[2]В частности, мне удалось снять нескольких миссионеров и множество прокаженных. Эти кадры у меня с руками оторвут. Короче говоря, все работают, кроме тебя… Одна Вы, мадам, прогуливаетесь по все-, ленной в поисках полюса притяжения… И не стыдно Вам!…
   Писал он только на одной стороне листка, писал как попало, разгоняя строчки и отдельные слова так, что, несмотря на мелкий почерк, на странице получалось не густо… Странный почерк для журналиста, скорее детский. Жюстен поднялся, подошел к открытому окну. Серпик новенького, без изъяна месяца высоко висел в черноте на небесном гвоздике. Очарование старых писем… Те же слова, напечатанные в книге, сразу утратили бы свою тайну, печальную, как имена, высеченные на каменных надгробьях, над теми, кого уже нет, имена тех, кто проходил здесь среди веселой пестроты живых цветов и бисерных веночков на проржавевшей проволоке, в блаженном молчании сельского кладбища. Жюстен всматривался в ночь и сам охотно и безмолвно растворялся в ней с чувством какой-то легкой грусти… Порыв ветра – трепет природы – с грохотом бросил ставню о стену, и Жюстен закрыл окно. Он вернулся к столу, сел в кресло. Ага, письма… он совсем о них забыл.
   Жюстен придвинул к себе пакетик, перевязанный белым, довольно грязным шнурком: там было всего пять-шесть объемистых писем на прекрасной бумаге с водяными знаками, все напечатанные на машинке, за исключением одного, написанного от руки каллиграфическим почерком… Вес без конвертов… Все с датами… И даже подобраны по порядку.
   8  марта.
    Спускался вниз к телефону. Звонил Вам. Нет, не для того, чтобы говорить с Вами. Чтобы услышать Ваш голос. Быть может, Вы бы сказали:
    «Алло!»
    Быть может, рассердившись на молчание, произнесли бы еще какую-нибудь фразу.
    Но номер Ваш не ответил.
    Провалился ухом в темную скважину молчания.
    Забавно стоять у подножия несостоявшегося телефонного разговора и потирать ушибленное молчанием ухо.
    К любви–  два пути: сначала видеть, потом желать.
    Шел я по ним так:
    Рассказывать буду честно:
    Вы, Бланш, женщина не удивительная. Можно Вас даже не заметить.
    Но я привык по звукам следить за работой машин.
    У Вас по звуку голоса слышно, как работает мысль, ритм биения Вашего сердца. Как приходят и удовлетворяются желания. По голосу узнаешь, как Вы живете. Слушаю и знаю, что на заводе девушкам из отдела контроля не много будет работы. Изделия без изъяна. Но не буду говорить о том, что я вижу и слышу. Объективное и безразличное–  я все сказал Дальше пришлось бы хвалить. Хвалить не хочу, это обязывает.
    Теперь о том, чего мне хочется.
    Об этом трудно. Но Вы писать разрешили и знали, что писать я буду о любви.
    Самый большой город, когда обживаешься в нем, сжимается, становится мал для тебя и провинциален.
    Каждый город имеет свой запах. И запах каждой вещи выдает ее провинциальную родину.
    Запах Ваших волос – запах единственного города, который для меня никогда не станет провинцией.
    Можно склониться к Вашим рукам. И, склонившись, услышать шелест измятой материи и шорох письма, недочитанного и раздраженно смятого в комок. Оставляю метафоры в стороне и буду говорить просто.
    Мне не хочется терять власть над собой.
    Я не хочу мечтать о том, что Вы меня полюбите.
    Я еще не думал о том, что Вы могли бы мне принадлежать.
    Почти не думал.
    Я хочу сейчас только целовать Вас.
    Больно от этого.
    Ложусь головой на стол и хочу целовать Вас.
    Вы говорите: «Не надо, будет такая беда!»
    Я бьюсь головой о край стола, я повторяю: «Будет такая беда».
    И хочу целовать Вас.
    Я знал, что не надо звонить. Звонил, уговаривая себя, что звоню только из вежливости–  нельзя же пропасть бесследно и даже не осведомиться о здоровье. Звонил. Телефон не отвечал.
    Я смелел все больше и больше.
    И когда совсем забыл осторожность, телефон взял да и ответил…
    Видите, Бланш, даже письмо может быть неудачным.
    Ведь я опять умудрился повторить лишь то, что я уже говорил Вам, одно лишь имя Ваше.
    А хотел сказать совсем другое.
    Хотел сказать, что люблю Вас.
    Б.
   Следующее письмо, помеченное той же датой, было написано от руки, каллиграфическим, четким почерком.
   8 марта.
    Бланш! За целую ночь не успел закончить обещанное письмо. Было холодно. Возвратившись домой, едва открыл дверцу машины: так у меня окоченели руки.
    Боже, как было холодно! И потом не мог согреться. Даже у раскаленного радиатора.
    Сейчас семь часов утра. Начинается день, работа. Сегодня будет нагрузка, как в сильный шторм.
    Но письмо, что я обещал, допишу. Получите завтра утром.
    Бланш! Случилось вот что:
    я спрыгнул с самолета.
    Когда чувство высоты было утрачено, когда Париж серым планом слился с окружающими его полями, я вышел из кабины, открыл люк и прыгнул вниз. Вам это знакомо. Лечу,дыхания пет. Вероятно, мое сердце остановилось. Где емувсе равно ему не поспеть. С облаков падать не страшно, Бланш. С крыши страшнее–  убиться можно. Падать с облаков слишком высоко для чего бы то ни было.
    Удивляет аномалия: при таком падении воздух должен обжигать. А мне холодно. Даже озноб. Как происходит это в действительности, без метафор?
    Единственное, чего я хочу,–  это упасть головой на Кэ-о-Флер. Остальное все равно. Пусть все устраивается как знает… Только одно: головой на камни Кэ-о-Флер. Впрочем, это сентиментальность.
    Бла-а-а-а-а-нш!
    Б.
   Что-то произошло между этими двумя письмами, помеченными одним и тем же числом. Видимо, Б. утром отправил письмо, аккуратно напечатанное на машинке. А вечером он виделся с Бланш и между ними что-то произошло… Тогда он сказал ей, что напишет… Эти большие страницы, надо полагать, и есть то самое письмо, которое Б. не успел закончить за ночь и обещал написать следующей ночью… В письме чувствовалось что-то надуманное, слишком литературное, даже была попытка придать ему соответствующее оформление особым расположением строк.
12 – 13 марта.
ПИСЬМО К БЛАНШ
совершенно серьезно и не в метафорическом плане.
    Какой денек выдался сегодня, Бланш! Получил сообщение, что в море потерпел аварию один из наших пароходов. Человеческих жертв нет, но материальные убытки весьма значительные.
    Вместе с тем нам удалась операция, которая принесет Франции около полумиллиарда. Даже Ваш друг Пьер Лабур-гад, невозмутимо наблюдающий за событиями и рассказывающий о них читателю, и тот бы, пожалуй, удивился. Такие деньки выпадают редко, и в смысле потерь и в смысле удач.
    Устал. Одиннадцать часов. Но письмо к Вам должно быть написано сегодня, и оно, ненаписанное, меня тяготит. Сажусь за машинку с чувством, почти похожим на страх. Пугает трудность задачи и скромность моих возможностей.Слишком перед Вами беспомощен. Лишен всех прав состояния и почти уже сослан, хотя вынесение приговора мне удалось отсрочить на двадцать четыре часа.
    Вам угодно даровать мне милость–  разрешить писать. Милостью я воспользуюсь. Рассчитываю при этом не столько на свои силы и умение, сколько на Ваши выдающиеся способности.
    Отчитали Вы меня сегодня мастерски, на славу. Так еще ни разу в жизни не отчитывали. Без лести.
    Ваша исповедь меня не обидела и не огорчила даже, хотя телефонный аппарат, не будучи в курсе дела, до слез краснел за меня.
    Чувство справедливости преодолело во мне самолюбие. Вы были правы в своей резкости. Я вел себя самым недопустимым образом. Отчитали резко, умно, четко. Спасибо большое, искреннее, от души. Бланш! Больно, что, отчитав меня, Вы тут же лишаете меня возможности видеть Вас. Выносите приговор за пять минут до того, как кончилось судебное разбирательство.
    Это уже не отповедь–  это пощечина. И мне пришлось гореть от стыда перед смущенной телефонной трубкой. И тем не менее я должен принять обиду от Вас, по-моему незаслуженную, не обижаясь. Делаю это охотно. Побуждают меня и уважение к Вам и горячая благодарность.
    За факт знакомства с Вами благодарю. И глубже и искреннее никто не будет благодарить Вас даже за годы, прожитые вместе.
   Жюстен рассеянно пробежал середину письма. Б. совершил какую-то ошибку, промах, но Жюстен не совсем понял, в чем тут дело…
    …Какие намерения приписываете Вы мне, утверждая, чтоя в поведении своем допустил ошибку? Не зная ничего обо мне, не зная меня… Разве я Вам говорил о своих намерениях? Вспомните–  нет.
   – Ага, – подумал Жюстен, – «breach of promiss»? [3]И вдруг ему стало неприятно, что Бланш хочет женить на себе Б., а тот пытается выйти из щекотливого положения.
    …А и говорил бы, Вы бы не поверили. Для нас с Вами это было бы просто смешно. Достаточно я утончен и культурен и даже, если угодно, развращен и пресыщен для любой экстравагантности. Нас обоих не ограничивают ни принципы патриархальности, ни какой бы то пи было примитивный закон.
    Вы относитесь ко мне «никак» не потому, что меня не знаете, а потому, что не сумели достаточно быстро подыскать то отношение, которое следует ко мне применить. Позвольте же задним числом подсказать Вам ненайденное решение.
    В данном случае, да и во всех аналогичных случаях решайтесь быстро и смело на плохое отношение.
    Это ход совершенно беспроигрышный. Я не прошу Вас относиться ко мне плохо, а только советую, Вас это должно устроить–  это как раз то, что меньше всего обязывает. Аспирина мне не нужно, Бланш, лечиться не хочу, так как вовсе не болен. Температура 96,50 – не горячка, от нее не умирают.
    Мне она не помешала заработать для Франции полмиллиарда. Не помешает также восполнить потери, причиненные аварией в море.
    Попытка выброситься на необитаемый остров, с Пьером Лабургадом в качестве спасательного круга,–  только упражнение в метафорах. И если бы и нужно было лечиться, то от Вас, Бланш, я не принял бы лекарств. Не имею на это права. Предлагая мне договор, вроде того, что Вы заключили с Пьером Лабургадом, Вы даете мне больше, чем я рассчитывал получить. В конце нашего разговора это звучало почти как амнистия. За щедрость и милость благодарю, не забуду этого жеста. Одного его было достаточно, чтобы влюбиться в Вас.
    Предлагаемого, однако, не приму.
    Не сердитесь.
    Поддерживать со мной знакомство Вам незачем–  дли меня слишком много чести, для Вас слишком много хлопот.
    Понять мое поведение стоит. Случай неповседневный. Вся необычность моего поведения в том, что я ничего от Вас не хотел, ничего не просил. Но я слишком быстро, как пружина, развернулся перед Вами. Я Вас люблю. Спешат ли мои часы или отстают, дела не меняет. И то, что Вы думаете по этому поводу, тоже ничего не меняет. Это частное мое дело, и разрешения на любовь я ни у кого не спрашиваю, даже у Вас. Чтобы говорить Вам о любви своей, разрешение, конечно; нужно, по оно есть, испрошено, спешу предъявить его.
    С любовью своей я не связывал никаких чаяний и ни на какой успех у Вас в данный момент не рассчитывал.
    Вероятно, я значительно опытнее Вас в любви, хотя специально этим не занимаюсь–  и без того работы много. С точки зрения моего опыта у меня не может быть сомнения насчет моих шансов. Выигрыш был для меня начисто исключен, поэтому я не стал играть. Быть может, никогда я не относился к женщине так честно, как к Вам. Я скрыл от Вас только одно обстоятельство, одно только единственное движение свое. Поверять его Вам было бы слишком тяжело и совершенно бесцельно.
    Было бы хорошо, если бы Вы позволили унести эту тайну с собой. Хотя теперь я словно зерно, перемолотое жерновами в муку, я все же люблю Вас не меньше, чем вчера, а может быть, больше. И все так же ничего не жду и не добиваюсь ничего, даже в мыслях своих.
    Хочу только увидеть Вас и получить право не краснеть со стыда, когда при мне будут произносить Ваше имя.
    Бланш,
    хотите Вы еще раз отчитать меня?
    Б.
    Бланш, светлая, Вам писать нельзя. Боюсь сказать самое главное, чего теперь говорить не следует.
    15/III
    Бланш,
    читал письмо Ваше.
    Больно, до чего больно, Бланш!
    Буду читать его каждый день, как добрый христианин Евангелие.
    Когда перевалит за пятьдесят и больше не будет стыдно любви и муки, я напечатаю его как свою автобиографию. Чувствую себя, как вещь, умелой и опытной рукой поставленная на место. Благодарю за возвращенное право видеть Вас.
    Каждый раз я возвращаюсь от Вас сильнее и умнее, чем шел к Вам.
    Б.
   Жюстен бросил письмо на стол и поднялся. Вся эта история могла заинтересовать только тех, кто был в ней непосредственно заинтересован. Он потянулся, зевнул, оттолкнул ногой кресло.
   Тишина… Ночная тишина была самым замечательным свойством этого дома, и теперь, когда Жюстен отоспался, его по утрам не беспокоил даже шум мотороллеров, ибо в шесть часов он уже не спал. Завтра он пойдет гулять далеко-далеко. Ноги его постепенно обрели былую легкость, он предпримет дальнюю экскурсию.
   Он поднялся по ступенькам, отворил дверь спальни, зажег свет: в этом сигарном ящике светлого дерева вспыхнули розово-зеленым огнем флаконы на туалетном столике. Жюстена вновь охватило уже испытанное чувство, будто он вошел к чужим людям, ворвался в интимную жизнь незнакомой женщины. Но он тут же рассердился на себя за это. Все вокруг принадлежит ему, он у себя дома. Что же касается писем, – сама виновата, зачем их здесь бросила.
   Жюстен вышел на террасу подышать ночным, по-весеннему влажным воздухом. С кем приезжала сюда эта Бланш? С государственным деятелем? Потому что тот влюбленный, которому удалось спасти для Франции полмиллиарда франков, конечно, был государственным деятелем. Должно быть, окончил Политехнический институт, все они, эти «деятели», кончали Политехнический институт. И так как литература не была его делом, он мечтал об одном: писать. Любовь он превращал в литературу и, вероятно, был высокого мнения о своем писательском даре, считая в душе, что ничем не хуже господ из «НРФ» [4]… Таково было его тайное увлечение. Человек, у дверей кабинета которого, должно быть, стояли швейцары, а впереди его автомобиля мчались мотоциклы, был влюблен, как гимназист. Бланш при желании могла бы из него веревки вить! Та самая Бланш, которая, возможно, привозила сюда своего журналиста Пьера Лабургада. Жюстен Марлэн почувствовал, что становится просто смешон… «Эта самая» Бланш, «ее» журналист – что-то подозрительно похоже на самую обыкновенную досаду. Чужая интимная жизнь всегда почему-то неприемлема, непонятна. Где-нибудь в гостинице слышишь за стеной: «Чья это попочка? – Твоего Жозефа!» – а потом встречаешь в холле господина в летах с розеткой Почетного легиона в петлице и его почтенную супругу, и когда она вдруг скомандует: «Жозеф, поторапливайся – мы на поезд опаздываем!» – покажется, что это просто сон.
   В любовных письмах, брошенных Бланш на произвол судьбы, думал Жюстен, не было ничего непристойного, они не походили на письма, распространяемые из-под полы, и оба писавшие хотели показать себя с самой лучшей стороны, в самом высоком накале своих чувств, со всеми полагающимися в состоянии любовного опьянения благоглупостями.
   Лично у Жюстена Мерлэна были с любовью таинственные взаимоотношения. В кинематографической среде про него болтали разное, но в этой среде этому «разному» не придают особого значения.
   Он знал достаточно женщин. Достаточно готовых на все. Ведь подумать только, мечты всех женщин зачастую могли воплотиться в жизнь лишь с его помощью. Он был известен как человек неуязвимый, поглощенный целиком своей режиссерской деятельностью, и поэтому-то старались обнаружить в нем пороки, изъяны. Возможно, они за ним и водились. Его глаза, до краев заполненные лазурью, и светлые волосы, окружавшие голову сиянием, которое с годами отодвигалось все дальше к затылку, в известной мере служили защитой против слишком грубых предположений. Представлять его, скажем, этаким монахом-распутником было бы, пожалуй, почти кощунством, и его пороки, если только он имел таковые, конечно, были не столь заурядны… Нет, эта сторона его личной жизни не особенно возбуждала людское любопытство. Его отгораживал, как ширмой, собственный талант.
   Ибо творил он, как сам Господь Бог, и это внушало уважение. Его фильмы, где все было закономерно связано, как в самой природе, и красота, рожденная этой закономерностью, рожденная сочетанием рационального с чем-то стихийным, на грани рассудка, – вот что давало Жюстену Мерлэну определенные права…
 
   Этим вечером Жюстену не сразу удалось уснуть. Тишина здесь казалась какой-то особенной, и можно было услышать то, что в обычной нашей тишине обволакивается как бы легчайшей дымкой неразличимых звуков, еле уловимых, еле доступных слуху шорохов. Здесь же она была тишиной в чистом виде. Жюстену чудилось, будто он слышит шелест мушиных лапок по потолку, бег электрического тока по проводам, прилив ночных ароматов, подступающих с террасы. Все это было похоже на человеческие голоса, на музыку, замурованную в ящике радиоприемника, которую приглушили, но не выключили. Словно что-то просилось на свободу… Жюстен несколько раз зажигал лампочку и тут же тушил ее – опаловое стекло едва успевало вспыхнуть, а часовые стрелки указать время. Заснул он только к утру, когда побелело небо, но первый же мотороллер его разбудил: половина седьмого. Жюстен тут же поднялся с ощущением, как ни странно, хорошо выспавшегося человека, и, растирая жесткой перчаткой свое очень белое, безволосое тело, он что-то напевал, насвистывал и чувствовал себя очень, очень бодро.
* * *
   Его автомобиль, белый ситроен последнего выпуска, жалобно охал всеми своими рессорами и, казалось, сам брал повороты, уверенно поднимался в гору и смело спускался вниз. Жюстен решил сделать километров двадцать, потом оставить машину и продолжать путь пешком… Как только он обнаружит местечко по душе, он тут же и остановится.
   Машина катила лесом, еще прозрачным, светлым и нежным. Вековые стволы, ветви в молодой зелени. Жюстен никак не мог решиться остановить машину. Пятьдесят, шестьдесят, семьдесят километров. Остановился он только тогда, когда лес кончился – у какого-то ресторана. Ресторан был шикарный. Жюстен вошел и заказал чашку кофе метрдотелю, который щеголял еще в шлепанцах и без куртки. Застекленная терраса, пронизаная солнечными лучами, походила на оранжерею. Сквозь стекла виднелся большой, хорошо ухоженный сад, белые от известки стволы деревьев, бассейн с удивительно прозрачной водой, а над ним синие и белые неверские вазы, куда еще не успели высадить цветы. У круглых столиков теснились черные, недавно покрытые лаком стулья, казалось, кисть маляра прошлась заодно и по газону – до того была свежа изумрудная зелень, на куртинах чернела тщательно разрыхленная земля, а дальше – целое поле примул, истинное чудо, зелено-лиловое, желтое и белое… Что ж, прекрасно, он оставит машину здесь, пройдется пешком, а после прогулки тут же и позавтракает. Когда представлялся подходящий случай, Жюстен Мерлэн любил покушать.
   Ресторан стоял на перекрестке. Дорога, по которой приехал Жюстен, уходила вдаль по плоской равнине к какому-то селению. Другая поднималась вверх перпендикулярно к первой; нет, даже не одна, а две дороги шли почти параллельно. Жюстен выбрал одну из них. Его соблазнил дорожный указатель – к столбу была прибита стрелка с надписью:
Кемпинг «Дохлая лошадь»
   Непривлекательное название! Но дорога круто шла вверх, и острие стрелки было обращено прямо к своду небесному. Жюстен зашагал в этом направлении.
   Дорогу, по-видимому, проложили совсем недавно: гудрон был черный, блестящий и прилипал к подметкам. Поднималась она вверх широкими зигзагами, и уже со второго поворота, где отступал росший по склонам кустарник, открывался бескрайний вид. Ветер раздувал непромокаемый плащ Жюстена, непочтительно играл его золотым венчиком. Он шагал с искренним удовольствием, не чувствуя усталости от подъема; ноги, бедра упруго пружинили на ходу, несли его с легкостью мотора. Кругозор все расширялся. Гудронированные дороги, тоже недавно проложенные, то и дело пересекали ту, по которой он шел, и казалось, будто на склон высокого холма была накинута черная блестящая сеть. А сам склон был покрыт каменной осыпью и мелким шифером, среди которых пробивался еще не зацветший вереск, колючий кустарник, мох… На небе, становившемся с каждым шагом все неогляднее, все синее, громоздились огромные, белые завитки, хорошо взбитые перины, незаметно теряющие перья, легкие, уносимые вдаль. Солнце припекало всесильнее и сильнее, как будто, подымаясь на холм, Жюстен и впрямь приближался к светилу.
   Он подымался уже больше часа. Надписи «Кемпинг „Дохлая лошадь“ появлялись при каждом пересечении дорог, но иногда две стрелки указывали два разных пути к лагерю, значит, можно было идти по желанию той или иной дорогой, все дороги вели в лагерь!
   Должно быть, и в самом деле большой лагерь… Выше, среди обломков скал, стали появляться недавно посаженные ели, уходившие корнями в вересковые заросли. Принялись они плохо, и хвоя у них была облезшая, словно шерсть у зверей в зоопарке. Дорога круто повернула. Среди нагромождения камней и зарослей колючего кустарника Жюстен заметил что-то похожее на грузовик, прикрытый брезентом. Он остановился, чтобы получше разглядеть это странное сооружение. Оно походило на газетный киоск, на маленький выставочный павильон… Что бы это могло быть? С виду напоминает предмет домашнего обихода, только непомерно разросшийся, не то утюг, не то деревянный башмак. Из чего он сделан? Из папье-маше? Из пластмассы? Краски, поначалу, очевидно, яркие, поблекли со временем, приобрели грязноватый тон. Маленькие оконца с занавесочками… Кто, кроме персонажей из мультфильмов, мог обитать в этом странном и дрянном домишке? Жюстен решил во что бы то ни стало разглядеть на обратном пути этот домик поближе. А сейчас ему не терпелось подняться выше, посмотреть кемпинг, оттуда, вероятно, откроется еще более величественная картина. Вскоре гигантская надпись, прибитая к двум столбам, с огромными, как на рекламе, черными буквами по белому полю, возвестила:
Кемпинг «Дохлая лошадь»
   На обширном плато тесно, тесно стояли палатки. Дорога, которая привела сюда Жюстена, шла дальше по краю плато в сторону обрыва. Повернувшись спиной к лагерю, Жюстен долго смотрел на расстилавшийся перед ним пейзаж, поистине великолепный: каменистые склоны, преломляясь под самыми неожиданными углами, спускались к широким светлым пятнам лесов, а дальше ровно и плоско лежали необозримые поля, и все это замыкалось у линии горизонта легчайшим кружевцом рощ… Что за страна Франция! Стоит пройти три шага, и перед тобой открывается совсем новый пейзаж, столь непохожий на предыдущий, что кажется, будто ты попал в другую страну, и все-таки это та же Франция, все та же Франция! Резкий ветер парусил непромокаемый плащ Жюстена, гнал тучи песка, пыли. Жюстен, пригнувшись, пересек дорогу. Он вступил на территорию самого кемпинга.
   Ни души… Очевидно, сезон еще не начался, лагерь не открыли, даже не подготовили к приему гостей. Неровная площадка, вся в ухабах и рытвинах, была покрыта пучками пожелтевшей прошлогодней травы, выцветшие полы палаток подметали землю, словно подолы длинных обтрепанных юбок. На выстроившихся в ряд прямо под открытым небом умывальниках облупилась краска, и ржавчина покрыла все, что было ей– подвластно. Огромный высохший бассейн с цементным изрядно потрескавшимся дном… Ветер громко щелкал дверями спаренных ватерклозетов, стоявших группками по десять в ряд, прямо кордебалет! Все это было рассчитано на толпы людей, и сейчас особенно остро ощущалась бескрайность этого пространства и полное запустение. Дойдя до коричневых палаток, оставшихся от американской армии, – до этих просторных мрачных дортуаров, – Жюстен почувствовал даже что-то похожее на дурноту. Он постарался было представить себе толпу отдыхающих, игры, крики, юные тела, позолоченную загаром кожу, но ничего не получилось. К тому же надоел ни на минуту не стихавший ветер. Жюстен побрел по узким проходам между палатками в сторону дома, где, по всей видимости, в разгар сезона помещалась администрация лагеря. Довольно большой двухэтажный дом, скучный белый куб, явно брошенный, как м весь лагерь, на произвол судьбы. Однако ставни были открыты и в оконных рамах поблескивали стекла неживым блеском искусственного неподвижно вытаращенного глаза. Жюстен подошел поближе и толкнул на всякий случай дверь с надписью «Бар» в полной уверенности, что она заперта на замок, но дверь услужливо распахнулась. Жюстен удивился.
   Остановившись на пороге, он разглядывал комнату: мерзость запустения, пластмассового, пыльного.
   – Есть тут кто-нибудь? – крикнул Жюстен; подождал с минуту и снова крикнул: – Никого нет?
   Ясно, никого. Жюстен вошел. Кто-то, видимо, пытался сорвать резиновый ковер, и на полу еще виднелись обрывки резины, словно лохмотья нечистой кожи на изувеченном теле. Прилавок бара помещался в застекленной части, солнечные лучи золотыми волнами вливались в комнату, и даже пыль на окнах не была им помехой; они играли на гранях пустых бутылок, валявшихся за прилавком, на груде битого стекла, играли на палисандровой фанере, покоробившейся, растрескавшейся, продавленной… Букет искусственных роз увядал в этой духоте, еще отдававшей алкоголем, словно к вам слишком близко наклонился подвыпивший человек. Жюстен решил, что с него хватит, и заторопился навстречу ветру.