Франклин очень обрадовался, когда я перевел это высказывание, и тут же протянул мне блокнот, чтоб я занес его туда. Он был так потрясен мудростью этих слов, что решил начертать их в виде девиза и повесить у себя в гостиной вместо «Боже, благослови сей дом», чтоб призыв был постоянно перед глазами. И пока я выполнял его просьбу, Франклин умудрился выпить дважды. Я ничего не сказал, но, кажется, для практических целей этой короткой жизни мудрости ему не занимать.
   Я извинился перед гостем, что не провожаю его до двери; давняя невыносимая известность и преследования поклонников были тому причиной. Он все понял. У дома на сотни ярдов вокруг колыхалась обычная толпа любопытных, надеявшихся посмотреть на меня хоть одним глазком. Франклин произвел мгновенный подсчет мультографом и сообщил мне, что число собравшихся – 648 342 227 549 113. Это произвело на него впечатление, и он прищелкнул пальцами, что на языке жестов означало: «За славу приходится расплачиваться, магистр!»
   О, боже! С тех пор, как стал знаменитостью, я миллионы раз слышал эту банальную фразу. Каждый произносит ее с видом первооткрывателя, словно его осенила бог знает какая остроумная идея, и пыжится, будто открыл четвертое измерение. А ведь шутка лежит на поверхности, и до нее может додуматься любой, у кого мозги не набекрень. Она и разряда тех шуток, что скудоумные остряки отпускают по поводу имен. Познакомишь такого остряка с человеком по имени Терри, остряк тут же засияет, как солнце, вышедшее из-за тучи.
   – Ах, вы Терри' А это – ваша ТЕРРИтория. – и кудахчет до потери сознания над жалким тухлым яйцом собственной кладки Ему невдомек, что с момента появления Терри на свет не проходило дня, чтобы кто-нибудь не снес при нем это яйцо. А Твен? Твен…как же его звали? Майк? Да, пожалуй, Майк, хоть я слышал о нем очень давно, столетия тому назад в том почти забытом мире, где я тогда обретался, помню, я читал его книги, но не помню, о чем они Впрочем, постойте, он был вовсе не писатель, этот Твен, а художник… художник или селекционер. Да, да, селекционер, теперь я вспомнил! Твен был родом из Калифорнии, и звали его Бербанк[15]. он творил чудеса – выводил новые, совершенно немыслимые виды цветов, плодовых и разных других деревьев, получил всемирную известность, а потом был повешен – несправедливо, по мнению многих. Как-то раз Твен выходил из салуна, и ему представили некоего господина; тот, услышав фамилию Твен, засиял, как солнце, вышедшее из-за тучи, и радостно закричал
   – Двен, аДВЕНтист! «И кто принудит тебя идти с ним одну милю, иди с ним ДВЕн?»[16]
   Твен при всем народе выстрелил в шутника пять раз, и он, скорчившись, упал на тротуар и умер у всех на глазах, к огорчению некоторых очевидцев. Весь штат единодушно требовал, чтобы смертный приговор Твену заменили сроком в Конгрессе или тюрьме – запамятовал где, – и сам губернатор охотно пошел бы на это, если бы Твен покаялся. Но Твен заявил, что не может лгать, и некоторые ему поверили он как-то срубил вишневое деревце[17], потому что не может лгать. И тут вдруг выяснилось, что он уже укокошил десятки шутников обоего пола за эту самую шуточку, но почему-то держал это в тайне, и тогда было решено оставить приговор в силе, хотя все вокруг и даже Россфелт[18], президент Соединенных Штатов Америки, признавали, что такие шутники – никчемные люди.
   Да, что и говорить, память – удивительная и на редкость капризная машина. Ни порядка, ни системы, никакого понятия о ценности – всегда вышвыривает золото и сохраняет пустую породу. Вот я с такой легкостью припомнил уйму пустяковых фактов, относящихся к тем далеким туманным временам, а математику – хоть убей! – припомнить не могу. Я злюсь, но понимаю, что память у всех на один лад и я не имею права жаловаться. К примеру, на днях произошел любопытный случай. Историк Уизпргфски (произносится «Толливер» М. Т. ) рассказывал о старине; вдруг ни с того ни с сего в его памяти отвалилась нижняя полка, и оттуда вылетели все известные ему собственные имена. И пока историк пребывал в этом нестабильном состоянии, он не мог назвать ни одного генерала, поэта, патриарха, ни другой знаменитости, зато так и сыпал вымыслами, легендами, рассказами о битвах, революциях и прочих бесплотных фактах. А когда наконец вернулась память на собственные имена, отвалилась другая полка, и пропала целая охапка глаголов. Стоило ему начать «И вот пришло время и Ггггмммдв (произносится как валлийское имя „Ллтвбдвв“ – М. Т. )…», как он садился на мель, потому что нужное слово вылетело из головы. Мне приходилось самому подыскивать подходящий глагол, чтобы он мог продолжить свой рассказ. И я подсказывал «хфснзз». Когда «н» в ударном положении, это слово означает «начал разлагаться», а когда в безударном, «хфснзз» – причастие прошедшего времени и означает «разложение уже завершилось», то есть микроб уже умер. Но в действительности это не совсем так на Блитцовском, как я уже ранее упоминал, такого явления, как смерть, не существует. Слово «хфснзз» с «н» в ударном положении употребляется лишь в поэтических текстах, но и в поэзии оно не означает, что жизнь прекратилась, – нет, она «ушла». Мы не ведаем, к кому она ушла, но все равно она где-то здесь, рядом. Многие молекулы, составлявшие организм прежнего хозяина, благодаря которым он двигался, чувствовал, иными словами – жил, разбрелись и соединились в новые формы и теперь продолжают свою деятельность в растениях, птицах, рыбах, мухах и других существах; со временем за ними последуют и остальные, и когда в отдаленном будущем последняя кость рассыплется в прах, освободившиеся молекулы опять станут искать себе подобных и продолжат свою нескончаемую работу. Вот почему у нас, микробов, нет слова, означающего, что микроб мертв в человеческом понимании этого слова, – нет, молекулы кислорода постепенно разбредутся и покинут прежнюю обитель группами и целыми компаниями, они определят темперамент хрена, тигра, кролика – в той степени, в которой это требуется каждому из них. Молекулы водорода (юмор, надежда, веселье) понесут дух радости тем, кому его недостает, – поднимут сникший цветок или другое существо, павшее духом. Глюкоза, уксусная кислота – одним словом, все, что составляло прежнего хозяина, – будут искать новую обитель, найдут ее и продолжат свою работу; ничто не утратится, ничто не погибнет.
   Франклин признает, что атом неразрушим, что он существовал и будет существовать вечно, но он полагает, что когда-нибудь все атомы покинут этот мир и продолжат свою жизнь в другом мире, более счастливом. Старина Толливер тоже полагает, что атом вечен, но, по его мнению, Блитцовский – единственный мир, в котором атом пребудет, и что за всю свою бесконечную жизнь ему не будет ни лучше, ни хуже, чем сейчас, чем было всегда. Разумеется, Толливер считает, что и сама по себе планета Блитцовского – нечто вечное и неразрушимое, по крайней мере, он говорит, что так думает, но мне-то лучше знать, иначе б я затосковал. Ведь у нашего Блитци вот-вот начнется белая горячка
   Но это все чужие человеческие мысли, меня можно понять превратно – будто я не хочу, чтоб бродяга здравствовал. Что случится со мной, если он начнет разлагаться? Мои молекулы разбредутся во все стороны и заживут своей жизнью в сотнях растений и животных; каждая молекула унесет с собой свое особое восприятие мира, каждая молекула будет довольна своим новым существованием, но что станется со мной? Я утрачу все чувства до последнего, как только закончится мой, вместе с Блитцовским, распад. Как я отныне буду думать, горевать или радоваться, надеяться или отчаиваться? Меня больше не будет. Я предамся мечтам и размышлениям, поселившись в каком-нибудь неведомом животном, скорей всего – в кошке; мой кислород вскипит от злости в другом существе, возможно – в крысе; мой водород унаследует еще одно дитя природы – лопух или капуста, и я подарю им свою улыбку и надежду на лучшее; скромная лесная фиалка, поглотив мою углекислоту (честолюбие), размечтается о броской славе и красоте – короче говоря, мои компоненты вызовут не меньше чувств, чем раньше, но я никогда об этом не узнаю, все будет для блага других, я же совсем выйду из игры. И постепенно, с течением времени я стану убывать – атом за атомом, молекула за молекулой, пока не исчезну вовсе; не сохранится ничего, что когда-то составляло мое «я». Это любопытно и впечатляюще: я жив, мои чувства сильны, но я так рассредоточен, что не сознаю, что жив. И в то же время я не мертв, никто не назовет меня мертвым, я где-то между жизнью и смертью. И подумать только! Века, эры проплывут надо мной, прежде чем моя последняя косточка обратится в газ и унесется ветром. Интересно, каково это – беспомощно лежать так долго, невыносимо долго и видеть, как то, что было тобой, распадается и исчезает, одно за другим, словно затухающее пламя свечи, – вот оно дрогнуло и погасло, и тогда сгустившийся мрак… Но нет, прочь, прочь ужасы, давайте думать о чем-нибудь веселом!
   Моему бродяге только восемьдесят пять, есть основания надеяться, что он протянет еще лет десять – пятьсот тысяч лет по микробскому исчислению времени Да будет так!
Продолжение старых записей в дневнике




VII


   Я дождался, пока Франклин скроется из виду, а потом вышел на балкон и с наигранным удивлением посмотрел на толпу, которая все еще не расходилась, надеясь увидеть меня хотя бы мельком. Привычный гром аплодисментов и гул приветствий я встретил с выражением смятения и ужаса; оно так эффектно глядится на фотографиях и в набросках художников, я же довел его до совершенства, упражняясь перед зеркалом. Потом мастерски изобразил удивление, смешанное с почти детской простодушной благодарностью, что в хорошем исполнении всегда имеет успех, и убежал, точно скромная девица, застигнутая в момент, когда на ней нет ничего, кроме румянца. На огромную толпу это произвело самое сильное впечатление; в раскатах счастливого смеха слышались выкрики:
   – Ну и миляга!
   Читатель! Ты потрясен и презираешь меня, но будь снисходителен. Разве ты не узнаешь себя в этой неприглядной картине? Но это ты! Еще не родился тот, кто не хотел бы оказаться на моем месте; еще не родился тот, кто отказался бы занять его, предоставься ему такая возможность. Мальчишка-микроб бахвалится перед приятелями; юноша-микроб фиглярствует перед девчонками-бациллами, изображая из себя пирата, солдата, клоуна – кого угодно, лишь бы обратить на себя внимание. И, добившись своего, он на всю жизнь сохраняет потребность быть на виду, хоть лицемерит и притворяется, что избавился от нее. Но избавился он не от желания быть на виду, а от честности.
   Итак, будь снисходителен, мой читатель, ведь честность – это все, от чего я избавился, вернее, от чего мы с тобой избавились. А иначе мы бы оставались в душе детьми, что весело прыгают на коленях у мамочки, изображая петушка и курочку, а сами посматривают на гостей, ожидая одобрения. Гостям мучительно стыдно за ребенка, как вам мучительно стыдно за меня; впрочем, вам только кажется, что вам стыдно за меня, – вам стыдно за себя: разоблачив себя, я разоблачил и вас.
   Мы ничего не можем с собой поделать, не мы себя создали, такими уж нас произвели на свет, значит, и винить себя не в чем. Давайте же будем добрыми и снисходительными к самим себе, не будем огорчаться и унывать из-за того, что все мы без исключения с нежного возраста и до могилы – мошенники, лицемеры и хвастуны, не мы придумали этот факт, не нам и отвечать за него. Если какой-нибудь ментор попытается убедить вас, что лицемерие не вошло в вашу плоть и кровь и что от него можно избавиться, усердно и непрестанно совершенствуя свою натуру, не слушайте его: пусть сначала усовершенствуется сам, а уж потом приходит с советами. Если он человек честный и доброжелательный, то испытает на себе со всей искренностью и серьезностью средство, рекомендованное им, и больше не покажется вам на глаза.
   Столетиями я сохранял неоспоримую репутацию скромной знаменитости, которая тяготится вниманием публики и держится в тени. Что ж, я заслужил такую репутацию. Хорошо продуманными хитрыми уловками. Я играл свою роль ежедневно много столетий подряд, играл уверенно и вполне достоин такой награды. Я подражал королям: они не часто являются народу, а популярностью дорожат больше всего на свете. Популярность – вот главное очарование власти, без нее власть – тяжкое бремя, и любой король, стеная и вздыхая, променял бы свой престол на место, где работы меньше, а шумной известности – больше. Предание приписывает старому Генриху МММММДСХХII по прозвищу «Неукротимый» откровенное высказывание: «Да, я люблю восхваления, пышные процессии, почести, благоговейное внимание, люблю ажиотаж вокруг меня. Скажете – тщеславие? Но не являлся еще миру тот, кто не любил бы всего этого, особенно бог».
   Я начал было рассказывать вам, как сделался знаменитостью, но сильно уклонился в сторону. Отчасти – потому, что я давно отвык писать и утратил способность сосредоточиваться. Поэтому я так разбрасываюсь. Есть и другая трудность – мне хотелось написать свою историю по-английски, но я остался недоволен собой: и слова, и грамматика, и правописание – все, что связано с языком, улетучилось из моей памяти, стало чужим. А стиль! Стиль – это почти все. Стиль напоминает фотографию: чуть не в фокусе – и изображение смазалось, в фокусе изображение отчетливое и ясное. Надо давать правильную наводку на резкость – формулировать каждую мысль абсолютно точно, прежде чем дернуть за шнурок.
   Увы! Я был так молод, когда писал эти строки сотни и сотни лет тому назад, молод и самодоволен. Сейчас мне стыдно за себя. Тем не менее пусть все остается как есть. Мне беспокоиться нечего, это выдает не меня, а глупого юнца, который был мной, а теперь похож на меня не больше, чем стебелек на дуб. М. Т.
   Конец отрывка из старого дневника



VIII


   Я решил, что лучше писать на микробском, что и сделал. Вернулся к началу и переписал свою историю на микробском, а потом тщательно перевел ее на английский, в таком виде вы ее и читаете. Это очень хороший перевод, навряд ли многим удалось бы сделать его лучше, но все же по сравнению с оригиналом, блестящим и точным, он как светлячок рядом с молнией. Среди авторов-микробов я считаюсь первоклассным стилистом и мог бы стать первоклассным стилистом и в английском, если б очень захотел.
   А знаменитостью я стал вот каким образом. Когда я появился на Блитцовском, я был беден и одинок. Никто не искал общества иностранца. За небольшую плату я поселился в бедной семье (Их фамилия произносится «Тэйлор», но пишется иначе. – М. Т. ), и они по доброте душевной помогли мне взять напрокат шарманку и мартышку. В кредит. С процентами. Я очень прилежно трудился дни напролет, а ночами учил местный язык. Моими учителями были дети, они никогда не спали, потому что здесь не бывает ночи. Мне пришлось отвести для сна условные часы.
   Сначала я зарабатывал какие-то жалкие медяки, но вскоре мне пришла в голову прекрасная идея. Я начал петь. По-английски. Нельзя сказать, что я пел хорошо, и меня обходили стороной, но только первое время, а потом микробы заметили, что я пою на языке, которого никто не знает, и проявили ко мне интерес. Я пел «Салли с нашей улицы», «Со мной не хитри, меня не проведешь»[19] и другие песенки, микробы ходили за мной толпами, слушали и не могли наслушаться.
   Я процветал. К концу года я прекрасно освоил язык, на котором говорили мои хозяева, и принялся за другой. Я всё еще чувствовал себя американцем, и год в микромире – десять минут двенадцать секунд – казался мне удивительно коротким; зато потом каждый последующий казался значительно длиннее своего предшественника. Этот процесс постоянного удлинения времени продолжался десять лет; по истечении десятилетия я приравнял год в мире микробов к американскому полугодию. Тем временем в семье Тэйлоров подросло поколение старших детей, и несколько девушек сорока лет заневестились. Сорокалетняя девушка в мире микробов все равно что двадцатилетняя американская; здесь удивительно здоровый климат, и многие микробы доживают до ста пятидесяти лет – чуть больше целого дня человеческой жизни.
   Итак, я процветал. Но песенки про Салли и парня-хитреца набили публике оскомину, и я опасался, что меня закидают камнями. Благоразумно перестроив свою программу, я обеспечил себе еще десять лет процветания песенками «Прекрасный Дун»[20] и «Красотки из Баффало, я жду вас вечерком». Сентиментальная музыка нравится микробам больше всего.
   Вскоре после появления на Блитцовском мне пришлось объяснять, из какой страны я прибыл. Это был очень деликатный вопрос. Разумеется, я мог, по обыкновению, сказать правду, но кто бы принял ее на веру? Можно было выдать за правду и толковую ложь, но, назовись я американцем из рода колоссов, достающих головой звезды, меня бы тотчас упрятали в сумасшедший дом.
   На местном наречии холерный микроб называется «буилк», что эквивалентно латинскому «lextalionis», что означает… впрочем, я позабыл, что это означает, можно обойтись хорошим словом «буилк», его здесь произносят с увакением. Я обнаружил, что мои соседи никогда не видели выходцев из Главного Моляра и понятия не имеют, на каком языке там говорят. Главный Моляр – это левый зуб мудрости Блитцовского. В дентине этого зуба есть чрезвычайно тонкие нервные волокна, которые расположены горизонтально и пересекают вертикальные, толстые, как тростниковые заросли, волокна под прямым углом. Я соврал, что родом из одного из них – северо-западного. Слово не воробей, и мне уже было поздно идти на попятную, когда я вспомнил, что левый зуб мудрости Блитцовского ждет выкупа у дантиста и вряд ли когда-нибудь дождется, потому что бродяга не привык платить за услуги и выкупать ненужные вещи, если только можно увильнуть от уплаты. Но все сошло гладко, мои слова приняли за чистую монету. Некоторые доброхоты выразили сожаление, что достойный народ живет так стесненно и далеко, особняком от других наций. Это тронуло меня до глубины души, и я организовал денежный сбор в пользу своих земляков.
   Я любил детей Тэйлоров, они выросли у меня на глазах, многие поколения их были моими баловнями с колыбели, я с болью в сердце наблюдал, как они покидают спокойную домашнюю гавань и отправляются в плавание по бурному матримониальному морю. Когда женились парни, я не особенно горевал, но расставаться с девушками было очень тяжко, даже мысль об этом мучила меня. Как назло, первой отдала сердце своему избраннику моя любимица. По обоюдному согласию, я ласково называл ее Мэгги[21], хотя у нее было совсем другое имя. Это святое для меня имя, запрятанное в самом укромном уголке моей души, я подарил ей, когда она была очаровательной крошкой. Потом, с годами, когда в ней зародилась прекраснейшая, нежнейшая из страстей, я открыл ей, почему это имя – самое дорогое для меня. Глаза Мэгги наполнились слезами, и она выразила поцелуем те сочувственные слова, что силились произнести ее дрожащие губы. Да, эта свадьба оставила громадную брешь в семье, потому что одновременно с Мэгги вышли замуж 981 642 ее сестры и женилось множество братьев – свыше миллиона, не помню точно – миллион тридцать или миллион тридцать пять. Кто не пережил этого сам, не поймет чувства одиночества, охватившего меня в тот день. Я был на свадьбе почетным гостем и придал особую торжественность церемонии, исполнив одну из любимых старых песен. Но когда я решил спеть вторую, нервное напряжение дало себя знать, и у меня сорвался голос. Мэгги тоже очень волновалась. С того дня я не могу допеть до конца песню «Со мною не хитри, меня не проведешь» – срывается голос.
   Эта свадьба напомнила мне другие края, другие дни, и в памяти всплыли до боли любимые, незабываемые образы. Листая страницы старых потрепанных дневников, чтобы освежить в памяти события, о которых повествуют эти главы, я обнаружил одну запись; грусть, заключенная в ней, и сейчас, через много столетий, глубоко трогает меня.
   25 мая ГГ 2 501 007. Вчера была свадьба Мэгги. Прошлой ночью мне снилась другая Мэгги, земная Мэгги. Никогда больше в этой жизни я не увижу ее милого лица. В дивном сне она явилась мне, как в последний раз наяву, – воплощенная греза, сотканная из света, дух огня и росы, чудное видение, преображенное золотыми лучами заходящего солнца!… Да простит меня бог за то, что я обидел ее грубым словом. Как мог я совершить такое преступление! Мое жестокое сердце не тронул молчаливый упрек ее нежных глаз, и я ушел, не прощенный милым ангелом.
   Я сделал эту запись семь тысяч лет тому назад. Любопытное совпадение: с того самого дня раз в столетие, всегда 24 мая, Мэгги является мне во сне в неувядающем блеске своей красоты, и время не смягчает мою душевную боль. Когда сон привиделся мне дважды или трижды, я позволил себе смелость надеяться, что Мэгги будет являться мне во сне каждое столетие; когда благословенный сон привиделся мне пять раз, я уверился в своей правоте и отбросил все сомнения. Вот уже шестое столетие близилось к концу; с растущим нетерпением и страстью я отсчитывал десятилетия, годы, месяцы, дни. Наконец настал долгожданный торжественный день, и во сне я увидел прекрасное видение. И снова я ждал конца столетия, и снова испытывал горькое разочарование с пробуждением. В этом сне всегда звучит музыка – далекая, еле слышная песня, чарующая и трогательная – «Прекрасный Дун». Это была любимая песня Мэгги, теперь и я полюбил ее.
   И вот что интересно: во сне прелестная земная девушка кажется мне столь же прелестной, как в те далекие времена, когда я принадлежал к роду человеческому. Это непостижимо, я не могу найти объяснения этому явлению. Неужели во сне я становлюсь человеком и вновь обретаю человеческие представления о том, что красиво, а что – нет? Это звучит правдоподобно, но все же чересчур фантастично и неестественно при трезвой оценке, да и не очень убедительно.
   Когда я бодрствую, у меня, понятно, свои, микробские, представления о красоте. Когда я бодрствую и в памяти моей возникают люди, лицом и статью казавшиеся мне некогда прекрасными, они по-прежнему прекрасны для меня – не красотой, присущей человеку, а красотой цветка, птицы либо другого существа другой природы. Для самца гусеницы ни человек, ни иное живое существо не сравнится красотой и обаянием с круглой проворной гусеницей, его любимой подружкой. Что для него Клеопатра? Ничто. Он и головы не повернет в ее сторону. Она для него – шаткая, бесформенная глыба, и уж никак не может зажечь в нем страсть.
   Гордая, счастливая мама-осьминог не наглядится на пучок извивающейся пучеглазой бахромы, который она. произвела на свет. Он ей кажется сказочно красивым, а на меня и тонна этой бахромы не произведет никакого впечатления. Осьминоги мне отвратительны, я ни за что на свете не соглашусь жить с осьминогом. Это не глупый предрассудок, это моя природа. В таком деле мы не выдумываем сами свои вкусы – они даются нам от рождения, они – одна из многих тайн нашего существования.
   Я – микроб. Холерный микроб. С моей точки зрения обаяние, изящество, красота присущи в большей или меньшей степени всем микробам, населяющим замечательный микромир, и в первую очередь – холерным микробам. По-моему, нет никого прекраснее микроба холеры. Я все еще помню, что в человеческом мире у каждого народа был свой идеал красоты – итальянский, немецкий, французский, американский, испанский, английский, египетский, дагомейский, индейский, индийский и тысяча других идеалов цивилизованных и диких народов; я помню также, что каждый народ считал свой собственный идеал самым лучшим, и все это повторяется здесь, на Блитцовском – от макушки до пят. Вы не представляете, какая уйма самодовольных народов проживает даже в налете на зубах Блитцовского; Не меньшее количество копошится и на грязной долларовой бумажке у него в кармане. И уж поверьте мне на слово, любой дикарь из этой компании, разгуливающий нагишом, равнодушно пройдет мимо Мэгги Тэйлор, первой красавицы империи Генриленд (если Мэгги еще жива), и придет в экстаз от воображаемой красоты какой-нибудь замарашки одного с ним роду-племени, которая взволновала бы меня не больше, чем корова. Я исхожу из собственного опыта. Однажды я видел своими глазами, как buccalis maximus потерял голову из-за какой-то уродины единоплеменницы, тогда как рядом разгуливала дюжина холерных красоток, и все как на подбор такие соблазнительные, что и не знаешь, какую предпочесть! Конечно, я счел этого спириллу дураком, а он – меня!
   Ничего не поделаешь, такова уж наша природа. Я никогда не был женат и не женюсь. Неужели потому, что когда-то три тысячи лет тому назад в Америке потерял безвозвратно свое сердце, влюбившись в Маргарет Адаме? Может быть. Полагаю, так и случилось. Раз в столетие она является мне во сне, вечно молодая и красивая, и я во сне обожаю своего идола, как и прежде. Но, пробудившись, я становлюсь самим собой, а она – смутным, больше не волнующим меня воспоминанием. Став собой, нынешним, я снова восхищаюсь прелестными бутончиками из своего любимого микромира и твердо знаю, что лет сто на меня будут действовать лишь чары голубых глаз и веселых улыбок юных студенток, в чьих жилах течет голубая кровь холерных микробов – старейшего, благороднейшего и самого могущественного народа микромира, если не считать бацилл чумы, при одном упоминании которых все вокруг снимают шляпы.