебя, что силы моей нету. Десять месяцев дома не бывал, — сам бледный как полотенцо стал, глазами блестит, — мочи моей нет. — Сложил руки так-то: — Богом прошу тебя, — голос дрожит, — постой на час, сверни ты с дороги, Маланья Радивоновна, утешь ты мои телеса.
Растерялась, только и сказала:
— Ты чужой, я тебя не знаю.
— Я чужой, и стыд с собой увезу.
Да как схватит ее на руки, — мужик здоровый, — понес ее, сердешную.
Разузнал все об ней, где двор и где ночует, вынул кошелек из-за пазухи, достал целковый рубль, дал ей. Взвыла баба:
— Пожалей ты меня, не срами.
— Вот тебе, — говорит, — моя память, а завтра как темно, так я засвищу на задворке.
Проводил ее до выхода из лесу, сел на коня и был таков.
5
Пришла домой, старик, старуха ничего не знают, не ведают, а видят — баба другая стала. Ни к чему не возьмется, все куда бегает. Андрюхе еще тошней стало. Пришел он раз к ней на гумно, стал говорить, так как на злодея напустилась, остервенилась вовсе, заплакала даже.— И не смей ты говорить мне ничего, навязался — черт — пошутить нельзя, — заплакала даже, — от тебя мне горе все.
Ничего не понял, еще тошнее стало Андрею, а все уйти силы нет. Хотел отец его на другое место поставить, много лишков давали, так нет, — говорит, — я даром здесь жить стану, а в чужие люди не пойду.
Тут, с этого покоса, и погода переменилась, дожди пошли беспрестанные; которая мужицкая часть осталась, так и сопрела в лугах. Кое-что, кое-что высушили по ригам… С утра и до вечера лило; грязь, ни пахать — из рук соха вырывается, гужи размокают, ни сено убирать, ничего. Идет раз Андрюха в ригу, на барщину, по лужам посклизается, шлепает; видит, баба, накрымшись платком, с хворостиной, голыми ногами по грязи ступает — корову Маланька искала. Дождь так и льет как из ведра целый день, скотину в поле не удержат пастухи. Смотрит, гуртовщик едет, поравнялся с ней.
— Нынче, — говорит.
Маланька голову нагнула. «Так вот кто», — думает Андрей. Пришел домой, спать не лег, все слушал. Слышит, свистнул кто-то за гумнами. Маланька выскочила, побежала. Пришел Андрей к овину, видит — мужик чужой.
— Ты кто?
— Работник.
— Не сказывай, на двугривенный. — Взял Андрей двугривенный, что станешь делать. Только не Андрей один узнал, стали замечать по деревне: часто наезжает гуртовщик, Маланька с солдаткой бегает. Ну, да мало ли что говорят, верного никто не знал. Приезжает раз Евстрат ночью. Слышал ли он или так, — бабы нет.
— Она, — говорят, — на гумно пошла.
Пошел в овин — голоса. Задрожал даже весь. В сарай, глядь — сапоги.
— Эй, кто там? — да дубиной как треснет; дворник в ворота, да бежать. Малашка выскочила в рубахе одной, в ноги.
— Чьи сапоги?
— Виновата.
— Ладно ж, ступай в избу.
А сам сапоги взял, понес. Лег спать один. Утром взял чересседельню свил, видит Андрей. Зазвал бабу в чулан, ну жучить; что больше бьет, то больше сердце расходится. «Не гуляй, не гуляй!» — за волоса да обземь, глаз подбил. А она думает: «В брюхе-то что сидит, не выбьешь».
Мать стала просить. Как крикнет: «Кто меня учить с женой будет!» — что мать застыдилась, прощенья просить стала. Запряг лошадь, поехал с Андреем пахать. Стал допрашивать.
— Ничего не знаю.
Приехал домой, отпряг, баба ужинать собирает — летает, не ходит; умылась, убралась, синяк видно, и не смеет взглянуть. Поужинали. Старики пошли в чулан. Лег на полати, к краю, ничего не говорит.
— Туши лучину.
Потушила. «Что будет делать?» — думает. Слышит, разувается. Ладно. Видит, прошла мимо окна. Ведь шесть месяцев дома не был, да и побил. Так-то мила она ему. Подле него зашевелилась молча. Приподняла армяк, как прыгнет к нему, как козочка, в одной рубахе, обняла, чуть не задушила.
— Не будешь?
— Не поминай!
С тех пор и забыла думать о дворнике. А Евстрат сапоги продал за 6 р. и смеялся часто:
— Не попался он, я бы с него и армяк снял.
Андрюха дожил до покрова и пошел домой и долго все не забывал, а тут на него землю приняли, женили. Через 9 месяцев Маланья родила, выпечатала в дворника, и любимый ее был старший этот самый Петрушка.
Не играй с огнем — обожжешься
1
Маланья Дунаиха взята из чужой деревни — Малевки. Сосватал ее старик Дутлов за старшего сына по знакомству. Своих невест тогда в деревне не было, да и девочка была славная и из дому хорошего. Замуж она вышла всего годочков четырнадцати; вовсе ребенок несмысленой была. Ни силы еще, ни понятия вовсе не было. На груди занавеску где хочешь перетяни, как скатерть на столе постели. Чуть приметно, что не парень паневу надел. Не скажешь, что баба, даром что платком повязана. Понесет ушат с водой, так как лозинка качается. А Евстрата — мужа так звали — с первого начала страх не любила. Как огня боялась. Он, бывало, к ней, а она плакать, щипать, кусать его примется. Все плечи, руки у него в синяках были. И не месяц и не два, а год и другой и третий не любила она его. Ну, бабочка она аккуратная из себя, смирная, да и жили-то Дутловы по-божьему и исправно, так и не принуждали дюже молодайку ни к работе, ни что.Дутловы в то время хоть не богачи были, а люди с достатком. Старик сам в поре еще был, тягло тянул, сына женил, другую землю принял; второй сын Трифон, уже подсобка была, пахал; солдатка еще с ними жила, барщина не тяжелая была; лошадей было голов восемь с жеребятами, две коровы, пчелки были (и теперь у них та же порода ведется). Дороже всего, что старик мастер был по колесной части, и Евстратка у него понял хорошо, так что, кроме всего, заработки хорошие были; и в работе-то натуги не было, и ели хорошо, в праздник и винца купят.
Прошел год, и два, и три, как Маланька в двор вошла, повыросла, разрумянилась, раздобрела, повыравнялась бабочка, так что узнать нельзя. В праздник уберется — бусы, ленты, платок ковровый, выйдет на улицу — изо всех баб баба. И из дому-то было, да и муж гостинцами дарил, как купчиха какая. Платок алый, брови черные, глаза светлые, лицо румяное, чистое, сарафан ситцевый, коты строченые, сама как береза белая была, никакой болезни никогда над собой не знала. Выйдет ли в хоровод борша водить — краля; или плясать пойдет, — так аж пятки в спину влипают — картина. К работе тоже очень ловка и сносна стала. С граблями ли, с серпом, на барщине ли, дома — никого вперед не пустит, такую ухватку себе взяла; замучает баб всех, а домой идет — песню заноет, по-мужицки так, из-за рощи слышно (али пляшет перед хороводом). А домой придет — ужинать соберет, старухе подсобит. Свекор с свекровью не нарадуются, какая молодайка вышла, а муж и души не чаял. Бывало, ни в праздник, ни в будни пройти ей не дадут; всякий поиграть хочет — старики и те приставали. Со всеми смеется, только худого ничего не слышно было; однако мужа любила, так-то к нему привыкла, что как на неделю ушлет его отец за ободьями или что, так как тоскует <воет, воет, словно по матери родной убивается>; а приедет муж, и не знает, как приласкать, не то что прежде — к себе подойти не пускала, как кобылка степная.
— Вишь, по ком вое, — говорит ей раз сосед Никита, — конопатого черта-то как жалея, какого добра не видала, — пошутил он.
Так как вскинется на него. Хотел он было поиграть с ней — куда!
— Конопатый, да лучше тебя, что ты чистый, а вот что тебе от меня.
Да как ткнет ему пальцем под нос. Оно точно, Евстрат-то ее конопатый был и из себя нескладный, длинный, грубой, неразговорчивой мужик был. Только что здоров, против него силой другого по деревне не было, и хозяин настоящий был. Даром что молодой, отец его одного, бывало, за всякими делами посылает. Что я, что Евстратка — все одно, говорит. И Евстратка жену еще пуще любить стал, только в одном скучал, что детей не было. Бывало, и старуха скажет:
— Что не рожаешь, буде гулять-то: порадовалась бы, хоть внучку покачала, Маланьюшка, право.
— А разве я бы не рада, — скажет, — уж и то людей стыдно. Намеднись и то Ризунова из церкви с младенцом прошла, молитву принимала; всего второй год замужем. Так у ней небось муж дома живет.
Известно, год-другой погулять бабе не порок, ну, а как баба-то ражая, в самой поре, а детей не рожает, и народ смеяться станет.
От этого Маланье на третий год пуще тошно стало, как свекор мужа на все лето в работу за сто верст отдал. Сына за сто двадцать рублей отдал, а работника нанял за тридцать два рубля да рукавицы. Хозяину расчет, а бабе горе. Взвыла баба, как проводила его, как будто сердце что чуяло. Как по матери родной убивалась.
И песня поется: «Без тебя, мой друг, постеля холодна».
<Дело молодое, жаркое, в самом соку баба, всегда с народом, с молодыми ребятами на работе с утра до поздней ночи. Тоже и мясо ела. Тот пристает, другой пристает, а мужа через три месяца жди.> Днем смеется-смеется с народом, а после ужина схватит, сердешная, постель да к солдатке в чулан. — Страшно, — говорит, — Настасьюшка, одной. — Да еще все просится к стенке. — Все, — говорит, — чудится, что вот-вот схватит кто меня за мои ноженьки, потащит меня, — боюсь страх! — А сама не знает, чего боится. И баба, кажись, не таковская, чтобы побояться чего-нибудь.
2
И прежде приставали к бабе, а как муж уехал, так вовсе покою с утра до вечера давать не стали. Она и сама говорила, что такого веселья, как в это лето, никогда ей не было. И случаев много ей было, коли бы захотела пустяками заниматься. Придет, бывало, с утра староста повещать, еще зорька занимается; к другим десятского пошлет, а уж к Дутловым сам зайдет, час целой сидит, с бабами шутит. Старостой Михей ходил, малый молодой, немученый и до баб ёрник беда был. Как только одну захватит и начнет:— Только прикажи, что хочешь сделаю, никуда посылать не стану, мужа на оброк выхлопочу, платок куплю, что велишь, все сделаю, все могу, только не мучь ты меня. А то, право, не рассерди ты меня.
Так ни да, ни нет не скажет.
— На барщину, — говорит, — посылай, мне веселей на миру работать, дома та же работа; платка твоего мне не нужно, мне муж привезет; на оброк мы и так не хотим, а сделать ты мне ничего не можешь. Не боюсь тебя, да и все.
Честью просить станет:
— Маланьюшка, матушка, ведь много других баб, а ни одна не мила.
Обнимет ее, так смеется.
— Ладно, ладно, — говорит. — Разве можно теперь? хозяин придет, разве хорошо?
— Так когда ж? с работы?
— Известно, с работы как пойдет народ, а мы с тобой в кусты схоронимся, чтоб твоя хозяйка не видала. — А сама на всю избу заливается, хохочет. — А то, мол, рассерчает дюже твоя Марфа-то, старостиха.
Так что не знает староста, шутит ли, нет ли. При свекоре, при свекрови все свое кричит, не стыдится. Нечего делать, повестит, как будто затем только и приходил, пойдет с палочкой по другим избам. А всё кого других и лишний раз пошлет, и на тяжелую работу, а Дутловы как хотят, так и ходят, и все из-за Маланьки. Маланька охотница была на барщину ходить, особенно на покос. Дома приуправится, уберется, как на праздник, возьмет грабли, в завтраки выйдут с солдаткой на покосы.
Идет раз таким манером через рощу. Покос на Калиновом лугу был. Солнышко повышло из-за леса, день красный, а в лесу еще холодок. Опоздали они с солдаткой, разулись, идут леском, гутарют. Только вышли на поле, мужики господскую пашню поднимают. Много мужиков, сох двадцать на десяти десятинах по дороге было. Гришка Болхин ближе всех к дороге был, — шутник мужик: завидел баб, завернул вожжу, уткнул соху, вышел на дорогу, стал играть с бабами, не пускает. Он слово, а они два; другие ребята молодые тоже сохи побросали, подошли, всех Маланька переполошила, песню заиграли, плясать вздумали. Такую гульбу сделали, как свадьба ровно. Глядь, а из-за рощи приказчик верхом едет. Как завидел, плеть поднял, запустил через пашню рысью на мужиков. По щетку лошадь в пашне вязнет — человек грузный.
— Сукины дети, такие-сякие, хороводы водить, вот я вас!
Мужики, как тараканы из-под чашки, по десятинам разбежались, а бабы грабли на плеча вскинули, идут, как ничего не бывало. Смеется Маланька. Никого не боялась. Наскакал приказчик.
— Я, — говорит, — вас найду, — к мужикам да на баб с плетью, — я вас, такие-сякие, курвы устюжные, — такая у него пословица была, — в обед на покос идут да еще хороводы на поле водят.
Совсем было осерчал, да как Маланьку признал, так и сердце прошло, сам с ней посмеялся.
— Вот я, — говорит, — тебя мужицкие уроки допахивать заставлю.
— Что ж, — говорит, — давай соху, я проти мужика выпашу.
— Ну буде, буде. Идите, вон еще бабы идут. Пора, пора гресть. Ну, бабы, ну!
Совсем другой стал.
Зато придет на луг, поставит баб на ряды трясть, выйдет Маланька вперед, так бегом начнет растрясать, так что бабы ругать зачнут: замучала, мол, совсем. А начальнику, известно, любо — смеется.
Зато когда обедать или шабашить пора, замучаются бабы, промеж себя поговаривают <пора бы отпустить>, Маланька прямо к начальнику идет, отпустить просит, и отпустят. Никого она не боялась. В рабочую пору раз как-то спешная уборка была, целый день работали, а обедать домой не отпускали. Хлебца закусили, присели отдохнуть на полчасика. И приказчик за обедом домой посылал, тут же с бабами в холодок сел.
— Что, кума, спать будешь? — говорит. Он с Маланькой крестил.
— Нет, — говорит, — зачем спать, только раззадоришься.
— Так поищи в голове, Маланьюшка, смерть люблю.
Лег к ней на колени, как раз заснул. Так что ж? Взяла березок, веников нарвала, — бабы ей подали, — убрала ему венками голову всю, за рубаху натыкала, в нос ему листьев засунула. Проснулся, гогочут бабы, на него глядючи, — покуда хватился. И ничего.
А то приехал барин в это же лето, был с ним холоп, такая бестия продувная, что беда. Сам, бывало, рассказывает, как он барина обманывает, у него деньги таскает. Это бы все ничего, только насчет баб такой подлый был, что страх.
Отрывки рассказов из деревенской жизни
1
Все говорят: не делись, не делись. Терпи, а не расходись. Что поделился, то разорился. Так и старики говорят, в старину не делились — богаче жили; так и мир судит, чтобы больше двойников или тройников было; было бы кому мирское дело потянуть; так и господа начальство судят. Особенно старые господа. Как кто делиться вздумает, посекут обоих, да и велят опять вместе жить. А опять придешь, опять то же будет.
А настоящее дело, другой раз дележ баловство, а другой раз не миновать делиться, брату ли с братом или отцу с сыном. Что больше вместе жить, то греха больше. Все больше от баб, говорят, дележ бывает. Другой раз и не от баб, да не миновать делиться. Так-то с Сергеем Резуновым было.
Остался Сергей после отца сиротой, всего годочков 6 от роду. Прозвище его настоящее Трегубой; так его отца звали, а уж Резуновым он по вотчиму называться стал. Отчего Трегубой помер, бог его знает; говорили старухи умные (они все знают, старухи), говорили, что его в Саламатине баба испортила, только не верю я что-то бабам, а должно, простудился, горячка или другая болезнь от бога была. Мужик он был одинокой, бедный, остались после него молодайка-вдова, да трое сирот, Сережка да две девочки. И помер-то в самое голодное время перед осенью. Хоть по миру иди. Спасибо, господские были, хоть плохи-плохи, а сходила к приказчику, велел отсыпное выдавать, на вдову два пуда да на детей полтора.
Кто Сергея Резунова знал большим, старым, тому трудно подумать, какой он был маленьким Сережкой. Старый Сергей был мужик аккуратный, не высокий, не малый и не худощавый, не толстый, а середка на половине. Волосы на голове были русые, не курчавые, так мочалками висели, все в глаза попадали; бородка была небольшая, клином, на щеках вовсе волос не росло, и когда я его знал, то уж много седых волос было; нос был загнутой крюком, и поперек и под глазом шрам был, еще мальчиком топором разрубили; рот был небольшой, аккуратный: как засмеется, <бывало, так всем весело станет;> зубы белые, ровные. Только смеялся он не часто, нешто когда выпьет, а то больше мужик серьезной был. Засунет, бывало, персты большие за кушак: «ну что, милый человек», — такая у него поговорка была, и что ему ни скажи, всякое дело разберет и докажет.
Так кто его таким-то знал, тому трудно подумать, какой такой был Сережка-сиротка, когда его еще от земли не видать было.
А был он маленькой, белоголовый, пузатый парнишка, и повеса был, за то и много его тогда мать била. Нужда, горе, а тут еще дети. Прибьет, бывало, с горя, а потом и самой жалко.
Вот в те-то поры, когда еще его от земли не видать было, помнит он, что пришел к ним раз в избу сосед, дядя Федор. Дело было осенью, с хлебом убрались, народ дома был. Пришел дядя Федор пьяный, ввалился в избу: «Марфа, а Марфа, — кличет, — иди угощай меня, я жених пришел». А Марфа на выгоне замашки стелила. Сережка играл с ребятами на улице, увидал дядю Федора, за ним в избу пошел, через порог перешагнул, а сам руками за него ухватился, — такой еще малый был.
— Кого тебе, дядюшка?
— Где мать?
— На старой улице замашки стеле.
— Беги, покличь ее, я тебе хлебца дам.
— Не, не дашь, ты намеднись Ваську побил.
— Беги, кличь маму, постреленок, — да как замахнется на него. — О! убью, трегубое отродье! — да как закотит глаза, да к нему. Пошутить, что ли, он хотел, только Сережка не разобрал, вывернул глаза, глянул на него, да опять на четвереньках через порог! да в переулок задворками через гумно, да на выгон, только босые ножонки блестят, как задрал, а сам ревет, точно козленка режут. — Что ты, чего, сердешный, — бабка встретила, спрашивает; так только глянул на нее, еще пуще взвыл, прямо к матери: подкатился к ней клубочком, уцепился за паневу и хочет выговорить — не может, как что душит его.
Марфа глянула на него, видит — плачет.
— Кто тебя? Что не сказываешь? Кто, говорю?
— Мамушка!.. Трегубой… сказал… убить хоче… пьяный такой… к нам… нам в избу зашел… — А сам паневу не пущает. Она его отцепит, а он за другое место перехватит, как колючка какая. Рассердилась баба, ей немного уж достелить оставалось, пошла к пучку, а он на ней висит. Прибила опять. — Кто тебя, сказывай, — говорит.
— Дядя Федор… в из… избу пришел… — уж насилу-насилу выговорил.
Как поняла мать, не достлавши, толкнула его от себя, бросила, одернула паневу и пошла в избу.
А дело так было. Федор Резунов прошлой осенью сына женил и на него землю принял, а в зиму свою хозяйку схоронил. Вот он и ходил к приказчику, что, мол, тяжело без бабы землю нести, да и что годов ему много, не сложат ли землю. «Я, — говорит, — и без земли вашему здоровью рад стараться. Какая плотницкая работа будет, все могу сделать». Мужик на речи ловкой был, хоть кого заговорит. Да не поддался на этот раз приказчик, говорит: «Ты еще молод, всего сорок два года, а что жены нет, так у нас невест не искать стать, вон Трегубая Марфутка-вдова, таковская по тебе, старику». Так-то дело и порешили, и Марфу призывали, и старики сказали, что дело. Вот Федор-то с утра, заместо на работу, в кабак пошел с проезжим извозчиком, а теперь сам сватать пришел. Как у них там дело было, бог их знает; Марфутка поплакала, поплакала, походила, покланялась, а конец делу был, что перед покровом обвенчали.
Как пошла от него мать, Сережка лег на брюхо и все кричал, до тех пор пока мать было видно; как зашла она за плетень, он перестал, повернулся на бок и начал обтирать слезы. Руки все замочил. Обтер об землю и опять за глаза — все лицо вымазал. Потом взял сухую былинку и стал ковырять ей по земле: выкопает ямку, да туда слез, а не достанет, — поплюет. И долго тут на выгоне лежал Сережка и думал свою думу о матери и дяде Федоре и о том, за что его дядя Федор убить хотел и за что мать прибила. Он припомнил все, что знал о матери и дяде Федоре, и все не мог ничего разобрать. Помнил он, что мать ездила в троицу к обедне, и из церкви вывела его и села у богадельни под навес с кумом, и говорила многое о Федоре, о муже, о детях. Помнит он, что кум все приговаривал одно: «Тетушка Марфа! сводные дети — грех только», — и что мать говорила: «Что ж, коли велят». Потом помнит, что мать ходила на барский двор, пришла оттуда в слезах, и побила его за то, что он на лавке лежал, и в этот же вечер сказала ему, что вот, дай срок, Федор Резунов тебя проймет, — и тут же стала целовать его и выть.
Потом помнит, что девчонки дразнили его Резуновым пасынком, и хотя он не понимал, к чему клонило, он плакал, слушая их. А тут еще сам Федор убить хотел. Во всем был Федор, и он ненавидел его. Он стал думать, как бы ему извести Федора; убить? отравить? испортить? — Тут девчонки с хворостинами, загоняя скотину, вышли из-под горы. — «Что, али вотчим Федька побил?» — Он молчал, они потрогали его. Он схватил камень и пустил в них — девки стали прыгать и кричать. Он бранился, потом заревел. Бабы прогнали девочек. Старшая, Парашка, прошла с скотиной. «Чего ты?» — Сережка разревелся и рассказал, как хочет погубить. Парашка сказала, что испортить надо. «Пойти к дедушке Липату». Странница пришла. Они ей открылись, она научила терпеть. Мать погнала скотину загонять. Уложила спать, за нее завалился.
После покрова женили. Сережка видел, как одели мать, как она выла, как пили мужики, и его к ним перевели. Девчонка злая Резуновых, мокрая. Раз пришел домой пьяный Резунов. «Зачем обед не готов?» — «Ты не велел ждать, и мы поели». — «Ах ты, такая-сякая, трегубое отродье накормила. Известно, так вот я убью его», — схватил топор, да на Сережку. Сережка обмер: «Батюшка, дай помолиться». Терпеть…………
А настоящее дело, другой раз дележ баловство, а другой раз не миновать делиться, брату ли с братом или отцу с сыном. Что больше вместе жить, то греха больше. Все больше от баб, говорят, дележ бывает. Другой раз и не от баб, да не миновать делиться. Так-то с Сергеем Резуновым было.
Остался Сергей после отца сиротой, всего годочков 6 от роду. Прозвище его настоящее Трегубой; так его отца звали, а уж Резуновым он по вотчиму называться стал. Отчего Трегубой помер, бог его знает; говорили старухи умные (они все знают, старухи), говорили, что его в Саламатине баба испортила, только не верю я что-то бабам, а должно, простудился, горячка или другая болезнь от бога была. Мужик он был одинокой, бедный, остались после него молодайка-вдова, да трое сирот, Сережка да две девочки. И помер-то в самое голодное время перед осенью. Хоть по миру иди. Спасибо, господские были, хоть плохи-плохи, а сходила к приказчику, велел отсыпное выдавать, на вдову два пуда да на детей полтора.
Кто Сергея Резунова знал большим, старым, тому трудно подумать, какой он был маленьким Сережкой. Старый Сергей был мужик аккуратный, не высокий, не малый и не худощавый, не толстый, а середка на половине. Волосы на голове были русые, не курчавые, так мочалками висели, все в глаза попадали; бородка была небольшая, клином, на щеках вовсе волос не росло, и когда я его знал, то уж много седых волос было; нос был загнутой крюком, и поперек и под глазом шрам был, еще мальчиком топором разрубили; рот был небольшой, аккуратный: как засмеется, <бывало, так всем весело станет;> зубы белые, ровные. Только смеялся он не часто, нешто когда выпьет, а то больше мужик серьезной был. Засунет, бывало, персты большие за кушак: «ну что, милый человек», — такая у него поговорка была, и что ему ни скажи, всякое дело разберет и докажет.
Так кто его таким-то знал, тому трудно подумать, какой такой был Сережка-сиротка, когда его еще от земли не видать было.
А был он маленькой, белоголовый, пузатый парнишка, и повеса был, за то и много его тогда мать била. Нужда, горе, а тут еще дети. Прибьет, бывало, с горя, а потом и самой жалко.
Вот в те-то поры, когда еще его от земли не видать было, помнит он, что пришел к ним раз в избу сосед, дядя Федор. Дело было осенью, с хлебом убрались, народ дома был. Пришел дядя Федор пьяный, ввалился в избу: «Марфа, а Марфа, — кличет, — иди угощай меня, я жених пришел». А Марфа на выгоне замашки стелила. Сережка играл с ребятами на улице, увидал дядю Федора, за ним в избу пошел, через порог перешагнул, а сам руками за него ухватился, — такой еще малый был.
— Кого тебе, дядюшка?
— Где мать?
— На старой улице замашки стеле.
— Беги, покличь ее, я тебе хлебца дам.
— Не, не дашь, ты намеднись Ваську побил.
— Беги, кличь маму, постреленок, — да как замахнется на него. — О! убью, трегубое отродье! — да как закотит глаза, да к нему. Пошутить, что ли, он хотел, только Сережка не разобрал, вывернул глаза, глянул на него, да опять на четвереньках через порог! да в переулок задворками через гумно, да на выгон, только босые ножонки блестят, как задрал, а сам ревет, точно козленка режут. — Что ты, чего, сердешный, — бабка встретила, спрашивает; так только глянул на нее, еще пуще взвыл, прямо к матери: подкатился к ней клубочком, уцепился за паневу и хочет выговорить — не может, как что душит его.
Марфа глянула на него, видит — плачет.
— Кто тебя? Что не сказываешь? Кто, говорю?
— Мамушка!.. Трегубой… сказал… убить хоче… пьяный такой… к нам… нам в избу зашел… — А сам паневу не пущает. Она его отцепит, а он за другое место перехватит, как колючка какая. Рассердилась баба, ей немного уж достелить оставалось, пошла к пучку, а он на ней висит. Прибила опять. — Кто тебя, сказывай, — говорит.
— Дядя Федор… в из… избу пришел… — уж насилу-насилу выговорил.
Как поняла мать, не достлавши, толкнула его от себя, бросила, одернула паневу и пошла в избу.
А дело так было. Федор Резунов прошлой осенью сына женил и на него землю принял, а в зиму свою хозяйку схоронил. Вот он и ходил к приказчику, что, мол, тяжело без бабы землю нести, да и что годов ему много, не сложат ли землю. «Я, — говорит, — и без земли вашему здоровью рад стараться. Какая плотницкая работа будет, все могу сделать». Мужик на речи ловкой был, хоть кого заговорит. Да не поддался на этот раз приказчик, говорит: «Ты еще молод, всего сорок два года, а что жены нет, так у нас невест не искать стать, вон Трегубая Марфутка-вдова, таковская по тебе, старику». Так-то дело и порешили, и Марфу призывали, и старики сказали, что дело. Вот Федор-то с утра, заместо на работу, в кабак пошел с проезжим извозчиком, а теперь сам сватать пришел. Как у них там дело было, бог их знает; Марфутка поплакала, поплакала, походила, покланялась, а конец делу был, что перед покровом обвенчали.
Как пошла от него мать, Сережка лег на брюхо и все кричал, до тех пор пока мать было видно; как зашла она за плетень, он перестал, повернулся на бок и начал обтирать слезы. Руки все замочил. Обтер об землю и опять за глаза — все лицо вымазал. Потом взял сухую былинку и стал ковырять ей по земле: выкопает ямку, да туда слез, а не достанет, — поплюет. И долго тут на выгоне лежал Сережка и думал свою думу о матери и дяде Федоре и о том, за что его дядя Федор убить хотел и за что мать прибила. Он припомнил все, что знал о матери и дяде Федоре, и все не мог ничего разобрать. Помнил он, что мать ездила в троицу к обедне, и из церкви вывела его и села у богадельни под навес с кумом, и говорила многое о Федоре, о муже, о детях. Помнит он, что кум все приговаривал одно: «Тетушка Марфа! сводные дети — грех только», — и что мать говорила: «Что ж, коли велят». Потом помнит, что мать ходила на барский двор, пришла оттуда в слезах, и побила его за то, что он на лавке лежал, и в этот же вечер сказала ему, что вот, дай срок, Федор Резунов тебя проймет, — и тут же стала целовать его и выть.
Потом помнит, что девчонки дразнили его Резуновым пасынком, и хотя он не понимал, к чему клонило, он плакал, слушая их. А тут еще сам Федор убить хотел. Во всем был Федор, и он ненавидел его. Он стал думать, как бы ему извести Федора; убить? отравить? испортить? — Тут девчонки с хворостинами, загоняя скотину, вышли из-под горы. — «Что, али вотчим Федька побил?» — Он молчал, они потрогали его. Он схватил камень и пустил в них — девки стали прыгать и кричать. Он бранился, потом заревел. Бабы прогнали девочек. Старшая, Парашка, прошла с скотиной. «Чего ты?» — Сережка разревелся и рассказал, как хочет погубить. Парашка сказала, что испортить надо. «Пойти к дедушке Липату». Странница пришла. Они ей открылись, она научила терпеть. Мать погнала скотину загонять. Уложила спать, за нее завалился.
После покрова женили. Сережка видел, как одели мать, как она выла, как пили мужики, и его к ним перевели. Девчонка злая Резуновых, мокрая. Раз пришел домой пьяный Резунов. «Зачем обед не готов?» — «Ты не велел ждать, и мы поели». — «Ах ты, такая-сякая, трегубое отродье накормила. Известно, так вот я убью его», — схватил топор, да на Сережку. Сережка обмер: «Батюшка, дай помолиться». Терпеть…………
2
«Али давно не таскал!» — сказал мужик с обмерзлыми сосульками на бороде и усах, входя вечером в избу и обращаясь к бабе. Он только что поскользнулся в сенях и едва удержался о притолку. «Опять налили сенцы, идолы!» — «А ты ушат починил, что ли? — сказала баба. — Ноне бабы 5 раз за водой ходили, что принесут, половина вытечет». — «Начинишься на вас, чертей. Космы повыдергаю, так не потечет». Мужик приехал из лесу не в духе: караульщик застал его накладывающим молодые дубочки, которые он срубил в господском лесе, и содрал с него на косушку. Кроме того, он поскользнулся. Баба видела, что дело плохо и лучше молчать.