Она налила себе еще чаю и попросила кипятку, который ей подали через некоторое время. В окошко пробился блеклый солнечный свет, исчез, потом прорезался снова. Фасады домов на противоположной стороне улицы стали ярче – зеленые и розовые, – и блестят сланцевые кровли. К тому, что она не похожа на всех, она привыкла так же, как привыкла к одиночеству. А может быть, это вообще одно и то же; во всяком случае, нелепо обижаться на такие вещи.
   Внезапно накатившее настроение ушло. Возбуждение – даже воодушевление – стало для нее привычным состоянием за те несколько месяцев, которые ушли на вышивку с маками. Она не пыталась докопаться до причин, она просто следовала какой-то внутренней логике происходящего, зная, что это и ее собственная внутренняя логика тоже, и делала то, что должна была делать. Еще какое-то время она сидела и наблюдала за публикой в кафе: аккордеонист допил чашку чая, денег за которую с него требовать не стали, ребенок спит в коляске, семейная пара ест рыбу с жареной картошкой, две женщины о чем-то оживленно говорят между собой. Она нащупала в перчатке трехпенсовик и оставила его под блюдечком. Расплатилась она у стойки.
   Выйдя наружу, она направилась к тому месту, где оставила автомобиль, по тротуару, который уже начал подсыхать, отдельными пятнами. Клянчили милостыню дети-нищие; где-то за спиной заиграл аккордеон.
   Какое-то время она ехала прямо, в поисках места, где можно было развернуться, потом вернулась той же дорогой назад, снова мимо Банка Ирландии и товарных складов Кофлана, по улицам, по улицам и за город.
   Доехав до железных ворот, она остановилась прямо возле решетки, как и в прошлый раз. Вышивка, на которую у нее ушла вся зима, была забрана в ясеневую рамку, такую бледную, что она казалась почти белой. Она достала ее с заднего сиденья и вместе с ней пошла к той стойке ворот, на которой висела цепочка звонка.
   Тяжелый колокольчик приржавел к штырю и поначалу раскачивался совершенно беззвучно; потом раздался звон и эхом отразился от холма. Она подождала, но никто не вышел. Ни даже какой-нибудь там садовник или разнорабочий. На короткой, круто поднимающейся в гору аллее было по-прежнему пусто. Она постояла еще немного, потом уехала.
   Подъехав к первому же перекрестку, она увидела впереди цепочку идущих друг другу в затылок людей и остановилась. Их было десять или одиннадцать, все в темной одежде. Впереди шел санитар, еще один замыкал колонну. Она подождала, пока они подойдут поближе, потом вышла из машины.
   – Сегодня он с нами не пошел, – сказал, услышав фамилию, тот санитар, который шел во главе колонны. – Но если вы хотите что-нибудь ему передать, то я передам.
   Она отдала ему вышивку в рамке. Другой санитар спросил:
   – Это вы сами сделали, мэм?
   Все столпились вокруг нее, чтобы взглянуть на вышивку.
   – Красиво, – сказал тот же самый санитар.
   – Красиво, – повторил один из пациентов, за ним другой, а затем еще один.
   Она спросила, нельзя ли ей будет время от времени посещать получателя этого подарка.
* * *
   – Нет, все-таки, а смысл-то в этом какой? – пробормотал себе под нос Хенри, когда прошли весна и лето и началась следующая зима.
   Бриджит вытерла чашку и положила ее в другую, обе на бочок, а под ними блюдца. Пальцы у нее сегодня как-то плохо слушались для такой тонкой работы: отказывались разгибаться, и все тут.
   – Никакого, – сказала она. – И все-таки.
   – С ней все в порядке, а, как ты думаешь?
   Не зная, что сказать в ответ, Бриджит попросту не стала отвечать. Она отнесла чашки с блюдцами к большому зеленому серванту, развесила чашки за ручки на гвоздиках, а блюдца выстроила вдоль стенки за сушилкой. Это все от сырости такая мука. Когда холодно, суставы на пальцах не болят и эдак вот не застывают.
   – И возвращается такая усталая, – сказал Хенри.
   – Еще бы.
   Пять лет прошло с тех пор, как этот человек приходил в дом, тридцать четыре года – с тех пор, как он приходил в первый раз. Бриджит вспомнила, как тогда, в первый раз, она вышла утром из сторожки на подъездную аллею, а Хенри сказал: что-то не так; как он вспомнил про собак, которых отравили с неделю или около того назад, и как он потом убирал гравий, потому что на камешках осталась кровь. Она вспомнила, как Люси, вся такая разнаряженная, пришла в кухню, когда пришел этот человек, и сказала, что сама отнесет в гостиную чай. А потом одна только Люси ни слова не сказала о том, о чем говорила и она, и Хенри, и капитан: что сумасшедшего, вероятнее всего, нельзя винить, если он действует другим людям на нервы. И Люси тут не виновата. Разве она виновата в том, что ненавидит этого человека всей душой.
   – Об этом уже разговоры идут, – сказал Хенри. – О том, что она туда ходит.
   – Да это уж непременно.
   Люди потому и говорили об этом, что ничего не могли понять, как не могли этого понять здесь, на кухне. Разве мало того, что все, в конце концов, встало на свои места, – капитан, с его настойчивым желанием принять участие в жизни собственной дочери, добился, чего хотел, они куда-то все время ездили вместе, и его любовь, его дружба нашли наконец дорогу к ее сердцу? И разве не мало ей памяти о былой любви и того, что эта память не умерла за все эти годы? «И чего ты там забыла?» – Эта фраза была у Бриджит наготове вот уже который месяц, но она старательно держала ее при себе.
   – В змейки-лесенки[40] они там играют, – сказал Хенри.

3

   Однажды, когда с момента ее первого визита прошло не так много времени, санитар сказал ему:
   – Я тебя научу, как точить бритвы.
   На столе стояли тарелки после завтрака, с ножами и вилками крест-накрест, все ножи затуплены напильником, и жестяные кружки с остатками чая. Была его очередь убирать со стола, составлять на поднос и передавать в окошко, а потом ждать, когда поднос отдадут обратно, пока санитар расставлял по шкафчикам все остальное – соль, перец, неиспользованные приборы, тарелочки с сахаром. Сегодня утром санитар был – Мэтью Кверк. Пальто он снял, рукава подтянул резиновыми ленточками, а кепку положил на сундук у двери.
   – Это привилегия, – сказал мистер Кверк. – В смысле, насчет бритв.
   Бритвы никому нельзя было трогать, кроме самого Мэтью Кверка. Он брил пациентов; с тех пор, как Юджин Костелло припрятал бритву, а на следующее утро его обнаружили, всех пациентов брил только Мэтью Кверк, такое теперь было правило.
   – Ну, что там такое? – раздался голос по другую сторону от окошка, и руки вытолкнули наружу поднос, с которого успели стереть даже потеки воды. Это руки Макинхи, по голосу можно узнать.
   – Ты меня понял? – спросил санитар. – Понял, что я тебе говорю?
   Мистер Кверк сказал ровно столько, сколько сказал, ничего лишнего.
   – Все ты понял, – продолжил он, выжимая тряпку в миску с водой.
   Мистеру Кверку нужно только раз взглянуть на тебя, и он уже знает, понял ты или нет.
   – Я никому другому бритвы даже близко не доверю, – сказал он.
   Из Южного Типперери, вот он откуда, хотел стать священником, но что-то не заладилось.
   – А теперь протри-ка тот стол, – сказал он. – Длинный оставь мне, а потом выйдем через черный ход.
   Мастерская с окнами, закрашенными черной краской, находилась на той стороне двора, а посреди двора была канава. На двери два висячих замка, один наверху, другой внизу. А внутри надо включать свет.
   За спиной у них закрылась дверь, щелкнула щеколда. Свет был – электрическая лампочка на проводе над верстаком. Санитар размотал сверток из зеленой байки и вынул бритвы, потом капнул масла на точильный камень.
   – Вот здорово, что она к тебе приходит, правда? – сказал он.
   Первую бритву зажали в тиски, чтобы стереть шкуркой пятнышко ржавчины, потом лезвие прижали к точилу, потом вытерли суконкой перед тем, как туго натянуть висящий на крючке кожаный ремень.
   – Этим надо пользоваться, – сказал санитар. – Это же здорово, а, как ты думаешь? – сказал он.
   Ответа не требовалось. Мистер Кверк знал, что ответа не будет. Новый санитар, который поступил вместо мистера Суини, поначалу не понял, пока Бриско не объяснил ему, что один из пациентов отказывается говорить.
   – Конечно, здорово, – сказал мистер Кверк.
   На обратной дороге в тот день попался бар Майли Кеоха, там на стойке стоял кувшин с водой.
   – Отличный у вас велосипед, – сказала женщина, а он так и не смог попросить налить ему глоток воды, хотя женщина стояла и ждала.
   Никто не сможет даже попросить глоток воды, увидев, что стало с домом и какие там теперь живут люди. После такого вообще всю жизнь говорить не сможешь.
   – Хорошо у тебя получается, – сказал санитар. – Давай-ка потрудись еще немного шкуркой.
   Когда бритва засияла, он сказал: хватит.
   – Вот ты с ней уже и подружился, – сказал санитар. – Разве не это в конечном счете самое главное?
   Мистер Кверк дал ему еще шкурки. Он вынул из байки следующую бритву и зажал ее в тиски. На этой ржавчины было больше, чем на предыдущей.
   Мистер Кверк сказал:
   – С этой не торопись.
   По тому, как здесь все складывается, торопиться некуда. Какой день ни возьми, час за часом следует безо всякой спешки. Из этого можно сделать вывод. Спешить некуда.
   – Отлично, отлично, – сказал мистер Кверк.
   Он тихонько насвистывал себе под нос, еле слышно. Насвистывал «Дэнни Бой», потом стал напевать. Бритва все равно темнеет, где ее ни держи, но можно сделать так, что она снова станет блестящей, сказал мистер Кверк, раз плюнуть. Когда они с ней разделаются, она будет лучше, чем новенькая, прямо с фабрики.
   Работа в маленькой мастерской продолжалась час, потом еще того дольше. На стене висел календарь с горным пейзажем, а спереди лесоповал и срубленные деревья, дни недели написаны поверх картинки. Она всегда приезжала в начале и в середине месяца, и утром, когда просыпаешься, всегда знаешь, что сегодня приедет. Какой день недели, не важно, важно, что именно в этот день она как раз и приедет. Сегодня не тот день.
   – Ну вот, потрудились на славу, – сказал санитар. Он обернул байкой первое из начищенных лезвий, потом второе, потом еще одно. Потом закрепил поверх байки резинкой.
   – А может, смастеришь дуплянку? – сказал он. – Вешаешь ее на дерево, а потом малиновки вьют в ней гнездо.
   Он нарисовал ее на куске фанеры. Он показал, как нужно выпилить стенки, две боковины со скосом, задняя стенка выше, чем передняя, и отметить место, куда прикрепить петлю, чтобы можно было открывать крышку и смотреть внутрь. Размеры он написал на фанере красным карандашом. 9x4 – задняя стенка, 6¾х4 – передняя. 5x4 и 4x4 – это крышка и донце, а боковины – 8x4x6¾.
   – Может, ей как раз и подаришь? – сказал мистер Кверк.
   Колокол пробил двенадцать.
   – Контора закрывается, – сказал мистер Кверк и прислонил фанеру к подоконнику.
   – Ну что, будет тебе теперь о чем подумать? – заговорил он снова, уже во дворе, а потом еще раз, в коридоре. – Когда она в очередной раз тебя обыграет, может, вручишь ей приз?
   В холле пациенты собрались для молитвы: анжелюс. Дежурным сегодня был мистер Кверк, он и пошел к трибуне. Если бы стал священником, был бы сейчас отцом Кверком, служил бы по воскресеньям воскресную службу, и все на свете для него сложилось бы совсем иначе.
   Когда молитва закончилась, люди начали шаркать ногами; пошли разговоры, потом кто-то крикнул, и еще раз, кто-то другой. Завернешь, и будет она у тебя наготове, сделанная точь-в-точь, как научил мистер Кверк. Она выкинет шесть очков и поднимется по лесенке, а потом еще четыре, и вот она уже в домике. Ты ей отдашь, а она скажет: «А это еще что такое?» Скажет-скажет, она всегда так говорит.

Шесть

* * *
   Стрелка на часах показывает двадцать минут шестого, свет за окном сперва еле брезжит, потом бьет в глаза без зазрения совести. Она опять закрывает глаза. Первое, что когда-то было слышно здесь по утрам, – это кулдыканье индюшек, а еще как Хенри покрикивает на коров. На умывальнике трещина бежит от соска через тонкий зеленый узор, а потом пропадает: всегда тут была. Тот же самый узор и на тазике, и еще на той стене, к которой крепится умывальник, на единственном ряде плиток. Одно из трех высоких окон приоткрыто на несколько дюймов, потому что она любит, чтобы по ночам шел свежий воздух, даже если за окном буря. Краска на стене снаружи вся отшелушилась, дерево выгорело на солнце.
   Она стягивает ночную рубашку через голову, половицы уютно поскрипывают, когда она идет к фигурному стулу, где с вечера сложена ее одежда, чулки на спинке, туфли аккуратно надеты на деревянные распорки. Она наливает себе воды и медленно моется, и медленно одевается. На подоконник опускается чайка: глаза-бусинки, нахальный взгляд; потом падает вниз и улетает. Китти Тереза говорила, что хотела бы стать чайкой, на что Бриджит замечала, что у Китти Терезы даже для этого мозгов не хватит.
   Она вставляет в волосы шпильки, оправляет воротничок так, как ей нравится его носить, смотрится в зеркало на туалетном столике, выпрямляется, чтобы расправить платье, по-прежнему руководствуясь отражением в зеркале. Она выливает воду из умывального тазика и несет эмалированное ведро с использованной водой через всю комнату к двери. Вернувшись к постели, она тщательно расправляет обе простыни, разгоняя даже самые мелкие складки, разравнивает одеяла, взбивает подушки, подтыкает плед.
   После первого раза, когда бы она ни потянула за цепочку звонка на стойке ворот, где-то вдалеке тут же поднимался крик, но слов не разберешь. Потом на крутом спуске появлялся санитар, глядя под ноги, потому что дорога была неровная, а когда он подходил ближе, становилось слышно, как звенят ключи.
   – Да нет, Хораханы сюда не ездят, – сказал он в первый раз, имея в виду братьев и сестру пациента, которые куда-то перебрались из Инниселы и в последний раз приезжали сюда на похороны матери. – Для семьи это такой позор, – сказал он, закрыв ворота и сев с ней рядом на сиденье.
   Когда они подъезжали к зданию, он всегда просил ее подождать. Серую дверь в холл он открывал только после того, как шум внутри уляжется.
   В те дни она старалась одеться понаряднее: нынче утром, прибравшись в спальне, она об этом вспоминает. Она старалась одеться понаряднее, потому что им это нравилось. Они сами иногда ей об этом говорили, когда она шла через холл, а кто-нибудь из них стоял там без дела, а потом подходил к ней и говорил что-то малопонятное и несвязное, пока его не одергивал санитар. Они не возражали, когда их одергивали. Те, которые возражают, в другом месте, говорил санитар, поднимаясь вверх по лестнице на шаг впереди нее. Он оборачивался через плечо и указывал ей на пять каменных ступенек, на случай, если она их не заметит, чтобы не споткнулась. Он сворачивал за угол, и там была деревянная лестница, а потом сворачивал еще раз, в длинный, выкрашенный душераздирающей желтой краской коридор, где все двери были на замке, голый пол и ни одной картинки на стенах. Комната, отведенная для свиданий с пациентами, тоже была совсем голая, стены крашены той же краской, лампочка на стене под «Торжеством Христа» и главная достопримечательность – ее вышивка.
   – Ну дела, ну дела, сегодня у нас посетитель.
   Смех у санитара такой, никак не забудешь. Он очень веселился. Когда рассказывал ей, как некоторые из пациентов приняли ее тогда, на дороге, за супругу этого, другого пациента, чья фамилия ей известна. Они потом спорили между собой на эту тему, сказал он, а потом спорили еще и о том, точно она выбрала день для того или иного из своих визитов или неточно. Она всегда приезжала ровно через две недели, но несколько раз разносился слух, что день-то неправильный, что она перепутала.
   – А на самом-то деле ни разу вы ничего не перепутали, – сказал санитар. – Ни разу за все эти годы.
   Коих в конце концов минуло семнадцать.
   Лицо этого санитара вспоминается ей, когда она идет через лестничную площадку к ванной. Некоторые лица вспоминать легче других. Это не он ей сказал, что сделает так, чтобы у нее был свой ключ от ворот? Как-то раз, зимой, когда на окнах была такая наледь, что сквозь них совсем ничего не было видно? А ключ ей выдали уже весной, специально для нее выточенный, и на пробу открыли им замок, потому что новый ключ не всегда с первого раза подходит. Целую церемонию из этого* устроили, показав одну хитрость, как лучше открывать замок.
   Она ставит эмалированное ведро на край ванны и выливает воду. Спускаясь вниз по лестнице, она заглядывает во все комнаты; ничего нового она там не увидит, но именно этого ей и хочется. В пределах досягаемости – паутина, свитая за ночь, и на ней паук. Она относит паука к окну, отодвигает щеколду и выпускает его наружу, а вслед отправляет остатки паутины. В это время года дня не проходит, чтобы где-нибудь не завелся очередной паучок.
   На кухне она включает конфорку на плите, которая греется быстрее прочих. Она смотрит, как краснеет спираль, и слушает начало новостей: этой ночью убили какого-то фермера из-за денег, которые у него были при себе, где-то поставил очередной рекорд игрок в гольф. Этот маленький синий бакелитовый радиоприемник появился на кухне после того, как сестра Хенри эмигрировала в Америку: его включали раз в неделю, по воскресеньям вечером, чтобы послушать «Время вопросов» Джо Линнана. В тридцать восьмом, кажется.
   Всяческую бакалею привезли только вчера, хлеб в жестяной коробке должен быть еще свежий. «Если вы не подключились к Интернету, – предупреждает по радио бодрый голос, – считайте, что вас сняли с забега». Заваривая чай, она прикидывает, что это могло бы означать, вспоминая при этом, как Балтиморочка в Лисморе пришла девять к одному, и отец как раз поставил на Балтиморочку, а она сама – на Черного Чародея. «Только не говори мне, что ты ни разу в жизни не была на бегах!» Она заново переживает его тогдашнее удивление, и память сама собой выбредает на совсем другие вещи, она сама не понимает, как так вышло: ей вдруг становится интересно, читал Ральф леди Морган или не читал. Хенри сидел возле самой плиты, потому что промерз до костей, по его собственным словам, и она отправилась на машине за новым доктором, женщиной, а потом приехал священник с плоским черным чемоданчиком, где все, что нужно в таких случаях, было уже наготове. А кажется, через год после этого Бриджит просто не спустилась однажды утром вниз из своей комнаты.
   Выключив радио, она медленно ест. Закончив завтрак, а потом сполоснув тарелку, чашку и блюдце остатками кипятка из чайника, насухо вытерев нож, выбросив чайные листики и поставив чайник на сушильную доску вверх донышком, она выносит во двор стул. Потом другой, а за ним третий. Хромота, которая с годами становилась все менее заметной, теперь практически исчезла. Она садится, и ждет, и дремлет на солнышке.
   Цвета были именно те, какие ему нравились: красный и зеленый, желтый и фиолетовый, и синий, самый его любимый. Ему нравились раздвоенные языки, глаза, черные как уголь; они, стерли до полной неразличимости две купленные в «Ронанзе» игровые доски.
   – Давай-ка посидим у окошка, а? – она сказала в тот день, когда услышала кукушку, и они стали смотреть на травянистый склон с островками амброзии, пустынный, без единого дерева, ни стеночки, ни изгороди у короткой подъездной аллеи, а потом высокая кирпичная стена. – Слышишь?! – просила она, когда опять раздалась простенькая, на две ноты, кукушечья песня.
   Он бросал кубики и крутил диск; ему хотелось, чтобы всегда выигрывала она, он ни разу об этом не сказал, но она и так знала. Его голос она слышала только один раз в жизни, тогда, в гостиной, и больше ни единого слова; он напрочь забыл, как говорить, и это была его тайна. Чего-чего, а тайн в сумасшедшем доме хватает, сказал молодой санитар; тайны – самое дорогое, что хранится в любой психиатрической лечебнице, поскольку кроме них у пациентов почти ничего и нет. Потеря памяти зачастую представляет собой последнюю, и единственную, собственность пациента. Этот молодой санитар вообще любил поговорить, и фантазия у него была довольно прихотливая.
   Когда ни выглянешь в окно, в некошеной траве шныряют белки: время от времени вдруг поднимется головка, ушки торчком. Один раз между ними пробежала лисица, у которой хватило ума не связываться с этой компанией. Она так и сказала, а потом подумала: а понял ли он, о чем речь.
   Из легкой дремы она погружается в сон, и там все то же. Санитар говорит ей: пора; а потом на лестницах и в коридорах от нее шарахаются люди с диким выражением на лицах. К ней тянутся руки, а потом, бессильные и безвредные, тихо повисают в воздухе.
* * *
   – Ага, вот вы и попались! – восклицает сестра Мария ап. Варфоломей[41].
   Облачение у них некоторое время назад изменили, и в новом они выглядят чистенькими и опрятными; они идут по гравию, и у каждой непременно что-нибудь в руках, а еще они приносят ей новости – в монастыре опять перемены, возле столовой, снаружи, стоят новые кельи. Было что-то еще, но она не расслышала, а переспрашивать ей не хочется, потому что сестра Мария ап. Варфоломей уже рассказывает дальше о двух новеньких послушницах, которые приехали только на этой неделе. Сестра св. Антоний привезла ей сегодня песочных печений с изюмом, сестра Мария ап. Варфоломей – какого-то травяного чая.
   – Иннисела? – переспрашивает сестра Мария ап. Варфоломей. – Что там нового, говорите?
   Машина у них хулиганит, радиатор греется просто безбожно. Если совсем выйдет из строя, придется ездить сюда на велосипедах. Хотя, конечно, до этого-то навряд ли дойдет, и они смеются.
   – Закрылся «Кондонз», – говорит сестра св. Антоний. – Молодой Халпин вернулся назад из Америки.
   – Я бы Эдди Халпина молодым не назвала, – негромко возражает ей сестра Мария ап. Варфоломей. – Никак не назвала бы.
   – В смысле, он молодой был, когда уехал.
   – Ну, тогда-то вне всякого сомнения.
   – Скажи про отца Лихи.
   – Отец Лихи, может так случиться, уедет на экватор.
   Монахинь ей слушать приятно, каждый вторник.
   С тех пор как они начали к ней приезжать, ни разу не забыли.
   – Спасибо вам за вашу доброту, – говорит она. Только добрые люди станут беспокоиться о другом человеке, да еще об иноверце, просто потому, что он одинок. Очень мило с их стороны, что они вот уже бог знает сколько времени к ней ездят.
   – За ваше участие, – говорит она.
   Да нет, для них это просто приятная прогулка, отвечали они, когда она говорила им об этом раньше, а потом рассказали, что прошлым летом в обители Маунт-Меллерей, есть там одна такая вредная старая монахиня, так вот она очень ими возмущалась, когда узнала, что они ездят за четырнадцать миль просто для того, чтобы навестить женщину-протестантку. «О ней что, свои позаботиться не в состоянии?» – ворчала на них старая монахиня, а что они на это ей ответили, они так и не сказали. Они как услышали все эти разговоры в городе, так просто взяли и приехали; просто сели как-то утром в машину и отправились сюда. В Инниселе до сих пор говорят о том, как много лет тому назад она шла через весь город пешком за похоронной процессией, и о том, что до этого она столько времени навещала пациента в сумасшедшем доме, тоже никто не забыл. Хотя, в общем-то, о чем тут, собственно, судачить; с моей личной точки зрения, какая разница, почему люди наносят друг другу визиты или идут за чьим-нибудь гробом: важно, что они это делают, и все.
   – А лебеди?
   – А куда они денутся?
   Она почти всегда спрашивает о лебедях и предварительно напоминает себе, чтобы и сегодня не забыть спросить. Если лебеди покинут Инниселу – вот это будет потеря так потеря. Последнее, что сказал ей отец перед смертью, было про пчел в саду за домом.
   Улыбки на лицах: у сестры Марии ап. Варфоломей продолговатое, из родинки на подбородке растут волосы, у сестры св. Антоний круглое, как луна. По саду уже разнесся аромат сваренного ими кофе. Свежемолотый, от О'Хагана, говорит сестра св. Антоний, а сестра Мария ап. Варфоломей уже устанавливает покрытый зеленым сукном столик, который стоял на собачьей дорожке. Расшатанный донельзя, он и так уже прожил бог знает насколько дольше, чем должен был.
   – Мне казалось, мы захватили с собой ячменные печенья, – говорит она, заметив, что их нет на столе. После того, как сестра св. Антоний расправляет скатерть.
   – Так они в банке, – говорит сестра св. Антоний. – В банке они свежими сохраняются.
   На столе миндальные печенья, которые печет одна из сестер-мирянок, ломтики фруктового торта и ячменные печенья в цветастой жестяной банке.
   – Осеннее солнышко, что может быть прекрасней! – восклицает сестра Мария ап. Варфоломей.
   – Да, красота.
   Они постоянно удивляются тому, какая она спокойная. Для этого они сюда и приезжают, чтобы в очередной раз удивиться царящему здесь спокойствию: во всем, что они слышали и слышат до сих пор, об этом нет ни слова. Давным-давно, когда судьба была жестокой, несчастия формировали человеческую жизнь. Истории, которые переходят из уст в уста, строятся на несчастиях и существуют только благодаря им; но то, что они видят перед собой, – не сладкий ли это плод лихой и горькой жатвы? Им нравится так думать; ей не раз приходилось чувствовать, что думают они именно так.