Анри Труайя
Федор Достоевский

Часть I

Глава I
Семья

   Мария приказала истопить баню и послала мужа, Станислава Карлóвича, париться. Он послушался, не подозревая, что забота о чистоте станет для него роковой. Когда он, вымывшись, вышел из избы, служившей господской баней, на него напал Ян Тура, наемник Марии, и ранил его выстрелом из ружья. Станислав Карлóвич бросился бежать к дому, но, по приказу Марии, ворота заперли изнутри. Несчастный стал изо всех сил колотить кулаком по створкам, и тут убийца настиг его и зарубил саблей. Тем, кто внес труп во двор, вдова велела: «Несите его, до дьявола, до избы».
   Мертвого положили на доску и свалили на землю возле амбара. «Около ворот была лужа крови, которую лизали собаки»[1].
   Кристоф Карлóвич, пасынок Марии, спасаясь от угроз этой мегеры, бежал и укрылся у соседнего помещика. Мария без промедления изготовила подложное завещание, чтобы завладеть имуществом покойного. Кристоф Карлóвич возбудил следствие об убийстве отца. Суд признал преступление доказанным и приговорил виновную к смерти, но отложил исполнение приговора. Тем временем Мария снова вышла замуж.
   Эта история, которая могла бы стать центральным эпизодом какого-нибудь романа Достоевского, – подлинное приключение из жизни Марии Стефановны Достоевской, предка писателя, случившееся в 1606 году. Но фамилия Достоевских впервые появилась в литовских хрониках столетием раньше.
   6 октября 1506 года князь Пинский жалует боярину Даниле Ивановичу Иртищевичу несколько деревень, в том числе село Достоево. Потомки боярина Иртищевича, владетели Достоева, стали именоваться Достоевскими. Один из них, Федор Достоевский, был близок к знаменитому князю Андрею Курбскому[2], воспетому в русской поэзии. Спасаясь от гнева царя Ивана Грозного, Курбский бежал в Литву и оттуда слал царю великолепные послания, вдохновленные ненавистью и чувством собственного достоинства. Примерно в это же время Рафал Иванович Достоевский был уличен в мошенничестве и растрате казенных денег. Другие Достоевские станут судейскими, священниками, воинами. Так, Акиндий Достоевский, иеромонах, жил в Киево-Печерской лавре в ореоле святости. Стефан Достоевский, спасшийся в 1624 году из турецкого плена, пожертвовал в честь избавления серебряные цепи перед чудотворным образом Богоматери во Львове. Щастный Достоевский и его сын в 1634 году участвовали в убийстве войскового подстаросты. Филипп Достоевский в 1649 году обвинен в кровавых набегах на земли соседей и разграблении их имущества. Воры, убийцы, служилые люди, провидцы, судейские крючки… Эти-то предки, в каждом поколении которых зло переплетается с добром, словно бы предвосхитили все творчество Достоевского.
 
   В середине XVII века одна из ветвей фамилии Достоевских переселилась на Украину. Достоевские ожесточенно сопротивлялись влиянию польского католицизма и, в большинстве своем не приняв его, влились в ряды православного духовенства. Были ли они белыми священниками или стали монахами, нам неизвестно. Утратив былое богатство и влияние, потеряв земли, посвятив себя служению Богу, Достоевские, казалось, обрекли себя на скромное, но честное житие, а свое имя на полное забвение. Что и подтверждает истину: не добродетель движет Историей.
   Отец Михаила Андреевича Достоевского, священник, как и его предки, не мог и вообразить, что его сын нарушит семейную традицию: его воображение пленило иное призвание. Молодой человек пятнадцати лет от роду[3] объявил, что хочет стать врачом. Разразился огромный скандал. Тайком от отца, но с благословения матери, он навсегда покинул отчий дом и отправился в Москву изучать медицину.
   В Москве он никого не знает. У него совсем мало денег и еще меньше жизненного опыта. Тем не менее он много и упорно занимается, поступает в Медико-хирургическую академию, во время войны 1812 года лечит раненых и больных в разных госпиталях и выходит в отставку в чине штаб-лекаря.
   24 марта 1821 года Михаил Андреевич, переходивший из полка в полк, из гарнизона в гарнизон, от звания к званию, был определен «на вакансию лекаря» в московскую Мариинскую больницу для бедных. Его жизнь, начавшаяся с бунта, продолжалась без взлетов в угрюмом исполнении служебного долга. Крест Святого Владимира четвертой степени, крест Святой Анны третьей, а потом второй степени, скромный чин коллежского асессора по выходе в отставку – таковы скупые награды за усердную службу.
   В соответствии с чином штаб-лекарь был внесен в родословную книгу московского потомственного дворянства.
   В 1819 году Михаил Андреевич женился на Марии Федоровне Нечаевой, дочери московского купца. Она принесла ему приличное приданое, беззаветную любовь и житейский здравый смысл, помогавший ей противостоять любому жизненному испытанию и умело вести хозяйство.
   Она была чувствительна, кротка, скромна, с прекрасным, чуть утомленным лицом. Пастель, выполненная художником Поповым, изображает ее одетой и причесанной по моде 1820-х годов: бандо шелковистых волос обрамляют по-девичьи округлое лицо с большими мечтательными глазами и тонкими неулыбчивыми губами. Тот же художник написал портрет Михаила Андреевича Достоевского. У него грубоватое крестьянское лицо с крупными, резко очерченными чертами, брови вразлет, твердая линия рта и маленький подбородок. Тщательно подстриженные бакенбарды доходят до середины щек. Шею сдавливает негнущийся, шитый золотом воротник парадного мундира. Взгляд его глаз холоден и неподвижен, как это бывает у птиц.
   Трудное начало, тяжелая жизненная школа, посредственные достижения ожесточили характер Михаила Андреевича. К окружающим, как и к самому себе, он относился с непримиримой требовательностью. Но и в самой его суровости не было величия, во всем он был мелок. Озлобленный, подозрительный, мелочно придирчивый, он исполнял роль домашнего деспота. Завел в доме строгий распорядок дня, который неукоснительно соблюдался всей семьей и поддерживался жесткой домашней дисциплиной и ханжескими нравоучениями. Этакий наместник Бога на земле! Вдобавок этот мелкий тиран был наделен чрезмерной чувствительностью. По временам на него нападали приступы жестокой хандры, и он признавался жене:
   «…сижу подгорюнившись да тоскую, и головы негде преклонить, не говорю уже горе разделить; все чужие и все равнодушно смотрят на меня».
   Его подавленность пугала ее, а он наслаждался, как гурман, искренним беспокойством этого простодушного существа.
   «…невыносимо горько видеть тебя, – отвечает она, – в сей лютой и несправедливой горести, кольми же паче теперь, в разлуке, представлять тебя в своем воображении грустным, расстроенным даже до отчаяния… не грусти, друг мой, побереги себя для любви моей… люблю, боготворю тебя и делю с тобой, другом моим единственным, все, что имею на сердце».
   Так эта бедняжка старалась утешить своего любимого, возвратить этому самодуру его несносную заносчивость. И он, расслабленный, разжалобленный, не переставая ворчать, позволял ей умиротворять себя. Кризис проходил, и он снова вскарабкивался на свой смехотворный пьедестал.
   Он не был злым по натуре, в сущности, он вообще не был злым. Он любил жену за то обожание, которым она его окружала. Он не подвергал детей телесным наказаниям, хотя они предпочли бы наказание лишь бы избежать внезапных приступов дикого гнева, которым он был подвержен. Он мужественно удерживался от пьянства, пока была жива Мария Федоровна, и, когда окончательно предался этой пагубной страсти, то, по крайней мере, имел для этого уважительную причину: топить в вине отчаяние и горе вдовца. Что же до его вошедшей в поговорку скаредности, то некоторые биографы пытаются оправдать ее недостатком средств и медленным продвижением по службе. Конечно, его жалованье в 100 рублей ассигнациями было скромным, но приданое жены, доходы от частной практики, помощь, которую ему наверняка оказывала богатая родня, например чета Куманиных, позволяли ему без труда сводить концы с концами. Нам кажется преувеличением считать Михаила Андреевича столь уж бедным: ведь он жил на казенной квартире при больнице, в его распоряжении было семь человек состоявшей при больнице прислуги, а для выездов – экипаж четверкой.
   В 1831 году он смог купить поместье в 150 верстах от Москвы в Тульской губернии. Оно состояло из 500 десятин земли и деревень Даровое и Чермошня, в которых насчитывалось до ста душ мужского пола.
   Однако новоиспеченный помещик не переставая брюзжит в письмах к жене, проводившей с детьми лето в деревне:
   «… я… все получил сполна, выключая двух бутылочек наливки, которые, по словам Григория, разбились… я, друг мой, сомневаюсь, сами ли они разбились или же их сперва опорожнили, а потом разбили».
   И еще:
   «…у нас в доме все покуда спокойно, хотя Василиса в некоторых случаях оказалась подозрительною, но я смотрю за нею в оба глаза… Напиши, дружочек, сколько у тебя в чулане полштофов и бутылок с наливкою».
   В других письмах он требует от жены подробного отчета о серебре, не опуская непарную посуду:
   «…ты пишешь, что у меня в расходе ложек столовых 6, а у меня налицо только 5. Пишешь еще, что в шифоньерке осталась сломанная ложка, а я ее не отыскал, но прошу тебя подумай хорошо не ошиблась ли ты».
   Он требует от нее срочно прислать точный список ее платьев и чепчиков. Так что в переписке супругов мелочные уточнения ростовщика чередуются с сентиментальными излияниями супружеской страсти.
 
   В Москве Достоевские жили во флигеле при Мариинской больнице. Фасад главного корпуса, украшенный величественным портиком с дорической колоннадой, отгороженный от улицы решеткой с пилястрами, увенчанными фигурами львов, выходил на Божедомку, «улицу домов Божьих». Действительно, вблизи Божедомки располагались благотворительные учреждения: сиротские приюты, дома призрения, Александровский и Екатерининский институты для благородных девиц. Округа, отданная скупыми властями безобразию и убожеству, территория, отведенная нищете и скорби.
   Дом Достоевских – маленькое одноэтажное здание, построенное в стиле ложного ампира и окруженное садом. За решеткой сада начинался внутренний парк Мариинской больницы с его липовыми аллеями, домашней церковью и корпусами больничных палат, – загадочный и скорбный мир, вход в который был запрещен детям.
   Жилище Достоевских состояло из двух комнат и передней. Дощатая перегородка, не доходившая до потолка, отделяла от передней небольшое помещение, служившее детской старшим мальчикам. В этом закутке не было окон, а стены выкрашены темно-перловой клеевой краской. За передней следовал зал, где стены были желто-канареечного цвета, и гостиная – темно-кобальтового цвета. Позже к квартире пристроили еще одну комнату. Обстановка была простая и удобная. В зале стояли два ломберных стола, обеденный стол и дюжина стульев с мягкими подушками из зеленого сафьяна. В спальне размещались кровати родителей, рукомойник и два громадных сундука, доверху набитых разной одеждой.
   Потолки были высокие, мебель внушительных размеров, а сиденья стульев, набитые конским волосом, – мягкие, как воск, и продавленные от долгого употребления.
   В этом доме провел свое детство второй сын штаб-лекаря, родившийся 30 октября 1821 года. 4 ноября новорожденный был крещен в церкви апостолов Петра и Павла при Мариинской больнице для бедных. Ему дали имя Федор в честь деда по матери.
   Дни проходили за днями в атмосфере ничем не нарушаемого однообразия, похожие один на другой. Раз навсегда установленный распорядок и почти полное отсутствие развлечений убивали всякое представление о времени у этого семейства, в общем считавшегося счастливым.
   Вставали в шесть часов утра. В восемь часов отец выходил из дому и совершал обход больничных палат. В его отсутствие прислуга убирала комнаты и топила печи. Он возвращался в девять часов и вновь уходил – навещал своих пациентов в городе. Обедали в полдень. После обеда доктор запирался в гостиной и спал полтора или два часа на старом кожаном диване. В летние дни кто-нибудь из детей должен был сидеть возле Михаила Андреевича и веткой липы отгонять мух от его лица. Если же какое-нибудь хитроумное насекомое обманывало бдительность часового и будило спящего, укусив его за нос, начинались крики и выговоры, отравлявшие весь остаток дня. «Боже сохрани, ежели, бывало, прозеваешь муху!» – напишет Андрей Достоевский в своих воспоминаниях. Впрочем, все семейство старалось оберегать отцовскую сиесту. Все члены семьи, собравшись в зале вокруг стола, говорили шепотом, сдерживали смех, вздрагивая от малейшего бормотания своего спящего владыки.
   Сдавленный шепот этих семейных собраний баюкал детство Достоевского. Мария Федоровна любила рассказывать удивительные истории о своих родителях. Ее отец выбрался из Москвы за несколько дней до вступления в город французов. При переезде вброд через реку карета опрокинулась и затонула. Спрятанные в багаже ассигнации, долго пролежавшие в воде, слиплись, их не удалось отделить друг от друга, и весь наличный капитал погиб.
   Голос Марии Федоровны мягко звучал, нежные глаза загадочно поблескивали… Жизнь была сносна и приятна, когда штаб-лекарь спал.
   Но больше семейных историй увлекали детей волшебные сказки, которые рассказывала им няня Алена Фроловна.
   Алена Фроловна занимала в доме видное положение. Она была высокого роста и так тучна, что ее живот, по словам Андрея Достоевского, свисал до колен. Одевалась она всегда очень опрятно и всегда носила белый кисейный чепчик. Ела она страшно много. И притом эта слоноподобная громадина жаловалась на слабость, что весьма забавляло доктора.
   «Пишешь ты, что сорокапятипудовая раскапустилась и что много трудов стояло выгружать и опять нагружать брычку, то я полагаю, что нет зла без добра, ибо думаю, что в ней весу убыло по крайней мере 20-ть пудов, следовательно, вычесть подобный вес для лошадей и для брычки не маловажный выйдет выигрыш».
   Михаил Андреевич любил подшутить над причудами бедной женщины, а у Алены Фроловны было их немало, и весьма любопытных. Так, например, она утверждала, что Боженька требует от всякого христианина все есть с хлебом – и мясо, и рыбу, и овощи. Только гречневую кашу можно есть без хлеба. «Ты, батюшка, откуси сперва хлебца, а потом возьми в рот кушанье… Так Бог велел!»
   Единственной ее слабостью было нюхать табак. Каждую неделю в назначенный день к ней приходил табачник, невзрачный и неопрятный старикашка, которого штаб-лекарь в шутку называл ее женихом. «Тьфу, господи прости! – возмущалась бедняжка, – мой жених – Христос, царь небесный, а не какой-нибудь табачник!»
   По ночам она иногда кричала во сне, – это был не крик, а какой-то неистовый вой. Дети в страхе просыпались. Штаб-лекарь вскакивал с кровати и начинал трясти ее, приводя в чувство. «…предупреждаю тебя, – повторял он, – ежели опять ты завоешь, я велю выпустить из тебя фунта три крови!»
   Ей и впрямь часто пускали кровь, но безрезультатно.
   Доктор советовал ей поменьше есть, особенно на ночь, но она уверяла, что если ложится спать на пустой желудок, то ей или вообще не спится, или всю ночь снятся цыгане. И Михаил Андреевич, которому надоела эта война, сдавался. Вообще Алена Фроловна единственная из всей прислуги осмеливалась возражать этому домашнему цезарю. Не раз она спасала детей от отцовского гнева. Она не была крепостной, а была «московской мещанкой» и очень этим гордилась. Детям она говорила «ты». Разговаривая с хозяином, называла его не «барин», а обращалась к нему по имени и отчеству «Михаил Андреевич», точно она не жила у него в прислугах. Наконец, она заведовала кладовой и погребом, то есть занимала особое положение среди слуг.
   Семья Достоевских пила чай в четыре часа, а вечера проводила, собравшись в гостиной за круглым столом при свете двух сальных свечей – восковые свечи берегли для семейных торжеств и праздников. Эти семейные собрания сопровождались чтением вслух. Отец, мать, а позже старшие дети читали поочередно «Историю государства Российского» Карамзина, оды Державина, поэмы Жуковского, роман «Бедная Лиза» Карамзина или стихотворения Пушкина. Михаил Андреевич был хорошо образован для человека его положения. И он требовал, нужно отдать ему должное, чтобы его сыновья были воспитаны в уважении к литературе и искусству.
   Ужинали в девять часов. Выйдя из-за стола, дети вставали на колени перед иконами, читали вечерние молитвы, потом прощались с родителями и уходили к себе. Там, в тишине комнаты, темной и мрачной, точно пещера, силуэты громоздкой мебели казались зловещими, таящими неясную угрозу, подлокотники кресел как бы заманивали в опасную ловушку, а их словно бы ожившие сиденья превращались в магические коврики… Федор боялся темноты, да и старший брат Михаил был не храбрее его. Скоро они засыпали, устремив взгляд на икону и следя за колеблющимся пламенем лампады, тени от которого трепетали на стене, подобно крыльям подбитой птицы.
   Развлечения у Достоевских были редкими. Два раза в год бывшие кормилицы детей (Мария Федоровна сама кормила только Михаила) приезжали из своих деревень навестить своих питомцев. «Кормилица Лукерья пришла», – докладывала Алена Фроловна барыне. И в гостиную входила Лукерья, волосы ее убраны лентами, на ногах лапти. С порога она крестилась на иконы, кланялась, а потом раздавала детям гостинцы, – лепешки, которые она принесла из деревни завязанными в пестрый платок, а потом уходила на кухню.
   Когда спускались сумерки, она проскальзывала в неосвещенную залу, где ее уже ждали дети. Все рассаживались в темноте на стульях, и в полумраке, благоприятствующем совершению чудес, она, понизив голос, начинала рассказывать сказки об Иване-царевиче, о Синей Бороде, о Жар-птице или Алеше Поповиче. Она говорила на старом крестьянском языке, сочном, неторопливом, с ударением на «о». Детвора зачарованно слушала ее, затаив дыхание, замерев от страха: «остановился богатырь на перепутье»… Не раз дети горячо спорили о том, кто из кормилиц, Варенькина или Федина, знает самые интересные истории?
   Родители Федора Михайловича у себя почти никого не принимали. Штаб-лекарь, нелюдимый по натуре, к тому же не любил поздно ложиться. По его воле семья жила в замкнутом, изолированном от внешних влияний мире. Театр? В виде исключения он пару раз водил туда детей. После представления пьесы «Жако, или Бразильская обезьяна»[4] Федор в течение многих недель старался подражать актеру, игравшему обезьяну. А после «Разбойников» Шиллера с участием Мочалова он «потерял сон». Семейные прогулки? Они были чинными и скучными, какими и положено быть семейным прогулкам. В летние дни в определенный час шли гулять в Марьину Рощу, находившуюся недалеко от больницы. Проходя мимо часового, стоявшего у ворот Александровского института, бросали ему под ноги мелкую монету, которую часовой незаметно подбирал. Во время прогулки отец вел со своим потомством поучительные беседы, столь же возвышенные, сколь и полезные: о правилах арифметики, о законах геометрии… Бегать по траве не дозволялось, потому что благовоспитанным мальчикам, по словам Михаила Андреевича, неприлично носиться сломя голову в общественном месте. Не разрешалось знакомиться с «чужими детьми». Запрещались даже такие невинные забавы, как игра в лошадки, в мяч и лапту, потому что подобные игры пристали лишь бедным простолюдинам.
   В воскресные и праздничные дни ходили в церковь к обедне. В праздничные вечера играли всей семьей в карты – в короли. В дни именин отца детвора преподносила имениннику приветствия, сочиненные по-французски, переписанные на хорошей бумаге, свернутые в трубочку и перевязанные ленточкой. Став старше, дети в дни именин читали выученные по этому случаю наизусть стихотворения Пушкина, Жуковского и – непостижимо! – отрывки из «Генриады»[5].
   В окружении этого маленького семейного клана Федор Михайлович рос в опасной изолированности, отгороженный от всяких контактов с внешним миром, отрезанный от сверстников, не имея друзей, не получая впечатлений, лишенный свободы. Эта юность, проведенная точно в закупоренном сосуде, это искусственное развитие чувствительности должны были отразиться на всем его существовании. «Мы все отвыкли от жизни», – говорит один из его героев. Сам-то Достоевский так никогда и не смог привыкнуть.
   Не следует, однако, заключать, что Федор Михайлович был угрюмым и тихим ребенком. Его ранимость, его впечатлительность не мешали ему быть непоседой, порывистым, озорным, а иногда и резким ребенком. Играя в карты с родителями, он умудрялся плутовать, к великому смущению штаб-лекаря. Прогулки в экипаже приводили его в состояние лихорадочного возбуждения. Малейшее развлечение до крайности будоражило его. Однажды, увидев на ярмарочном гулянье в балагане бегуна, он до изнеможения носился по саду, как бегун, зажав в зубах платок, прижав локти к бокам. «Не удивляюсь, друг мой, федькиным проказам, ибо от него всегда должно ожидать подобных», – пишет Мария Федоровна мужу. И штаб-лекарь, браня сына, произносит поистине пророческие слова: «Эй, Федя, уймись, несдобровать тебе… быть тебе под красной шапкой!» И, действительно, Федор Михайлович будет носить эту красную шапку – солдатскую фуражку с красным околышем, когда вернется с каторги.
   Решетка отделяла садик Достоевских от обширного больничного парка. Несмотря на строгий запрет доктора, Федор любил заводить знакомство с больными, выходившими подышать воздухом и одетыми в суконные бежевые халаты и белые колпаки. Эти хворые, хилые люди не отталкивали его, напротив, трогали, даже притягивали. Да, этого маленького одинокого горожанина влекло общество людей надломленных, робких, отверженных, выброшенных из мира – того мира, о котором он ничего не знал. Какие жизненные невзгоды, какие неудачи превратили их в такие жалкие человеческие обломки? И почему, несмотря на различия в возрасте и социальном положении, они не чужды ему? Когда штаб-лекарь застал Федора разговаривающим с одним из пациентов больницы, он выбранил его с необычной резкостью. Старший из сыновей, Михаил, был мальчик спокойный, не в меру мечтательный, но послушный; самый младший, Андрей, не доставлял отцу беспокойства. Но Федор! «Настоящий огонь», – говорили о нем родители. И чтобы утихомирить болезненно непоседливого проказника, доктор втолковывал ему, что они бедны, что с трудом «добились положения», что нужно приучаться обуздывать свои желания. Столь мрачная картина будущего пугала детей. Без сомнения, от этих нудных наставлений, навязчиво повторяемых Михаилом Андреевичем, у его сына развились боязнь общества, чрезмерная обидчивость, жгучие сомнения, от которых он страдал до самой смерти. «Берите пример с меня», – твердил отец. Знал бы он, до какой степени его сын боялся походить на него! И разве мотовство сына не реакция на скаредность отца, а снисходительность к людям, которую он не раз проявлял, не реакция на отцовскую строгость? Он убеждал самого себя, что не имеет с отцом ничего общего. Отец… чувства к нему были смутными, противоречивыми: он боялся его, моментами ненавидел, иногда даже испытывал к нему своего рода физическое отвращение. «Кто не желает смерти отца?» – вопрошает Иван Карамазов. Случалось, на него накатывали приливы жалости. Он корил себя за то, что так далек от него. «Мне жаль бедного отца. Странный характер!» – напишет он позже брату Михаилу. И смерть доктора тем сильнее поразит его, чем меньше он уверен, что любил его.

Глава II
Даровое

   Покупка в 1831 году имения Даровое нарушила тусклое существование семьи. В первые же весенние дни Мария Федоровна отправлялась с детьми в деревню. Штаб-лекаря удерживали в городе его обязанности, и он присоединялся к ним в июле да и оставался всего на пару дней. Да, это были настоящие каникулы!
   Путешествие, продолжавшееся два-три дня, было упоительным. Крестьянин Семен Широкий приезжал из деревни в кибитке, запряженной тройкой лошадей. В кибитку складывали чемоданы, свертки, разную поклажу. Федя садился на облучок, рядом с кучером, кибитка трогалась и неторопливо, мелкой рысью ехала через город и выезжала на проселочную дорогу, изрытую колеями и засохшими рытвинами.
   Перед глазами мелькают засеянные рожью поля, молодая березка с дрожащими на ветру серебристыми листочками, крытая соломой и украшенная деревянным крыльцом изба, фигурка мальчонки в одной рубашке с голыми коленками, махавшего рукой и что-то кричавшего. Межевые столбы окаймляют дорогу. Доносится запах дорожной пыли, лошадиного навоза, изъеденного молью сукна. Копыта лошадей цокают по твердой земле. Колеса скрипят, бубенчики позвякивают. Федя просит у Семена позволения править лошадьми и то и дело спрашивает, правильно ли держит поводья.
   На каждой остановке он спрыгивает с козел, бежит обследовать окрестности, зарываясь башмаками в сырую траву, и снова залезает в коляску, опьянев от свежего воздуха, разгоряченный, восхищенный. Щелкает кнут, и экипаж продолжает путь.