Жюстен вернулся к письменному столу. Ему не терпелось узнать продолжение любовного романа Раймона и Бланш. Так или иначе спать ему совершенно не хочется.
    Ницца, 3 сентября 50 г.
    Пишу Вам с грустью, беспокойством и с чувством, что надо мной нависла беда. Почему я чувствую сегодня такое ко всему безразличие? Ничто меня не веселит, ничто не привлекает. Есть только ощущение глубочайшего упадка, а также Вашего одиночества, Вашей нерешительности, Вашей растерянности. Мне скучно в самом роковом смысле этого слова. Как мне быть со всем тем, что меня, переполняет, гнетет, затем покидает и так без конца? Бланш, почему Вас совсем не трогает то, что восхищает меня в Вас? Именно тут я чувствую, до какой степени я Вас люблю, до какой степени мое отчаяние кормится одиночеством, и я не могу представить себе Вас живой, не могу представить себе ни одного Вашего жеста, который не был бы отголоском Вашей грусти, не вижу Вас живой, просто живущей.
    Сегодня я пытаюсь проанализировать то, что нас сближает и что отдаляет друг от друга. Все меня привлекает в Вас. Все, возможно, во мне Вас привлекает… И, однако, мы ведем себя так, как будто стараемся друг друга взаимно уничтожить. Ваша изумительная жизнь, Ваше изумительное сердце, Ваш изумительный ум пугают меня и восхищают. Никогда в жизни я не чувствовал в такой мере нужды в ком-то, даже не представлял себе этого. Пронзительной нужды в Вас. Heупрекайте меня, Бланш. Я верю, что «наши судьбы связаны». Вы появились как раз в тот момент, когда я внутренне жаждал этого ожидания. Примите же его как безжалостный рок. Я буду стараться дать Вам счастье. Вспомните, что говорили Вы мне в зените нашей любви. «Обещаю вам, что мы больше не расстанемся». А трудности имели значение только потому, что мы натолкнулись на них на перевале жизни. Подумайте о том, как маломеста занимают в жизни человека события, в которых не участвует сердце и ум. Лишь они и остаются в конечном счете.
    Вы так необычайно молоды, Бланш, что я просто пугаюсь, все Ваши желания–  желания, свойственные отрочеству. Я в этом смысле–  тоже ребенок, но во всем детальном я–  взрослый человек. Поймите же, я готов пожертвовать ради Вас всем, что касается меня, что не касается внешнего мира, но ведь мы-то с Вами именно там и встречаемся.
    А тут еще все то страшное, что Вам пришлось пережить. Ваше сердце и та бездна, в которую Вы непременно хотите броситься. Я все приму от Вас, если Вы готовы простить мне мой плохой характер и если обещаете взять меня с собой именно туда, где находитесь Вы.
    Люблю Вас.
    Раймон.
    P. S. Это количество писем меня пугает. Я мог бы писать Вам целые дни без остановок. К чему? Я так измучен, так растерян, что уже не могу выбирать. Попытайтесь, молю Вас, отыскать меня такого, каков я есть.
    Ницца, 15 сентября 50 г.
    Я слишком живо ощущаю непоправимое в любви, чтобы не попять из Вашего письма, что любая попытка с моей или с Вашей стороны отныне бесполезна и что нельзя вернуть того, что мы потеряли. Бьию бы недостойно нас искать виноватого, говорить об этом, а тем более думать. Когда такое случается, терзать друг друга бесполезно. Куда проще кинуться в объятия друг друга. На сей раз жест не удался, признаюсь, по моей вине. К несчастью, я попытался это сделать, когда Вы были от меня дальше, чем Париж. Обычный оптический обман, дорогая Бланш, говорю это без горечи, просто с грустью констатирую факт. Ибо я понимаю, понял это тогда же, и виню себя за то, что притворялся, будто не понимаю, что Вы хотели сначала Удержать меня, потом завлечь в Париж. Но ведь, Бланш, не из трусости в отношении Вас, а только из трусости в отношении материальных условий жизни (мне трудно выразиться яснее) вопреки Вашему совершенному обаянию и Вашей любви, от которой я так страдал, я не мог приехать к Вам. И письма Ваши–  с ужасом чувствовал также и это–  оставляли мне единственный шанс спасения, а Ваша жестокость, рискуя все потерять и остаться лишь при двух партнерах–  двух призраках, мало-помалу казнили Вас самих, как казнила она меня. Короче, я не должен был бы Вас покидать, но мне не позволили материальные условия, я ушел туда, где мог обедать каждый день. Неужели Вы объяснили себе это иначе? Но так или иначе, Бланш, если я в каждом своем письме упорно признавался Вам, потом говорил и повторял, что люблю Вас, Вы, очевидно, в этом не сомневались, раз отвечали тем же. Ведь не из жалости же? Не думаю, чтобы Вы были способны на такую жалость. Полагаю, что Вы обладаете достаточным опытом сердца и знаете, что любовь не может питаться этим обезжиренным мясом. И все же Вы тогда постарались держать меня на расстоянии. Я пытался вырвать у Вас признание. Вы отделывались полупризнанием. Правда, Вы были ко мне неравнодушны, правда, я никогда не исчезну из вашей памяти… Но то признание, которое я из чувства нелепой стыдливости именовал «тремя словами», Вы не решились произнести. Знаю, почему я так и не сумел Вас к этому принудить. Удалось бы мне это, если б я Вас не покинул? Ибо, Бланш, в ту единственную ночь разве я воспользовался Вашей взволнованностью, разве я обманом выманил у Вас Ваше сердце? Помните, Вы тогда ответили в сущности на тот же вопрос. Вы мне сказали, что Вы меня любите. И если тогда Вы были неискренни, значит, любви вообще не существует, значит, можно сомневаться решительно во всем.
    Увидеть Вас вновь в Париже другими глазами… Чтобы Вы не были для меня просто видением, чтобы сам я не был видением для Вас. На это решиться я не могу, и, однако, грозное время и грозное пространство сильнее нас с Вами: они превратят Вас просто в женщину, а меня просто в мужчину, которые будут при встрече в кафе «Флора» или еще где-нибудь обмениваться простым «здравствуйте», может быть, с грустью, а то и с полным равнодушием.
    Но я, я люблю Вас, Бланш.
    Раймон.
   Это письмо оказалось последним в пачке, стянутом резинкой. Впрочем, многих писем явно не хватало… Увиделись ли они еще раз? Бедняга этот «гнусный тип». «Я ушел туда, где мог обедать каждый день», «Рискуя потерять свою любовь». Бланш, которая преспокойно обедала каждый день, не понимая, в сущности, как ей повезло, как будто обедать каждый день – самая обыкновенная вещь, – она, Бланш, требовала от него доказательств любви… А Раймон, который, конечно, привык занимать деньги направо и налево, на сей раз не сумел устроиться так, чтобы вернуться к ней. Возможно, Бланш правильно сделала, что порвала с ним… Ради нее Раймон должен был бы пойти на что угодно, искать любой работы, хотя бы распахивать дверцы подъезжающих машин, спать под мостами… И, однако, она не требовала от Раймона каких-то особых доказательств любви. Тем печальнее для них обоих.
   Жюстен порылся среди валявшихся в беспорядке писем, нет, он не обнаружил почерка Раймона, светло-синих чернил, ровных, красивых строчек, букв, нанизанных, точно жемчуг… Из пачки, стянутой резинкой, не выпало ни одного письма. Значит, недоставало лишь тех, что Бланш потеряла или бросила. Возможно, они встретились вновь и просто не стало повода для переписки? Нет… В последнем письме Раймона слышался похоронный звон разрыва. Их роман закончился, как телефонный разговор; телефонистка спрашивает:
   – Закончили?
   – Да… – отвечает один из собеседников.
   – Нет, нет, – кричит другой.
   Разъединили! Слово «Конец» проступает на экране, а за ним еще видны два силуэта, удаляющихся в противоположных направлениях, – самый что ни на есть банальный конец.
   Была поздняя ночь. Жюстен направился в спальню Бланш, к постели Бланш. Он лег и долго лежал неподвижно, разглядывая этот ящичек из ценного дерева с распахнутыми на террасу дверьми и двумя окошечками в глубоких проемах, – Жюстен забыл задернуть коротенькие занавески.
   Дождь перестал, и, когда Жюстен выключил электричество, свет луны лег на ковер косыми четырехугольниками. Странно, что, водя пальцем по вышитому на простынях вензелю «Б. О.», начинаешь чувствовать живую реальную Бланш. Но тут внезапно Жюстен соскользнул в бездну сна.
* * *
   Солнце сменило луну, золото сменило серебро, и Жюстен проснулся, высвободившись из чьих-то нежных объятий, чувствуя на своих губах вкус чьих-то чужих губ и во всем теле отголоски пережитого наслаждения… Щурясь от яркого солнца, он стыдливо натянул простыню до самого подбородка. Этого еще не хватало, ему начинают сниться эротические сны! Ничего удивительного: в этом доме, наедине с этими письмами… Открыв секретер, он как будто откупорил флакон духов, и сильный запах, заполонив весь дом, ударил ему в голову.
   Он вспомнил, что нынче воскресенье, мадам Вавэн не придет. Погода прекрасная, следовательно, повсюду уйма народу: на дорогах, в ресторанах… Чем бы ему сегодня заняться? Может быть, повозиться в саду?
   Сад был еще весь мокрый, однако Жюстен принялся перекапывать куртину, идущую вдоль стены, с трудом разрыхляя тяжелую землю. Но ничего не получалось. Он вернулся в дом, переоделся, вымылся… Не присаживаясь, наспех проглотил в кухне бутерброд. Перешел в библиотеку, стал листать старые журналы. После обеда Жюстен еще мирно читал рассказы Мопассана, но уже к вечеру ясно почувствовал какое-то беспокойство… Что жб в сущности не ладилось? Да все как будто ладилось. Только… только он заскучал! Он чувствовал себя вполне отдохнувшим, каникулы подходили к концу, с него довольно было и отдыха, и каникул. Засунув томик Мопассана обратно на полку к его собратьям, Жюстен взялся за «Трильби». Зачем обманывать самого себя, притворяться, будто он интересуется этой книгой просто так, от нечего делать? Когда «Трильби» уже стала его достоянием, когда он хочет сделать из нее фильм!
   Он бережно положил книгу на колени, потрепанную книгу в твердом полотняном переплете темно-синего цвета, с золотым обрезом, золотыми буквами и тисненой виньеткой. Внутри прекрасная, плотная, уже пожелтевшая бумага:
TRILBY
A NOVEL
by
George du Maurier
author of «Peler Ibbelson»
with 121 illustrations by the author
MDCCCXCV [7]
   1895 год… Год рождения матери Жюстена. Ну и что из этого? Да нет, ничего особенного… Просто так, совпадение. Жюстену шел сорок второй год, а мать его умерла, когда ему было двенадцать. Он помнил, как она рассказывала ему историю Трильби… Сидели они в парке под огромной липой, 'мать вышивала и рассказывала… В ту пору «Трильби» уже перестала быть нашумевшим модным романом, но мать рассказывала эту историю так, будто она только произошла, как будто мать прочла в сегодняшних газетах о неслыханном скандале, разыгравшемся лишь накануне: Свенгали, самая замечательная певица на свете, неожиданно умолкла посреди концерта перед переполненным залом, потом снова запела, начала фальшивить, и ее увели со сцены среди всеобщего смятения. Пока она пела, ее муж, мсье Свенгали, сидевший в ложе напротив сцены, этот странный человек, скончался от сердечного припадка. А мадам Свенгали, не чувствуя приказа его взгляда, превратилась в несчастное растерянное создание… она вновь стала прекрасной, простой, великолепной Трильби. Мать Жюстена прилежно вышивала и рассказывала историю Трильби монотонным, глухим голосом. «Безумная царица соловьев, – говорила она, – не могла больше петь».
   У маленького Жюстена, одетого в матроску, ярко пылали щеки. Реальная жизнь и фантастика уже тогда мешались в его голове, лишали его сна… Когда отец приезжал в поместье, музыка заполняла весь их деревенский просторный дом, и Жюстену, которого укладывали спать спозаранку, казалось, будто стены спальни медленно подымаются, как театральный занавес, и на него, маленького, беззащитного, покинутого в одиночестве, громадными волнами наплывает какой-то неведомый мир, захлестывает, заливает с головой… Как представлялись ему, под монотонный рассказ матери, отношения между нею и отцом? Так или иначе, история Трильби засела в его голове такой, какой он слышал ее из уст матери, сидевшей с вышиванием под столетней липой. «Мама, расскажи еще раз про Трильби…» И мать снова покорно начинала свой рассказ о Трильби. Но Жюстен, до того как обнаружил среди книг Бланш томик дю Морье, никогда сам не читал истории Трильби… Однако вновь обретенная на этих страницах Трильби была его старым другом, и он испытывал в отношении нее ту нежность, которую мы испытываем к друзьям детства: хотя вспоминаешь о них не так уж часто, они неотъемлемый кусочек твоей жизни.
   Действие происходит примерно в 1850 году. Латинский квартал, гризетки в высоких шляпках… Трое англичан приезжают в Париж изучать живопись. Там они знакомятся с натурщицей Трильби, и это славное, доброе и великолепное создание позирует обнажённой, во всей невинности и простоте души. Только когда на пути ее стала любовь, она ощутила собственную наготу, и в тот же миг рай был для нее потерян. Тот, кого она любила и кто полюбил ее, был один из этой тройки англичан, Литтль Билли, британец, принадлежавший к «аристократии средних классов», как пишет автор, улыбчивый, безропотный и меланхоличный. У него, у этого дю Морье, поистине очаровательная манера воспроизводить английское произношение во французской речи и французское произношение в речи английской, отчего побледнел бы сам мсье Кено! [8]Литтль Билли, например, получается у него Литребили, а слова «я беру», наоборот, звучат «я берроу».
   Жюстен Мерлэн размечтался… И впрямь, «Трильби» – вполне готовый сценарий. То, о чем автор повествует так пространно, так подробно, входя во все физические и психологические детали, описывая пейзажи, людей и нравы, вполне позволяло режиссеру уяснить себе сюжет, образы героев, эпоху. Жюстену просто оставалось перенести на экран все эти детали, следуя подробному описанию автора.
   Он представлял себе Латинский квартал тех лет, мастерские, художников, труды и празднества… Париж и загородные прогулки… Барбизон, художники в блузах и деревянных сабо, в широкополых соломенных шляпах, в панамах… Вот здесь-то и хотел бы жить Литтль Билли – Литребили! – вместе с Трильби, бок о бок с Милле, Коро, Добиньи… равный среди равных. Ибо если Литтль Билли был пока всего лишь дебютантом, то позже этот скромный и славный малый, такой воспитанный и такой респектабельный, так изящно одетый и такой хорошенький со своими черными кудрями и светлым взором, станет великим среди великих.
   Жюстену представился Литтль Билли на пороге огромной мастерской, он вне себя от горя и стыда, что Трильби совершенно обнаженная позирует перед десятком мужчин… Если до этого мгновения они еще не знали, что любят друг друга, то теперь оба поняли это… «Только бы, – думал Жюстен, – только бы не потерять юмора, присущего дю Морье, в тот момент, когда повествование начинает смахивать на „Даму с камелиями“, – когда появляется мать Литтль Билли и священник, его дядя, специально прибывшие из своего английского захолустья в Париж, чтобы познакомиться с девушкой, на которой их сын и племянник собирается жениться».
   Но до этого еще далеко… Сначала любовь… Любовь, преображающая Трильби, эту девушку, похожую на «неестественно красивого мальчика»… Жюстен Мерлэн особенно внимательно, с каким-то страстным любопытством перечитал то место, где описывается Трильби, преображенная любовью.
    …Она похудела, особенно лицо, так что начали проступать скулы и челюсти, и линия их была до такой степени совершенной (так же как и лоб, подбородок и нос), что вся она как-то поразительно, почти необъяснимо похорошела.
    По мере того как уходило лето, она все реже бывала на открытом воздухе, и вскоре веснушки ее пропали (и у нее тоже были веснушки, совсем как у Бланш! «Вот досада-то, прямо не знаешь, куда Вас и поцеловать!» – писал Раймон, а Жюстена даже растрогало это сходство…). И она отпустила волосы и стала собирать их в маленький пучок на затылке, открывая свои прелестные плотно прижатые к черепу ушки… Они сидели как раз там, где им положено, не слишком выдаваясь вперед и достаточно высоко: сам Литтль Билли не сумел бы их расположить лучше. Также и рот ее, по-прежнему слишком большой, приобрел более четкий и более нежный изгиб, и ее крупные английские зубы были столь белы и столь ровны, что даже сами французы охотно прощали их чисто английские размеры. И новый кроткий свет зажегся в ее очах, какого никто никогда не видел в них раньше. Они стали как звезды, две серые неразличимо похожие звезды или, вернее, две планеты, только что отделившиеся от нового солнца, ибо льющийся из них немеркнущий, неяркий свет не был полностью их собственным светом…
    Тип красоты Трильби,– читал дальше Жюстен, – гораздо больше ценился бы в наши дни, нежели в пятидесятые годы. Между ее типом и тем, что узаконил Гаварни для Латинского квартала в описываемый нами период времени, был столь странный контраст, что все, кого она пленяла, с удивлением спрашивали себя, как это с ними могло случиться…
   Н-да… В эпоху Бригитты Бардо Жюстен покажет публике Венеру Милосскую. Высокого роста, с еле намеченным изгибом талии, с широкой грудной клеткой, с округлыми грудями, не особенно большими, но и не маленькими… Да нет, вовсе не Юнону! Венеру, говорю вам, Венеру. Запястья, щиколотки не слишком тонкие, но руки, ноги редкой красоты… Дю Морье пространно говорит о непогрешимо прекрасных ногах Трильби, просто чудесно о них говорит…
   На экране незачем описывать, достаточно ее показать и все. Жюстен Мерлэн будет искать и найдет эту Венеру, он покажет ее, и она будет так прекрасна, что у людей дыхание замрет в груди. Один только Свенгали будет «говорить» о красоте Трильби… Немецкий еврей с итальянской фамилией, гениальный музыкант, этакий «кошкопаук», то нищий, то богач, но при всех обстоятельствах жизни личность страшная. Персонаж грозный, зловещий, сулящий недоброе. Он постоянно встречался на пути Трильби, вставал между нею и солнцем и бросал на нее свою тень… Он тоже заметил пленительную метаморфозу, происходившую с Трильби, и он говорит ей об этом:
    …Трильби! Как вы прекрасны! Ваша красота сводит меня с ума! Я Вас обожаю! Вы похудели, и такой вы еще больше мне нравитесь: у вас такой совершенный костяк! Почему Вы не отвечаете на мои письма? Как! Вы их не читаете? Вы бросаете их в огонь? А я-то, я-то… черт возьми! Я совсех забыл, что гризетки из Латинского квартала не умеют ни читать, ни писать; вся их наука заключается в умении плясать канкан с грязными подсвинками, которые именуются мужчинами… Будь они прокляты! Мы, мы научим этих макак-подсвинков танцевать другие танцы, мы, немцы. Мы сочиним для них музыку, под которую им придется поплясать. Бум! Бум! А гризетки Латинского квартала опрокинут «стаканшик белого фина», как говорит ваш макака-подсвинок, ваш грязный verfl?chter [9]Мюссе, «укоторого за плечами такое прекрасное будущее». Ба! Что вы можете знать о господине Альфреде де Мюссе? У нас тоже есть поэт, дорогая Трильби. Зовут его Генрих Гейне. Если только он еще жив, живет он в Париже, на маленькой улочке возле Елисейских полей. Он днями не подымается с постели, и у него остался только один зрячий глаз, как у графини Хан-Ханха! ха! Он обожает французских гризеток. Он даже сочетался браком с одной из них. Зовут ее Матильда, и у нее ножки-крошки, susseFusse, совсем как у вас. Вас он тоже обожал бы за красоту Вашего костяка; ему бы нравилось пересчитывать ваши косточки одну за другой, потому что он тоже любит играть, тоже шутник, вроде меня. Ах, какой получится из вас прекрасный скелет! И очень скоро получится, раз вы не желаете улыбаться вашему Свенгали, обезумевшему от страсти. Вы кидаете в огонь его письма, даже не распечатав!
 
   Жюстен упивался, впивал и впитывал в себя эти страницы, где герои из плоти и крови следовали своему уделу, он чувствовал, как они наступают на него, словно пугающе правдоподобная синерама. Бланш и Трильби как-то странно сливались в его мозгу. Это ей, Бланш, писал страшный, гениальный, неопрятный, загадочный Свенгали, и она жгла его письма, по крайней мере Жюстен не обнаружил их в корзине. Это у Бланш были самые очаровательные ножки-крошки во всем свете, а глаза серые, неразличимо схожие меж собой планеты и совершенный в своей красоте костяк.
   Но из мрака былого, из юности Жюстена вставал образ третьей женщины, и она незаметно прокралась меж тех двух. Он был тогда еще очень молод, и она вышла за другого. Уже много лет Жюстен жил с женщиной, которая была немолода, некрасива, но любила его верной упрямой любовью. У нее была своя независимая от него жизнь, она была умна, талантлива, она умела оказаться рядом, когда была нужна, умела не осложнять его существования. Одного лишь недоставало их союзу – мечты, из этого кокона никогда не выпорхнет бабочка. Но мир огромен, Жюстен мог мечтать если не где угодно, то о чем угодно… Но вот сегодня это упоминание о Гейне как о живом человеке и то обстоятельство, что гениальный и жестокий Свенгали написал в своем письме о susse Fusse, цитируя те самые стихи, которые Жюсген в юношеской тоске повторял тогда без конца и которые сопровождали его тоску, как стук колес сопровождает поезд…
 
Allnachtlich im Traume, seh ich dich,
Und sehe dich freundlich grii'ssen,
Und laut aufweinend sturz ich mich
Zu deincn sussen Fussen… [10]
 
   С болотистого дна забвения силою этих стихов подымались на поверхность пузырьки, как будто там еще жило что-то не окончательно задохнувшееся в пучине.
   Он уже превращал в сценарий мелодраматическую часть: приезд матери Литтль Билли в Париж, растерявшихся под градом ее вопросов двух его друзей – да, Трильби занималась стиркой тонкого белья, да, Трильби была натурщицей. Великий Боже! И вот появляется Трильби собственной персоной и отказывается от Литтль Билли, ведь ей сказали, что она искалечит всю его жизнь…
   Сцена, когда с криком вбегает Литтль Билли: «Трильби, где она, что с ней?… Она исчезла… о!» – эту сцену Жюстен Мерлэн разыграл в лицах, чуть ли не громко прокричал последнюю реплику… Литтль Билли теряет сознание, у него что-то вроде эпилептического припадка, он в бреду…
    Всегда случается только то, чего не ждешь. Pazienza! [11]
   Надо будет показать, как любовь сметает все, целую жизнь, сведенную к условностям, приличиям… Показать, как возникает любовь и как там, где гаснет ее пламя, все высыхает, умирает, иссякает, даже трава больше не растет… Подумайте о том, как мало значат события в жизни человека, если за ними не стоят сердце и разум…Кажется, Жюстен цитирует Раймона, одного из корреспондентов Бланш! Ну, а дальше что? Pazienza! Pazienza!…Теперь надо привести в порядок первую часть сценария.
   Жюстен писал, делал пометки, проверял жизненный путь каждого действующего лица, выбирал своих персонажей из множества прочих, любезно предоставленных в его распоряжение автором «Трильби», намечал кульминационные пункты, отдельные сцены… Он мог позволить себе все что угодно: Жюстен Мерлэн был сам своим собственным продюсером, он мог позволить себе все что угодно и когда угодно.
   И все время, пока он работал, облик Трильби сливался с обликом Бланш… Да, отныне это было так: именно Трильби походила на Бланш… Pazienza!Рано или поздно она повернет к нему свое лицо.
 
   Дни и ночи… Жюстен Мерлэн жил жизнью своих героев.
   Проходит пять лет, Литтль Билли у себя на родине медленно поправляется от пережитого, окруженный заботами матери и сестры, и к этому времени он уже прославился. Пейзажи Девоншира, думал Жюстен, который в детстве бывал там с матерью, – пейзажи Девоншира, просторные, зеленые, пустынные, передадут состояние души Литтль Билли, его внутреннюю опустошенность. Кому, – спрашивал себя Жюстен Мерлэн, – кому откроет душу этот одинокий, скрытный англичанин, рядовой англичанин, корректный и гениальный? Псу хорошенькой соседки? Да, именно псу, пес – самый подходящий собеседник для Литтль Билли. Жюстен даже написал монолог: «Я думаю о Трильби, – скажет, к примеру, Литтль Билли, – думаю о ней постоянно и без волнения. У меня такое чувство, будто ради опыта мне удалили часть головного мозга и я не ощущаю ничего, кроме беспокойства по поводу одного любопытного явления – полного моего равнодушия ко всему на свете…» Но в этом он не признается никому ни во время самых скучных увеселительных прогулок, ни во время музыкальных вечеров, на которых присутствует их хорошенькая соседка, молодая леди, подруга его сестры… Перед ним всепоглощающая пустота, окутанная неизменными тусклыми сумерками. А потом в один прекрасный день Уильям Баго, он же Литтль Билли, расправляет крылья и летит в Лондон, где его ждет слава. Жюстен Мерлэн представлял себе картину прощания, ожидающих у крыльца лошадей, слуг…
   Лондон, успех, большой свет и по-прежнему глубокое равнодушие. Жюстену Мерлэну все это было слишком хорошо известно по собственному опыту, он знал, как показать на экране такой вот салон, где болтают обо всем понемногу и ухаживают за знаменитостями. Вот здесь-то два избалованных успехом человека – Литтль Билли и еще один, не менее известный художник – молча играют в бильбоке… Но прежде чем уйти и как бы продолжая оживленную беседу, Литтль Билли скажет, к примеру, следующее: «Сегодня я завтракал с двумя старыми и самыми закадычными моими друзьями… Если бы я заметил под столом зажженный шнур от бомбы, я бы пальцем не пошевелил, чтобы спасти друзей, спасти самого себя…» – «Но ведь существует живопись», – возразит его собеседник. «Живопись существовала», – скажет Литтль Билли. И они разойдутся. Сцена, пожалуй, может получиться.