- Где Гудзон, а где Кобзон, - устало съязвил Голицын. - Стало быть, мое участие в проекте как бы упраздняется?
   - А съездить не хочешь? Я не доверяю своим дуболомам. Они ее просто спугнут.
   - Без проблем. Я и сам давно собирался нанести визит вежливости родителям. Ты не против?
   - Делай все, что сочтешь нужным. Ты мне главное ее найди...
   - Если она действительно там, я ее найду. Обещаю.
   - Хорошо. Я тебе через DHL послал документы и деньги. Там же фотографии. Ты глянь: она, не она? Я не могу сказать уверенно... Сердце дрожит, как сучий хвостик...
   - Я гляну, гляну.
   - И ты слетай в любом случае.
   - Я слетаю, слетаю.
   - Хорошо. Что еще? Вроде все... Или не все? Ладно. Звони, если что.
   - Я позвоню, позвоню.
   - Ну, пока.
   Влюбленный колобок - это, знаете ли, что-то. От него никто не уйдет. Наказание за неуместный сарказм воспоследовало оперативно - рок никогда не опаздывает по определению. Голицын глянул на фотографии, и ощутил, что его собственное сердце дрожит, как десять тысяч сучьих хвостиков, трепещущих в синхронном экстазе.
   Это была она и не она... Пятнадцать лет назад ее звали Стелла. Но это нонсенс. Этой очаровательно хмурящейся, двадцатипятилетней блондинке на фото должно быть сейчас... Да, тридцать шесть. Никакой пластический хирург не способен на такие чудеса.
   Рука Голицына потянулась к телефону, и аппарат тотчас зазвонил.
   - Дима, ты пока не прилетай, ладно? - услышал он голос, теперь уже непонятно кому принадлежащий.
   - Почему? - Голицына больше всего удивило собственное спокойствие.
   - Твоих родителей я отправила в кругосветный круиз. Почти на халяву - я в турфирме тут работаю. Так что их здесь не будет...
   - Спасибо, конечно. Но я хотел бы и с тобой поговорить. Или ты считаешь, что не о чем?
   - А о чем? Слишком много крови утекло... Ты на диване сидишь?
   - Да. А какое это...
   - Крышку откинь - там мои записи. Нечто вроде дневника. Почитай, сам все поймешь.
   - Но...
   - Все. Пока. И Нику ничего не говори...
   - Подожди!
   Отбой. Каждый гудок - как гвоздь в барабанные перепонки.
   Да, он был пьян, но как он мог ее не узнать тогда в Праге? Какая дьявольщина запорошила порохом глаза?
   Кто сказал, что тоска горька? Она безвкусна, пресна, как дистиллированные слезы. Сырой, жидкий хлеб, обжигающе-мертвящий лед на языке. Не наркотик, а наркоз, убивающий все чувства, кроме самого чувства боли.
   Дневник Стеллы-Алисы был озаглавлен странно:
   "Записки сумасшедшей охотницы из Мертвого дома".
   О, мадам! О, мадам, исходящая медом, ваши губы пахнут не столько ладаном, сколько леденцом. Ваша фигура неподражаемо ужасна - и кругла, и угловата. Словно бочонок, лихо срубленный растущей не из того места рукой. А в бочонке - амбре амонтильядо, смешанного в равных долях с крысиным ядом. А поворотись-ка, мамку! Экая ты смешная с этакой задницей - растаковской штуковиной наподобие двух сообщающихся, черных овальных подушек... О, Лунозадая! Сумрак, кашель, стеллажи, голубоватая, бархатная пыль столетий... Архив. И кажется Стелле, что ее место - на одном из таких стеллажей, на какой-нибудь тридевятой полке в секретной папке из особой попки. Студиозусы следуют за дамой безропотно-понуро, аки агнцы бледные за черным пастырем, и, с мучительным напряжением удерживая на лицах умное выражение, "внимательно внимают", как дама впаривает об особенностях архивного дела в свете последних. Стелле не по пути с ними, она - овца гордая, раскольническая, паршивая. Ее вечно тянет куда-то вбок от магистральной тропы. Там пыльный закат лежит пламенным платком на дороге, там розы резвятся, как балерины в крахмальных пачках, там качаются седые нимбы одуванчиков, бросая сонное сиянье на ветер. Там кусты черной смородины поблескивают тысячами влажных зрачков. Там из кустов доносятся возгласы рояля и торчат крепкие уши сероокого Волка. Он ждет, он томится и взывает... приди, овечка, я сгораю, как свечка... И овца идет. И корабль плывет. И волк ужинает. И ужин его ужасен и нежен...
   О, мадам, что значит "чистка, избавление от ненужного хлама и дубликатов?" А как же "рукописи не горят" и все такое? Да, сами-то они не горят, их сжигают. Как чумные трупы в средние века. И век сгорит, как белая страница, немного дыма, и немного пепла... История. Русь. Колосс на глиняных ушах. Сюр, стоящий на голове. Сюр а ля Рюс - почти палиндром... А что, если сделать ход Троянским конем вбок? Комната, сумрак, слоны шкафов. Высокий сводчатый потолок в ящерицах трещин. Фреска - ангелочки влекут по зерцалу небес розовый венок. Их лица свирепы, как у ментов, волокущих "элыча" в "трезвователь". И сразу обступили, дышат, смотрят, щупают, - нет, пока не люди, а так, духи, низкие астралы. Лица безносые, безбровые, бескровные, черные дырки от пуль вместо глаз. И старина Вий тут, машет бескрайним веком, как опахалом... "Вижу, она здесь, с нами! Сука... "
   На столе аккуратной стопочкой сложены папки - надо думать те, что эти архиереи архивные приготовили на съеденье огню. Ну, давай, делай, ты же за этим пришла! Щас, до семи сосчитаю. Первая мировая. Вторая древнейшая. Третья сигнальная. Четвертая власть. Пятая колонна. Шестое чувство. Семь сорок. Все, унылая, пора! Хватать и тикать! Но которую из? А что видит твой третий глаз на пупке? Давай, давай, тетка, не тяни презерватив, доверься подсознанию. Глаза боятся, руки воруют, причем воруют то, что нужно. Трудно, однако, вытащить случай из колоды судьбы так, чтобы колода не развалилась радостно и громко. А то ведь прибегут, достанут ледяной репрессивный инструментарий, получится неприятный разговор... Тут самой надо иметь хирургически хладнокровные, твердые, как принципы пальцы. И нервы карманника. И чтобы гулял по сердцу веселый сквознячок отчаяния, и чтобы волчьи зубы держали его на вечном прикусе. Вот, эта, третья папка снизу как будто бы источает истончающееся мерцание цвета запекшейся крови. Ее-то мы и заткнем за пояс, а сверху свитер. И тихо-тихо поползем вослед за овцами стада. Они уже припали к родникам, а добрый, благостный пастырь уже завел вечернюю проповедь, ослепнув от умиления... "Учитеся, трудитеся и к нам работать приходитеся!" Тускло шевелится ротик, узкий, как щель в копилке типа "свинья"... Нет, мадам, что-то не хотеся... По-видимому, никто ничего не увидел... Каламбур-с. Вот только живот-с. Папка жжет его, как утюг рэкетира. Как-то некстати вспомнилась сказка о спартанском мальчике, спрятавшем лисенка под туникой, а лисенок, уж на что зверь тупой, а кишки выгрызть волком догадался, собака... Солнце в солнечном сплетении угасло, зато затанцевала в нем раскаленная спица. И даже как будто бы страх оккупировал тело, схватил душу за тонкие волосы нервов и поволок ее, болезную, в пятки, пиночьями подбадривая. А вот и проходная, вертушка, этакий сверкающий, скрипучий крест на судьбе, старик вахтер, похожий профилем на Данте, (суровый Дант не презирал минета?). А что это у вас? А это у меня - я. Нехорошо. Девушка, а уже беременная. А еще комсомолка. К тому же красавица. Спортсменку, спортсменку забыл, дядя, весь мир, блин театр, и люди в нем - вахтеры... Только бы ангелы не продали, не стуканули, все ходы и выходы записаны, контора пишет и, преимущественно, доносы. Дверь, как провал в небытие, в тускло-серую, промерзшую до дна, безнадежную бесконечность. Веки неба набрякшие, вздутые, страшные как у Вия. Холод костяной, и снег, рассекающий ледяными бритвами лицо. И сердце не вовремя сорвалось с цепи, торжественно празднует труса, прыгает чертом по груди, крутится колючим колесом. Ты что, тетка, отступать поздно да и некуда. Дальше собственной помешавшейся души не отступишь... Да еще в смирительных колготках... Будьте ж душевны, больные! От себя не убежишь, но можно спрятаться. И свобода, нас, сволочь, заждалась у входа. Но радости нет в ее брезгливо-скорбном лице. Она хочет держать вора... Ага, а вот и вьюга, обрушились вертлявые белые бритвочки, облепили лицо. И бредит небо снегом, мечется в смятых серых простынях. Морозофрения и мокрофилия... Коньяк, полцарства за коньяк! Щас, нальем, ладошки подставляй...
   Но еще минут пятнадцать перед подъездом своей шестнадцатиэтажки Стелла танцевала в сугробах, как на раскаленных ножах, дула на озябшие лапки, сделавшиеся без перчаток голубыми, прямо-таки как яйца дрозда. Смешно, но ей было страшно идти домой. А когда и смешно, и страшно, это значит - страшно смешно. Неизвестно, сколько бы еще Стелла разыгрывала из себя датскую принцессу, если бы добрый дедушка Мороз не врезал ей прозрачной палицей по затылку, сообщив, таким образом, необходимое начальное ускорение. В подъезде, как обычно, было не столь торжественно, сколь чудно. По углам болотным, фосфорецирующим огнем горели, приятно грея взгляд, бурые окаменелости и лимонные оледенелости, источающие ни с чем не сравнимый по прелести букет погреба и выгребной ямы. Ну и темно было, разумеется, как у Диогена в бочке. Старый, видавший не лучшие виды лифт, кряхтел, постанывал, щелкал, цокал цепями, никак, старичок, не мог достичь оргазма последнего этажа. Выше только крыша, а еще выше - съехавшее небо, умирающее, переколовшееся снежным героином. Лифт на эшафот, блин... Или на брудершафт? Древний сакральный тезис, вырезанный нежным ножичком на пластиковой стенке лифта, гласил... "Стелла - дура". Всякий раз, когда взор Стеллы приковывался к этому весьма категорическому императиву, чувство жуткого дежа вю начинало томить душу. Сколько их уже было - этих всяких разов? Хотя по существу вопроса возражений не возникало. Конечно, дура не хуже других. Старо предание, а верится легко. Вот хотя бы, чего это она так разлетелась, шустро шествуя во глубь квартиры, как радостный дурак по разухабистой российской дороге? Ну и, конечно, зацепилась ногой о какую-то невидимую в темноте хрень и с хрустом хряснулась всем телом вперед, распластавшись крестом на полу. Тишина черной кошкой прыснула по темной квартире, забилась в заветные углы и, отдышавшись, выслала на разведку переодетых шпионов... мохнатые шорохи, таинственное копошение, глухие перебежки мглистых теней.
   Как там Стелла, не собирается ли нарушить примерный паритет? О, нет, она не собирается, она уже твердо усвоила... тот, кто не может жить в мире, гармонии и согласии с тишиной, кто боится ее до сердечного спазма, как предисловия к выстрелу - человек вполне конченный, можно не брать его в расчет и с легкой душою вычеркивать из списков бытия. Так что, лучше трезво разделить сферы влияния... тишине - углы, ночная, угольная, враждебная тьма, Стелле - тихое, полубезумное бормотание под нос, одичалое одиночество, сократовские беседы со своей всепонимающей умницей тенью. Пастушка младая на кухню спешит... Можно подумать, что там, в холодильнике ждет тебя что-то, кроме бутылки с разложившимся кефиром и батона в последней стадии трупного окоченения. Вот была б ты, тетка, умная, тогда да! Тогда можно было представить себе и оранжево-розовую нежнейшую семгу, и ослепляющую жирным, развратным блеском черную икру, и восклицательный лиловый, твердый и прекрасный сервелат, и прозрачную, как слеза ангела водку "Золотое кольцо", и прочие гастрономические фетиши Большой Советской Мечты. Сегодня исполняется месяц со дня смерти отца. Вот портрет с косой, зачеркивающей черной лентой, перед ним на столе ваза с купленными на предпоследние деньги кладбищенски-печальными розами, покрытыми отчего-то нетающим налетом сиреневого инея, вечный, хриплый, жгучий, надсадный запах его табака - все это есть, а его - нет, он съежился и прыгнул прямо в сердце Стелле, и бродит теперь там один, в кровяной тьме, качает свечами, подает тайный знак... я здесь, я жив, только никак не могу выбраться из этой судорожно пульсирующей тюрьмы. Сколько же лет ему было, когда дернул его бес прочесть тот доклад в студенческом кружке о движении староверов на Руси? Девятнадцать, он был мой ровесник в тридцать восьмом году: И чего ты добился, папа, кроме бесплатного круиза по самому крутому на свете маршруту? Три месяца на Шпалерной, Енисей, Колыма, Магадан, Чукотка - этапы светлого пути, солидная каторжная география с математикой, пятнадцать лет - "баланда, полня печали". Вполне достаточно, чтобы возненавидеть жизнь, веру и все науки, но он только смеялся... "Человек - это звучит горько, ибо ничто бесчеловечное ему не чуждо". И вот ему сорок семь, и появляюсь я - вечно угрюмый, заплаканный, слишком поздний ребенок, и мама рядом, молодая, счастливая, невыносимо счастливая, плевать хотевшая и на косеющие, сучьи взоры соседей, и на потную паутину сплетен...
   И отец нависает над нами, красавец, черный степной орел, сахарный свет улыбки, кафедра, диссертация, первые настоящие деньги, и снова донос, и все в пропасть, нищета, унижение, а потом мама уходит, уходит, не оборачиваясь, к тому туннелю, в котором исчезают гудящие поезда к последнему приюту уставших страдать, мне не удержать ее, не догнать, у меня маленькие, слабые ножки, мама! Как он мог это пережить? Да он и не пережил вовсе, он уже тогда умер, он только ради меня делал вид, что существует. И сердце мертвеющее ныло, тлело и истлевало, и на пенсию выперли старика грубо, без церемоний и торжеств. А пенсия - дочке на смех, а дочь - красивая в мать, длинноногая, дерзкая, и надо ее поднять, прокормить, обучить и одеть при этом не хуже других, и начинаются самые страшные подозрения, и уверенность в тайном моем к нему презрении, тоска, горечь, страх, ревность и ожидание, что вот-вот выскочу замуж за первого встречного, а он на самом деле - последняя сволочь... И мать является по ночам, черная коса ее душит, как змея, плачет, береги дочь, Павел, и дочь, мучась, сатанея и не видя выхода, отравляет его последние годы... А потом нарисовался откуда-то тот хитрый парнишка. Как отец, с его пронзительным опытом и безошибочным знанием людей мог так дешево повестись на его импозантный фасад? Львинокудрый викинг, белокурая бестия, безукоризненный сукин сын, отлитый из стали атлет, наивно-честные васильковые глаза, прибалтийский тонкий акцент... От него за версту несло Лубянкой, как хлоркой из нужника. Такой голубознательный молодой человек! Все ему интересно, он книгу пишет... А что, действительно были массовые расстрелы, захоронения? А руководил кто, хоть одну фамилию? А как урки с суками воевали? А правда, что он на одной из пересылок с Мандельштамом общался? И отец дрогнул, растаял, потек, разговорился... И понеслась вагина по рельефу... Трехчасовые допросы в светлой комнате, о которой Стелла помнила только, что стены с обоями, следователь въедливый, как щелочь, но вежливый, но глаза напряженные, напружиненные, как стальные капканы, не надо финтить, девушка, не на футболе, нет, не знаю, не была, не состою, не поддерживаю, не связана, не читала, не видела, не дышу, не живу, не рыпаюсь, только примус починяю - или это тоже диссидентская вылазка? А стихи-то вам мои зачем? Они глупые, графоманство сплошное... А это вот про что?
   Ордер мне не предъявляли,
   Обыскали так,
   И торжественно изъяли
   Ломаный пятак.
   Мой последний, драгоценный,
   Где мне взять другой?
   А потом меня на сцену
   Вывели нагой.
   И ощупали с пристрастьем,
   Заглянули в рот,
   И в партере млел от счастья
   Ласковый идиот.
   Долго мучились со мною,
   Только ни шиша!
   Оказалось, за душою
   Лишь одна душа.
   И тогда меня к убогим,
   Сирым повлекли,
   Душам, что забыты богом,
   Пасынкам земли.
   Души дьявол собирает,
   Как котят в мешок,
   И никто их не спасает
   В надлежащий срок.
   Не спасайте ж мою душу,
   Если я кричу,
   Вы свои заткните уши
   Это я шучу.
   Да лабуда это, сами же видите... Так, стишки к студенческому капустнику на исторические темы... Ничего такого и тем более никого в виду не имела... А это вот?
   И плачущие пальцы скрипача
   За горло взяли стынущую скрипку,
   Летят куски скрипичного ключа,
   И музыка ужасна, как ошибка.
   И лишь холодный, неумелый хмель
   Болит в крови, что борется с собою,
   И тайной тьмы, неявленной досель
   Рыдает скрипка с рваною губою.
   А это просто маразм, бредятина. Ну максимум на психушку тянет, не статья же? И это тоже маразм?
   Мимо, как пули проносятся чаши чужие,
   Где же ты, чаша с цикутой родная моя?
   Сердце дурное, ужель, мы с тобой еще живы?
   Но жизнь - фитиль к смерти.
   Вот что думаю я.
   Край моей чаши, ты пропуск в иные края,
   Зелен твой яд, словно тихие сумерки ада.
   Вору там мука, Господи, воля твоя!
   Нет возвращенья оттуда, нет и не надо.
   Это не просто маразм, это вообще написано в пятом классе и для себя. В стол я писаю, понимаете?
   А вот тут у вас явные намеки.
   Все тленно,
   Все мнимо,
   Время чеканит
   Монеты минут.
   Меня вдруг не станет,
   Но в Лету все канут,
   И Каин, и Брут,
   И пряник, и кнут,
   И рот мне заткнут,
   И мой дух заарканят,
   И сердце сомнут,
   Бесценно, бесцельно и мимо
   Все падает камень,
   И тяжек хомут.
   Какие намеки, бог с вами! С бодуна еще и не такое напоется.
   Но тут-то, тут-то вы не можете отрицать, тут явные цитаты из Мандельштама и вообще...
   Он не волк был по крови своей,
   Но не равный его убил,
   Оттого, что он в голос запряг Енисей,
   Слово свил из разорванных жил.
   Сколько век ни пытал - не предал, не петлял,
   Не отрекся, не бросил креста,
   Видно, с миру по нитке - поэту петля,
   Видно, правда - лишь кровью красна,
   А небесной могилы черна кривизна:
   Отрицать не могу. Но отрицаю... И т. д., три часа полоскания мозгов. Как прав был Высоцкий:
   "Тут не пройдут и пять минут,
   Как душу вынут, изомнут,
   Всю испоганят, изорвут,
   Ужмут и прополощут!"
   И чего ради? Извлекли неизвестно из какой задницы ее старые, наивные, неумелые вирши, позорище, блин:
   Страха, впрочем, никакого не было, по крайней мере, за себя. Хотя добрые языки уже прилетели с благовестом... и приказ об отчислении подписан, только на волоске над ним вибрирует печать ректора, и волчий билет в оба конца выписан... Она только посмеялась. Мол, у кого на руках волчий билет, тот нигде и никогда уже не будет "зайцем". Так, смеясь, она дошла до дома, открыла дверь своим ключом и сразу особая, последняя, неземная тьма бросилась ей в ноги, распласталась крестом, зарыдала беззвучно. И впервые она не услышала встречных, рвущихся, больных шагов отца. Он сидел в зале, в любимом своем вольтеровском кресле, ноги укутаны пледом, раскрытая папка с рукописью на коленях. Лицо его казалось каким-то необыкновенно безмятежным и одухотворенно-счастливым, только заострившиеся глаза остановились, глядели в высоту, в тот самый туманный туннель - пневматическую почту умерших душ, последний и единственный выход непереносимого страдания. Рука его свесилась, и выпавшая из нее трубка лежала на ковре. И она еще дымилась... К терпкому запаху табака примешивался другой, смутно знакомый, тревожный, щекочущий дыхание запах... Кажется это, был запах корицы. Потом уже Стелла навела справки и выяснила, что так пахнет так называемый "инфарктный газ", вызывающий сердечный спазм и почти мгновенную смерть. По слухам, именно таким образом расправились в свое время с Шукшиным. Очевидно, в порыве воспоминаний отец забылся, как школьник, потерял контроль, упомянул не те фамилии, не те имена, сослался на события, которым предстояло получить статус никогда не происходивших. Что было потом? И похороны, и поминки как-то вырезало из сознания, вытравило, как кислотой, и только навсегда прилипла к памяти эта дымящаяся трубка...
   И вот теперь Стелла сидит в его кресле, укутав ноги его шотландским пледом, и даже пытается раскурить его трубку, глядя как в глубине черной чашечки начинает помаргивать, разгораться алый волчий глаз, с нависающими на веках хлопьями пепла. Смешно! Разве воскресишь ты этим отца? Его - нет, но себя - возможно... Ну-с, поглядим, поглядим, что тут у нас интересного? Пожелтевшие листы, густо засиженные хищными грифами секретности, ордера, протоколы, нечеткие лиловатые печати на резолюциях особых троек, подписи красным карандашом... Ага, вот и фамилии... Ну точно, это то, что надо. Это точно ОН стрелял в отца на том карьере, и прострелили верхушку легкого, и забыл или поленился дострелить... Дорогой товарищ генерал! Он и ныне здравствует, и еще долго будет "да здравствовать... " И что же дальше? Ты убедилась в том, в чем и так и не сомневалась. Что теперь делать с этими бумажками? Куда их нести? Как за бугор переправить? Самое смешное, что она на самом деле никогда не имела никаких контактов с диссидентским движением. Сочувствовала - да, но ничего конкретного. Нужно связаться, видимо, с корреспондентом какого-нибудь голоса "фром оттуда", но как связаться, через кого? Эх, тетка, а о чем же и, главное, чем ты раньше думала? Планы мести надо строить не на горячих песках ненависти, а на холодных камнях рассудка, только тогда им суждено осуществиться. Даже допустим. Допустим, ей удастся слить этот компромат до тех пор, пока ее не пристрелят или совершенно случайно не переедут самосвалом. И что? Это что-то изменит? Положение товарища генерала хоть в малейшей степени пошатнется? Это даже не смешно, это просто глупо... Но ее, Стеллу, теперь все равно не пощадят. И вычислят в шесть секунд... слишком все было сделано грубо и очевидно. Да, видимо, уже и вычислили, не бином Ньютона... Уже где-то ползет по проводам угрюмая телефонограмма, мясорубка включилась, машина заработала, а уж эта машина не знает ни сбоев, ни остановок. Примем за аксиому... тебя убьют. Вопрос лишь, когда? Но это детали, как сами понимаете... А не надо было воскресать, тетка, может, тогда и не убили бы.
   - Хрю! - отчетливо прозвучало за спиной. Стелла вздрогнула, судорога стиснула волчьими зубами сердце. Но спокойно, спокойно... Это просто ежевечерний Час Свиньи.
   И точно, оглянувшись, Стелла увидела, как прорвав черную кисею, из зеркала в передней высунулась мохнатая свиная харя, помаргивает брусничными глазками, урчит и хрюкает благодушно:
   - А что это вы тут делаете, добрые люди?
   Ну, словом, по Гоголю.
   - А, Марья Ивановна приехала, - сквозь зубы нелюбезно пробормотала Стелла. - Шла бы ты в жопу, а? Надоела!
   Глаза хари согрелись, осветились изнутри светом уверенности в скорой и уже окончательной встрече и, взвизгнув, прощально, харя утянулась обратно в зазеркалье. Да, надо думать дьявольская смесь из одиночества, бессонницы, тоски и безнадежности, перебродив в душе, дошла до кондиции и получилась вполне приличная "шиза". Люди платят бешеные бабки, курят, нюхают, колются, то есть предаются белой смерти по-черному, а у тебя - все бесплатно. Халява, плиз... Однако, любишь халяву - люби и уксус пить. Уходит ночь, утекает, как кровь сквозь пальцы. Тень прильнула к окну, расплющила по стеклу лицо в снежных синяках и ледяных замысловатых шрамах. Тень сунулась было к хозяйке, но отпрянула в ужасе, не признала, значит. Не те глаза, у Стеллы, ох, не те. Нет того веселия. Глаза, полные пепла, без искры света, безнадежно больные, устремленные внутрь себя с какой-то усталой пристальностью... Они более всего похожи на глаза отца в последние его дни... такие же искалеченные, но не утратившие колючести. А отец шагнул из стены, молодой, черноволосый, арестантская роба, рот окровавлен, руки связаны за спиной.
   - Я предупреждал тебя, - заговорил отец хриплым, угрюмым голосом, - не прикасайся к больной теме, иначе она умрет у тебя в руках. Каждый твой шаг должен быть оплачен судьбой и кровью. Право на свой крест еще нужно выстрадать!
   - Кругом одни жертвы, папа! - вскричала Стелла, в тоске простирая к нему руки. - Каждый несет свой крест. А кто же тогда распинает?! Я хочу это знать! Ведь это память крови, проклятая неизлечимая память гуляет по жилам, бьет по сердцу, ведь это ты сходишь во мне с ума! Отец кивнул, улыбнулся, не согласился, ушел в стену.
   От Голицына из Англии пришло письмо утром. Приползло, вернее, со вспоротым брюхом, все в кровоподтеках от перлюстраций... Что б ему дней сорок назад не прийти? Стеллу поражало, как человек, воевавший в Афгане, находит в себе силы на столь неподражаемо сентиментальные глупости? "... представляю, как сдалась ленивая лимонная осень, вывесила белые флаги, и на взмыленных черных конях в город ворвался генерал снегопад... Ты опять сидишь на подоконнике, сигарета, забытая в твоих пальцах, предается самосожжению... твое любимое одиночество гуляет по комнате, как жирный черный кот, мягко шепчущие шаги и садистки сладкое мурлыканье... Числа двадцатого мая жди... " А двадцатое - завтра, кстати. Боюсь только, Дима, ты будешь сильно разочарован... твоя подруга - давно уже не та. Как увидишь ты мои пергаментно-желтые щечки да глаза в черных кольцах, как мишени - и сразу закончатся все сантименты. Это, впрочем, даже хорошо, что он приезжает. Может, вместе они что-нибудь и придумают. Надежда погибает последней, и, значит, воскресает первой... Седой, одуванчиковый свет ночного снега, шелест шелковой сети, бьющейся об окно... Ухают стеклянные совы метели, шахматные тени мечутся на полу... Стелла спит. Снится безнадежная, безлюдная, лютая равнина. Там только волки пишут черной тушью следов на бумаге снега отчаянные письма ночному Богу... Ты, господи, засеял землю кровью, а после приказал нам, зверям: "Не убий!" На ребре горизонта раскачиваются мертвые свечи сосен, трогают небо, осыпают верхушками сахарную пудру звезд. Стелла летит над этой измученной, мрачной, забытой Богом и Бога забывшей землей, над тайгой, над бараками, над часовыми на сторожевых вышках... Полеты только во сне, Господи, на яву - только плети... Стелла спит. Тонкая алая змейка вытекает из левого уха, сползает по щеке к горлу. Кровь запекается скоро, кровь уходит не в землю, а в небо, и вместе с нею навсегда уходит проклятая, опаленная и опальная, страдальческая память.