Где-то в те времена – точно не припомню, в каком году – я познакомился с антикваром и коллекционером Илайесом Эшмоли. Он слышал о моих работах от Джонса. Я с удивлением узнал, что одна из копий рукописи, полученной мной в Касселе из рук Газельмайера, была переведена на английский язык и посвящалась именно этому Эшмоли, который, как мне показалось, весьма увлекался учением Креста и Розы. Именно тогда я узнал, кто был автором текста – некий Валентин Андреа. Что касается Газельмайера, то его отправили на каторгу по доносу иезуитов. И когда я начал расспрашивать, что же на самом деле: представляет это братство, Эшмоли мне ответил, что это больше идея, чем собрание людей, и что не следует принимать слишком всерьез то, что было, конечно же, только символом. Взамен Эшмоли предложил мне вступить в общество вольных каменщиков, ведь, работая в области театральной машинерии, я в определенной степени был связан с архитектурой.
   Вот так я и был принят в братство масонов города Йорка, где, к своему удивлению, встретил Айниго Джонса, с которым расстался три дня тому назад в нашей мастерской! В связи с этим событием состоялась небольшая церемония, где я должен был поклясться на Библии, что буду хранить тайну. Аристократы сидели здесь рядом с мастерами и даже с простыми ремесленниками. В этой среде я нашел очень человечные и братские отношения. Несколько лиц совершили некий ритуал, заимствованный, как мне показалось, из истории Соломонового храма, после чего все уселись за стол, и состоялся пир, во время которого пастор с длинными усами спел довольно резким голосом несколько гимнов.
   Нам много приходилось работать с Беном Джонсоном, иногда с Семюэлом Дениэлом или Френсисом Бомоном. Эти авторы обожали театральные действа, где изобиловали всяческие машины. Самыми блестящими нашими постановками были «Оберон, князь фей», «Кевершемская маска» и «Возвращение Золотого века»; но назвать их все я затрудняюсь. Королевский двор был очень лаком на эти спектакли, где мы спускали ангелов с потолка на облаках из ваты, в то время как переодетые в чертей негры размахивали факелами. Мы использовали все то, что предлагала нам литература по эмблематике, в частности, «Иконология» Рипы и девизы Альчати. Разве вселенная не была иероглифом, который театр имел за обязанность показывать сквозь пелену художественного вымысла? А разве сама эта пелена не напоминала вселенную в ее отношении к Богу? Шекспир разбудил «чудесную манию» изобретательности. Уловки искусства происходили из самой глубокой философии.
   Я старился, продолжая рисовать и готовить празднества, в которых сам не участвовал. Айниго Джонс, главный управляющий строительными объектами Короны, всеми восхваляемый архитектор, не прекращал возводить дворцы, которые отличались суровой роскошью, и эта деятельность не могла не отразиться на его характере и постепенно он стал далек от мира, превратился в настоящую статую, для которой сам же служил пьедесталом. Чемберс погиб на дуэли, возникшей вследствие пустячной ссоры. Моя Теодора возвратилась ко мне. Она сыграла около дюжины Диан и столько же Юнон в маскарадных представлениях, создаваемых нашими авторами. Ее последним выступлением была роль Хлориды в знаменитой «Chloridia» которую ставили при дворе и где она снискала настоящий триумф. А был тогда 1631 год – уже! Именно в том году Джонс поссорился с Джонсоном, каждый утверждал, что именно он изобрел театр масок. Писатель Бен Джонсон был душой нашей деятельности, в то время как Айниго Джонс был ее телом. В конце концов, королевский двор и критики, после того как слишком долго восторгались телом, обходя вниманием душу, восхваляли машинерию, не замечая текста, постепенно начали приходить к выводу, что декорации – это лишь скелет, весьма часто мало соответствующий литературному произведению. Два компаньона, работавших вместе двадцать семь лет, расстались, несмотря на мои усилия их помирить. Точнее говоря: мое вмешательство было расценено как неуместное и одним, и другим. Меня попросили оставить мастерскую, где я работал с момента своего приезда в Лондон. Это было горькое разочарование.
   Не успел я найти себе другое занятие, как на меня обрушился новый удар судьбы. Теодора заболела лихорадкой, и через две недели смерть унесла ее, как ни пытались мы остановить костлявую с ее страшной косой. Мой сын Гаспар принял сторону Бена Джонсона и продолжал работать с ним. Моя дочь Эльзбета была вполне довольна своей жизнью в браке с аптекарем. Я решил, что для меня это самое подходящее время, чтобы уйти на покой. С некоторых пор веселая жизнь при королевском дворце стала меня раздражать. Я вдруг почувствовал себя затворником в Лондоне. Мне надо было уехать. Но куда? Я ни минуты не колебался. 20 февраля 1632 года я сел на корабль и отправился на материк, чтобы через Францию возвратиться в Венецию.

8

   Серениссима приняла меня после сорокашестилетнего отсутствия, и, как всегда бывает при таких встречах, мне показалось, что я уехал отсюда только вчера. Ничего здесь по сути не изменилось. Улицы по-прежнему бурлили народом. От каналов исходил такой же дурной запах. Только что в квартале Сан Самуэле я уже не обнаружил мастерской Ринверси. В нижнем этаже того здания теперь находилась сапожная мастерская, а наверху – locanda [18]для любовных свиданий. Почти обнаженные девицы, ярко размалеванные от головы до пят, увенчанные пирамидами рыжих волос, ходили по той самой лестнице, по которой когда-то спустилась, уходя в вечность, моя Элеуса. Где она сейчас, и что с ней произошло?
   Первую ночь я провел в гостинице, довольно неопрятной, после чего поселился на острове Джудекка у вдовы по имени Монтини, которая сдавала жильцам нижний этажсвоего дома. Здесь, казалось, я не знал никого, и меня то-1 же никто не знал. Это было довольно странное ощущение – чувствовать себя совершенно чужим в городе, который, несмотря на то, что прошло столько времени, казался мне родным. Впрочем, у меня не было никаких планов. Или, вернее, был один, похожий больше на игру, – найти Николозию. Разве Зенгаль, которого я встретил в Галле, не сообщил мне, что после убийства своего дяди она удалилась в монастырь, расположенный на каком-то острове? Но где этот остров? И прошло уже слишком много времени. К тому же эта женщина никогда обо мне не слышала. Она не имела ни малейшего представления о том, что я был в нее влюблен. Да, конечно же, искать ее было детской забавой не больше. Однако я не отказался от этого намерения, хотя и пребывал в бездействии – наверное, меня останавливал суеверный страх.
   В свои шестьдесят лет я начал переоценивать свое прошлое. Вместо того чтобы ходить в мастерскую Ринверси, не лучше ли было бы мне пойти в ученики к старому Тициану или пламенному Тинторетто? Вместо того чтобы встречаться с Арчимбольдо, не предпочтительнее ли было бы ближе познакомиться с Джордано Бруно или Кеплером? И почему я выбрал Бена Джонсона, а не Шекспира? И вместо того чтобы помогать Айниго Джонсу строить эфемерные декорации в театре, лучше бы я принял участие в его планах строительства королевской часовни во дворце Сент-Джеймс. У меня не было желания бороться за вселенскую Реформацию, и не по вине ли таких, как я, эта великая мечта так и не осуществилась? Моя странствующая жизнь казалась мне теперь скитаниями без определенной цели. Мной овладела грусть, витающая над лагунами. Моя жизнь – разве не была она лишь вереницей несостоявшихся встреч, мастерской несбывшихся грез?
   Через неделю после своего приезда я уже начал спрашивать себя, долго ли я останусь еще в этом туманном городе, когда, оказавшись в квартале Сан-Поло, я вдруг услышал, как чей-то дребезжащий голос воскликнул:
   – О, да ведь это Тедеско!
   Меня очень давно уже так никто не называл. Я обернулся. Какой-то старик улыбался мне, оскалив гнилые, испорченные зубы. Его пожелтевшие волосы ниспадали на проваленные щеки. Я подумал, что это какой-то нищий.
   – Эй, Тедеско, да ты, я вижу, не узнал своего старого друга Андреа!
   Мастерская несбывшихся грез
   И это в самом деле был Андреа Костанцо, друг моей молодости, но сколько я к нему ни присматривался, этот призрак ничем не напоминал мне веселого, остроумного парня, которого я когда-то знал. Он засмеялся, задрожав всем своим обтянутым одной кожей скелетом:
   – Да, это ты, Тедеско! Какую отличную пару составляли мы когда-то вдвоем!
   Я был уничтожен.
   Он потащил меня в какую-то забегаловку, которую, видимо, посещал часто. Мы сели на лавку, и я вдруг вспомнил, как много-много лет тому назад мы с ним посещали такие таверны, чтобы выпить умбрыи полакомиться фаршированным луком. Он был рад меня видеть, а я буквально окаменел от ужаса, видя, во что он превратился. Он рассказал мне, как султанша выгнала его, и он на три года попал в темницу, но здесь он запутался в своих воспоминаниях и начал рассказывать о берберке, родившей ему девятерых детей. Если я правильно его понял, это происходило в Каире. После чего он навалился на стол и уснул.
   – Не беспокойтесь, – сказал мне хозяин таверны. – Завтра утром он проснется. Это у него вошло в привычку.
   И он позвал какого-то молодого парня, чтобы тот помог ему вытащить уснувшего посетителя на улицу и уложить его на тротуаре под стеной. Я уплатил за выпитое и когда выходил, мой взгляд остановился на моем собственном отражении в зеркале, которое там стояло. После чего я отправился на Джудекку с поникшей головой.
   Однако на следующий день мужество вернулось ко мне. Собственно говоря, это было чувство, больше напоминавшее ярость. Я вытащил со своего багажа рисовальные принадлежности и начал по памяти рисовать портрет Николозии. Но я догадывался, что это будет уже не она, а смесь из Сафийе, Насти и моей бедной Теодоры. Хотя, осознав это, я вовсе не расстроился, а даже обрадовался. Не было никакого сомнения, что именно через эти любимые лица моя жизнь откроет свое предназначение и свой смысл. Так я рисовал в течение всего дня, частично – ночью при свечах, и утром продолжил работу. К вечеру портрет был готов. Эта женщина была самой красивой из всех, кого мне приходилось встречать, и красива той внутренней красотой, которая преображает черты, взгляд, придавая им ни с чем не сравнимое очарование. Тогда я вытер кисти и сел, убежденный, что жизнь была дана мне лишь для того, чтобы создать это произведение. Все остальное было ничем, пустяками. Но именно благодаря сочетанию всех этих пустяков моя жизнь состоялась. Теперь я это окончательно понял.
   Немного позже я вышел погулять, успокоенный. Свет был мягкий, с тем еле заметным красноватым оттенком, который создал славу Джорджоне. Впервые после приезда в Венецию у,меня возникло желание пойти на Кампо Сан Апональ, где мой дядя, «мессер Альберт», имел склады с товарами, которые с некоторым оттенком помпезности именовал своим «торговым домом». К моему изумлению, все оказалось на своем месте. Тюки с шерстью соседствовали с бочонками вина. Громоздились ящики, готовые к погрузке и отправке. Я вошел во внутренний двор, где те же самые черные коты, что и когда-то, бросились врассыпную при моем приближении. В ноздри мне ударил острый запах пряностей и я понял, что он всегда был со мной. Он проник во все мои поры еще тогда, когда я играл в большом крытом помещении Франкфуртского рынка, где мой дядя Майер раскладывал товары, доставленные из Брюгге, из Константинополя или Флоренции. Не этот ли далекий, и такой родной, аромат внушил мне когда-то страсть к путешествиям? Но разве я сам выбирал, куда мне отправиться? Разве не шел я туда, куда вели меня запахи Востока на всю жизнь околдовавшие мою память? Внезапно передо мной возникло лицо Ламбспринка и видение его сказочной машины, его «Церемониала величественных фигур». Запах пряностей улетучился, оставив место ароматам дерева воска и пыли, которые господствовали в зале автоматов гениального изобретателя. Но уже следующий запах вытеснил два предыдущих – или смешался с ними, я не знаю, – запах чернил, лака и клея в печатной мастерской, метра Ватгейма. Таким было мое детство – сплошь пропитанное запахами. Надо ли мне было столько путешествовать, чтобы встретиться с ними вновь? Или таким способом я пытался изгнать неотвязное воспоминание о еще одном запахе, более тонком и гораздо более опасном, – запахе, которым пропиталась моя мать, жившая в постоянном ожидании смерти?
   Маленький человек с поседевшими волосами, выбивавшимися из-под большой широкополой шляпы, остановился передо мной. Что я здесь делаю и чем он может быть мне полезен? Я сказал ему, что когда-то жил здесь в течение нескольких месяцев, и когда, слово за слово, я упомянул о том, что прихожусь племянником покойному «мессеру Альберту», человечек поспешно обнажил голову, сделал своеобразный реверанс, а потом, взволнованно приблизившись ко мне, воскликнул:
   – О, наконец! Вы здесь! Я знал, что вы когда-нибудь вернетесь!
   И с чрезвычайной словоохотливостью рассказал мне, как после смерти моего дяди его отец сумел добиться, чтобы дело и дальше процветало. Он работал здесь бухгалтером и, видя, что все складывается наилучшим образом, вложил деньги в такие удачные операции, что капитал удесятерился. А когда отец умер, он, Пьетро Кавалини, продолжал работать в том же направлении, и он горд до слез передать мне в «этот благословенный день» плоды своих усилий.
   Я был ошеломлен. Таким образом, благодаря порядочности и деловой сноровке этих двух людей я оказался владельцем громадного состояния, о котором никогда не заботился! В то время как столько алхимиков всех мастей лихорадочно искали секрет изготовления золота, я нашел этот секрет, сам о том не ведая. Вскоре все обитатели дома окружили меня. Каждый хотел прикоснуться ко мне, обнять меня. Мое длительное отсутствие превратило меня в личность сугубо мифическую, а когда к тому же присутствующие узнали, что я художник, их радость перешла в иступленный восторг. Венеция любила этот жанр искусства самозабвенной любовью, и я сразу был вознесен почти на божественную высоту. Тут же экспромтом устроили пир, в котором приняли участие около двухсот персон.
   Здесь же, на открытом месте, соорудили подмостки, на которые меня и усадили, чтобы лучше было видно. Играл оркестр, тысячи людей, услышав, что здесь пируют, толпились вокруг. Ночью были зажжены факелы, осветившие веселую картину возвращения блудного сына. И, естественно, я заверил Пьетро Кавалини, что глубоко ему благодарен, и попросил, чтобы он и дальше управлял торговым домом и другими делами, как будто бы я и не возвращался. Он счел это большой честью для себя и был втайне весьма доволен. Что же касается меня, то я купил дворец на Большом Канале, самый верхний этаж которого превратил в мастерскую. Я нанял нескольких помощников и приступил к работе.
   Таким образом, еще в течение двенадцати лет я жил своим искусством, получая заказы от Церкви – о, ирония! – от религиозных братств и от частных лиц, а также от супруги дожа. Я не успел еще как следует устроиться в своих новых стенах, когда Ее Светлость позвала меня к себе. Она слышала рассказы о моих приключениях, и хотя ей была известна лишь четвертая их часть, я ее заинтриговал. Из осторожности я не рассказал ей больше, чем она уже знала. Но когда я упомянул при ней, что работал в мастерской Ринверси, она засыпала меня вопросами. И чем с большей заинтересованностью расспрашивала она меня об этом кратчайшем периоде моей жизни, тем больше я убеждался в том, что по удивительному стечению обстоятельств эта еще красивая женщина, сидевшая передо мной, эта догаресса в роскошных одеждах, окруженная льстивыми царедворцами, была не кто иная, как племянница старого художника Николозия, моя Элеуса! Позже я узнал, что дож увез ее из монастыря и женился на ней за несколько лет до того, как его избрали верховным правителем Венецианской республики. Ей очень понравилась моя манера письма, и она заказала мне несколько сюжетов, один из которых, «Христос оскорбляемый», она попросила меня исполнить в испанской манере, так как была без ума от Эль Греко. Как читатель, наверное, уже догадался, я никогда не признался ей в том, что когда-то она разбудила в моем сердце пылкую страсть. Впрочем, эта страсть погасла очень давно. Я любил саму любовь, а еще больше, чем любовь, я любил свободу. В этой связи мне совершенно не нравилась политика дожа, строившаяся на доносах и обещаниях, которые казались мне лживыми.
   Да, Христос был оскорблен. Ведь во что его превратили? В идола для униженных. В алиби для власть имущих. И сторонники Рима, и сторонники Реформации манипулировали в своих низких интересах именем Того, кто изгнал торговцев из Храма. Он оттуда ушел. И вновь неисчислимые орды торговцев соорудили там свои лавки. Возродился и растленный Вавилон. Или я стал слишком сварлив на старости лет? Влажность, царившая в этом городе, изуродовала суставы моих рук и ног. Чтобы рисовать, мне приходилось привязывать кисть к своим скрюченным и болезненным пальцам. Ходить я мог лишь с большим трудом. Я все больше походил на своего старого товарища Андреа, которого взял на свое попечение и за которым велел ухаживать, но который потерял здравый рассудок. Мавры на колокольне собора святого Марка каждый час били своими колотушками по его голове, иногда они били и по моей.
   Однако мне кажется, что эти свои последние годы я прожил не совсем бесполезно, ибо учитывая мой возраст и мое пошатнувшееся здоровье, я развернул такую деятельность, которой могли бы позавидовать и многие молодые люди. Через год после своего возвращения в Венецию я имел честь подружиться с музыкантом и гуманистом Клаудио Монтеверди, который прославился при дворе в Мантуе благодаря своему «Орфею». Здесь он быль капельмейстером в соборе святого Марка, что считалось очень почетной должностью. Преклоняясь перед его гением, я предложил ему исполнять свои оратории и оперы в садах виллы Сан Микеле, которую я приобрел именно для этой цели, чтобы выдающиеся артисты и художники со всей Италии и даже Европы могли бы там встречаться и знакомить публику' со своими произведениями. Именно там впервые была исполнена «Битва Танкреда и Клоринды», для которой Клаудио сочинил плач в память о своей жене Клавдии, умершей несколько лет тому назад. Я самолично оборудовал строгие похоронные декорации из деревьев и скрещенных копий, которые способствовали успеху представления. Догаресса на этом спектакле плакала.
   Вообще-то, я никогда не видел этого чудесного музыканта веселым. Когда его сын последовал за его женой в вечность, он стал священником. Вместе мы проводили долгие часы, размышляя об искусстве, которое имели обычай сравнивать с лекарством для души. Иногда нам казалось, что настанет день, когда музыка заменит даже религию, так как она проникает непосредственно в сердце, не отягченная ни мифическими россказнями, ни догматическими запретами. Высказывать такие мысли вслух было небезопасно, ибо святая инквизиция, хотя и снисходительно смотрела на некоторое растление нравов, не могла позволить, чтобы кто-то отступил хотя бы на йоту от решения Трентского Собора, к которым большинство из нас питало искреннее отвращение.
   Когда Клаудио умер у меня на руках от лихорадки, которой заболел вследствие сырости, господствующей в городе, стоящем на лагуне, Венеция оделась в траур. Послы зарубежных государств отправили гонцов в свои страны, чтобы сообщить грустную новость. Вся Европа замерла в почтительном молчании. В день похорон в соборе святого Марка играли оркестры и пели хоры; все певцы Италии собрались здесь, вокруг грандиозного катафалка, возле которого горело так много свечей, что здание напоминало безоблачную ночь, накрытую звездным небом. Писатель и философ Бальтазар Кобер, который так часто встречался с этим удивительным человеком и очень его любил, сказал мне по окончании этих похорон:
   – Бывает, что и смерть превращается в грандиозный триумф.
   Так случилось, что через год, в 1644-м, я имел счастье вновь увидеть свою дочь Эльзбету и ее троих детей. Аптекарь, узнав, что я разбогател, организовал эту поездку, желая удостовериться в моем завещании. Это был неплохой человек, но он путал мои картины с картинами Караваджо, чего я никак не мог допустить. Я терпеть не мог этого Караваджо, которого все, включая догарессу, так превозносили, что молодые художники стали сплошь ему подражать. Я принадлежал прошлому, которое ушло безвозвратно – должен это признать. Поэтому я Караваджо не воспринимал. Для меня театр автоматов под названием «Церемониал величественных фигур» никогда не останавливался в своем движении. Именно это попытался я объяснить маленькому Трумпе, самому младшему сыну Эльзбеты, но он больше интересовался своим волчком. Опыт других не имеет никакого значения, ведь это грезы – не более.
   И тогда я умер. Тихо и спокойно. Украшенная множеством цветов гондола плыла по Большому Каналу. Старик поднял правую руку и показал ею в сторону лагуны. Тысячи птиц с громким щебетанием взлетели в воздух, шуршащий и мерцающий светом. «Богоматерь – Царица всех Добродетелей» стояла на крыше церкви Санта-Мария делла Салюте и ждала меня. Я побежал по воздуху прямо к ней.
   Был ли это конец? Нет, ведь я сейчас здесь и рассказываю вам эту историю. Возвращался я сюда и раньше. И еще буду возвращаться, время от времени, когда пошлют. До тех пор, пока не сгорит ярким пламенем этот странный шар, на котором растут арбузы и артишоки.