Страница:
Убедите вашего брата, чтобы покорился судьбе и смотрел на наши страдания как на испытания, из которых мы выйдем менее пылкими, более хладнокровными, с грузом душевной твердости, которая у людей неопытных возбудит почтение, и, верно, им покажется, будто мы всю жизнь нашу благоденствовали, и если судьба отдалит конец дней наших, - причудливая дряхлость, сухой кашель и вечное повторение уроков молодости - вот убежище, к которому после всего пристанет каждый из нас - и я, и Вильгельм, и все счастливцы сих дней. Виноват, милостивая государыня, что вставил в это письмо печальные излияния, от которых мог бы вас избавить. Взявшись за перо, единственное мое намерение было облегчить себя искренним признанием, что виноват перед вами.
Примите уверение в чувствах совершенного к вам уважения.
Грибоедов".
Устинька долго сидела над письмом Александра, и Слезы стояли у нее на глазах. Странное дело, ей было даже более жаль Александра, чем Вильгельма. Боже, один, далеко, среди чужих полудикарей. Какое несчастье над ними всеми тяготеет!
Ей хотелось сию же минуту увидеть Александра, втолковать ему, что он молод, что не нужно, не нужно так (что "не нужно" - Устинька сама толком не понимала). Ах, если бы их успокоить, утешить всех - и Александра, и Вильгельма, и несчастного Пушкина. Что это сделалось с ними со всеми, безумие какое-то. Все бездомные, одичалые.
В комнату вошел Вильгельм.
Устинька быстро спрятала письмо на груди. Она не имела сил сейчас его показывать, боясь расплакаться,
V
Нужно было уезжать. Вскоре с Вильгельмом произошло одно событие, вследствие которого отъезд его из деревни стал похож на бегство. Проезжая раз мимо соседнего имения, Вильгельм заметил странную картину. У забора стояло что-то черное, блестящее на солнце. Мухи кружились около этого места. Рядом стоял человек в зеленом сюртуке, с нагайкой в руке.
Подъехав поближе, Вильгельм увидел, что черная масса привязана к забору веревками, и услышал стон. Человек в сюртуке спокойно на него смотрел. Вильгельм остановил коня. Черная масса зашевелилась и сказала хрипло:
- Воды, Христа ради. Вильгельм вздрогнул.
- Что это такое? - спросил он, не понимая. Человек в зеленом сюртуке ухмыльнулся:
- Не что, а кто, милостивый государь. А позвольте ранее узнать, с кем имею честь?
Вильгельм назвал себя, ничего не понимая.
- А я сосед ваш, помещик Духовщинского уезда, - сказал не без приятности человек и назвался. Ему было лет пятьдесят, он был толстый, с здоровым розовым лицом, гладко выбритым. - Погоды нынче стоят у нас прекрасные. Кататься изволите?
Снова стон. Вильгельм вышел из оцепенения.
- Откуда здесь арап? - спросил он. - Почему он привязан?
- Да помилуйте, - хихикнул помещик, - какой же это арап? Это Ванька. Но только он за провинность здесь подвергнут взысканию, как видите. Деготком, деготком... Это хорошо действует. - Глаза помещика забегали, потом налились кровью, и он сжал нагайку.
Вильгельм вдруг понял. Он подъехал к забору и спешился. Молча он достал из кармана нож и разрезал веревки.
- Помилуйте! Это что же такое будет? - сказал помещик, насторожившись. - По какому праву?
В руке у Вильгельма был тонкий металлический хлыст, очень тяжелый. Не чувствуя земли, он шагнул к помещику. Черный человек медленно пополз по траве. Вильгельм высоко поднял хлыст и со всей силы ударил в гладко выбритое лицо.
- По праву? - протяжно бормотал он, - по праву? - И он ударил еще раз и еще раз.
Помещик закричал дико - и тотчас послышался топот, гиканье, лай собак.
- Ату! Ату его! Вильгельм вскочил на коня.
Через два дня Григория Андреевича посетил предводитель дворянства. Он поставил на вид Григорию Андреевичу, что обиженный дворянин дела так не оставит, что у него высокая рука в С.-Петербурге, что как ему, предводителю, ни жаль, но и он, со своей стороны, должен не только осудить недворянский поступок господина Кюхельбекера, но принять свои меры.
- А не сообщите ли вы мне, - холодно сказал Глинка, - какие вы меры предпринять желаете против истязания людей, мазанных дегтем? Надеюсь, что и это поступки недворянские?
Предводитель развел руками:
- Мое дело сделано, Григорий Андреевич. Только для вас заехал предупредить. И разрешите дать совет господину Кюхельбекеру, для него же лучше будет, если он теперь, хоть на время, покинет нашу губернию. Потому что могут выйти крупнейшие неприятности, и это не мое только, но и губернатора мнение.
- Об этом разрешите господину Кюхельбекеру и мне суждение иметь.
Но Вильгельм, узнав про этот разговор, решил, что больше испытывать гостеприимство Григория Андреевича не нужно.
Он на следующий день собрался и уехал. Да и пора было налаживать жизнь, которая упорно никак не хотела наладиться. Вместе с ним поехал Семен.
СЫНЫ ОТЕЧЕСТВА
I
Как это случилось, что он не поступил на службу, не выдвинулся в литературе, не создал себе нигде прочного положения и, наконец, докатился до черной журнальной работы у Греча и Булгарина?
Да так же, как происходило все в жизни Вильгельма, - само собою. Альманах его, в который он душу свою вложил, не токмо талант, принес с собой только журнальную брань, долги и убеждение, что литературой жить нельзя. Вильгельм даже неясно понимал, как и чем он жил эти полтора года. Первые полгода после деревни он прожил в Москве. Из-за Дуни. Свидания с Дуней были краткие, немного грустные: мать с теткой сразу разгадали намерения опасного молодого человека, у которого ничего не было, кроме смешной наружности и дурной репутации. Они вели себя с Вильгельмом весьма учтиво, но следили, и довольно счастливо, за тем, чтобы не оставлять с ним Дуню наедине. А устроиться в Москве ему не удавалось. Ходил в гости к князю Петру Андреевичу Вяземскому, поражал его резкостью мнений, и Вяземский умными глазами смотрел на чудака, хлопотал о нем, хотел устроить ему издание журнала, но потом махнул рукой и говорил знакомым:
- В Москве делать ему нечего: надобно есть, а здесь хлеба в рот не кладут людям его наружности и несчастного свойства - мнительного, пугливого.
И прибавлял с сожалением:
- В нем нет ничего любезного, но есть многое, достойное уважения и сострадательности.
И Вильгельм переехал в Петербург.
Поселился он с Семеном у Миши в офицерской казарме Гвардейского экипажа. Больше негде было. Брат Миша, молчаливый, суровый, с нежностью смотрел на Вильгельма. Он ни в чем его не винил, он сам знал, что жить нелегко. Приходили к брату моряки, и Вильгельм часто с ними разговаривал, что жить так становится невозможно. Суровый, с красным обветренным лицом Арбузов говорил Вильгельму кратко:
- Подождите. Как у Лудовика Каглиостро завелся, так лекарь Гильотэн свою махину придумал. У нас заместо Каглиостро - десяток монахов и одна Криднерша, - так будет же у нас и десяток Гильотэнов.
Вильгельм слушал его с удовольствием. Часто бывали у Миши старшие матросы, Дорофеев и Куроптев; один лукавый и разбитной, другой приземистый, точный в речи и самодовольный. С ними Вильгельм говорил о деревне, вспоминал Закуп - Куроптев был смоленский; оба матроса, ходившие в дальние плавания, никак не могли забыть деревню.
Дуня писала ему коротенькие веселые письма, не падала духом. А денег не было, положения не было и не предвиделось. Хотел было он пробраться к Пушкину в Одессу; добрая Вера Вяземская, жена князя Петра Андреевича, жалела Вильгельма по-бабьи и обивала из-за пего в Одессе пороги, но на нее махали руками:
- Что вы, что вы, этот самый, который был за границей и у Ермолова там с кем-то дрался! Хватит с нас и Пушкина.
Нищета угрожала Вильгельму. Устинья Яковлевна приезжала изредка к сыну, долго гладила шелковой старушечьей рукой Вилину голову и ни о чем не расспрашивала. Вильгельм знал, что вот опять она наденет свое старомодное платье и поедет к Барклаю де Толли, и опять будет говорить о своем сыне, а кругом опять будут молчать.
И он уставал. Иногда опять мелькала мысль о Греции, но все это казалось ему далеким, как будто хотел туда когда-то бежать какой-то другой человек, не он, а его младший брат или друг. Это уже казалось так трудно.
В апреле 24-го года умер в Миссолонгах Байрон, а с ним молодость Вильгельма и Пушкина. Вильгельм написал на его смерть оду. В этой оде вспоминал он о Пушкине и вызывал его откликнуться стихами.
И кто же в сей священный час
Один не мыслит о покое?
Один в безмолвие ночное,
В прозрачный сумрак погружась,
Над морем и под звездным хором
Блуждает вдохновенным взором?
Певец, любимец Россиян,
В стране Назонова изгнанья,
Немым восторгом обуян,
С очами, полными мечтанья,
Сидит на крутизне один;
У ног его шумит Евксин.
Пушкин в это время уезжал из южной ссылки в новое заточение: псковскую свою деревню. Он прощался с морем и тоже поминал стихами певца, в котором был означен образ моря и их молодости.
Вильгельм часто думал о Пушкине. Встречаясь с Дельвигом, они вспоминали Лицей.
Дельвиг был теперь влюблен в Софи, писал ей сонеты. Он был весел, когда она была с ним ласкова, а если Вильгельм заставал его грустным, это означало, что он повздорил с Софи. Он много говорил с Вильгельмом о Софи по старой привычке, как с наперсником.
Вильгельм больше не бывал у Софи, не видался с ней, даже о ней не думал, но все же не мог отделаться от неясной досады при Дельвиговых рассказах. Он сам не постигал, на что, собственно, досадует, но, когда Дельвиг уходил, Вильгельм подолгу сиживал за столом, и табачный пепел все рос на его рукописях.
Однажды Семен подал Вильгельму черный конверт. В траурном письме извещалось о смерти Софьи Дмитриевны Пономаревой, как некогда.
И опять, как в тот раз, когда Софи над ним подшутила, оп оделся во все черное и пошел к ней. Опять, как тогда, нарядный гроб стоял посреди комнаты на возвышении, а Софи лежала в нем; но лицо ее было восковое, вокруг стоял ладанный дым, и священник молился о рабе Софии. Как все это было далеко и давно. В гробу лежала незнакомая женщина. Рядом с Вильгельмом стоял розовый Панаев, усердно всхлипывал, а Гнедич, прямой, как истукан, смотрел, как печальная хищная птица, своим единственным глазом на мертвую. Кто-то рядом застонал. Вильгельм увидел Дельвига. Он плакал, всхлипывал, потом останавливался, снимал очки, протирал их, вытирал глаза - и снова начинал плакать. Вильгельм обнял его и тихо увел. Дельвиг рассеянно взглянул на него и сказал, зачем-то улыбаясь:
- Ну что, Вильгельм? Прошла, пропала жизнь. Забавно!
II
Тут-то и настигли его Николай Иванович Греч и Фаддей Венедиктович Булгарин. С тех пор как они начали вместе издавать журнал, они стали неразлучны. Они всюду появлялись вместе - осторожный и маленький, сухой, с желтоватым лицом Греч и красный, плотный, с пухлыми губами Булгарин. Друг другу они не доверяли. Булгарин откровенно боялся Греча и говорил, склонив голову набок и прижимая руку к сердцу:
- Ох, язва, язва Николай Иванович. Продаст меня за понюшку табаку.
Греч же, когда случались неприятности по журналу, говаривал, таинственно взяв за пуговицу своего собеседника:
- Это все Фаддей. Разве он при невежестве своем может тонкости литературные понимать? Но что прикажете делать - работаем вместе. Я отец семейства.
Глаза Греча смотрели остро из-за очков. Отец семейства хорошо понимал людей. Он сразу видел человека и либо совершенно просто расставался с ним, либо начинал за ним ухаживать, - и через некоторое время человек оказывался ему чем-то обязанным. А Николай Иванович говорил, с благородством разводя руками:
- Помилуйте, это такой пустяк.
Пустяк, однако, никак не бывал забываем. Через год нужный человек был в долгу как в шелку перед Николаем Ивановичем, а такой человек имел, по наблюдениям Николая Ивановича, способность работать день и ночь.
Николай Иванович был либерал отчаянный. Часто говорил он Вильгельму, глядя таинственно сквозь свои роговые очки:
- Разве "Сын отечества" такой журнал, какой нынче нужен? Я очень понимаю, дорогой Вильгельм Карлович, что не то нынче надобно. Но когда все изменится, - Николай Иванович понижал таинственно голос, - и цензуры не будет, "Сын отечества" будет таким, как должно.
Знакомства у Николая Ивановича были важные, но не обо всех он любил рассказывать. Так, он умалчивал из скромности о своей дружбе с почтеннейшим Максимом Яковлевичем фон Фоком. А между тем Максим Яковлевич ведь был директор особенной канцелярии министерства внутренних дел, которая только называлась отделением, а по существу была тайной полицией. Максим Яковлевич был сейчас в немилости, секретные дела велись главным шпионом Милорадовича, военного генерал-губернатора, Фогелем. Это все были происки Аракчеева. Но Максим Яковлевич выжидал и не сдавался. Дел он не прекращал. Фогель был человеком простым, без широких горизонтов. Максим Яковлевич ждал своего часа, он аккуратно вел дела, добровольно, на всякий случай.
Максим Яковлевич очень ценил русскую литературу. Русские литераторы были превосходные, в сущности, люди. А Николай Иванович Греч был, помимо всего прочего, еще блестящим собеседником. Часто государственный человек запирался в кабинете с обольстительным Николаем Ивановичем и терял время в разговорах с ним. Главное свойство, которое добродушный Максим Яковлевич ценил в желчном Николае Ивановиче, была тонкость литературных наблюдений. Сколько любопытнейших, носящихся в воздухе нитей получали осязаемость в разговоре друзей. И после ухода Николая Ивановича Максим Яковлевич долго еще сидел задумавшись, а в аккуратных папках его прибавлялась новая справка, за особливым нумером. Коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер не был забыт среди этих справок.
Но "Сын отечества" не мог бы существовать без Фаддея Венедиктовича. Николай Иванович был слишком желчен, Фаддей Венедиктович был добродушен. Он был даже искренен. Красный, хрипящий, непрестанно утирающий пот со лба, Фаддей был рубахой-парнем. Он так забавно жаловался на свою "танту", знаменитую тещу, что не было сил удержаться от хохота. Он хлопал собеседника по коленке, хихикал, хрипел и говорил без умолку. Он подвирал в рассказах и сам в этом признавался, но он столько врал, что сплошь да рядом случалось ему соврать правду. В одних Булгарин возбуждал чувство брезгливости почти телесной, как будто человек наткнулся на какую-то слизь, на липкую морскую медузу. Таких Булгарин боялся, косил на них голубыми влажными глазами и как-то особенно перед ними лебезил. Так было с Пушкиным. Но других тянуло к Булгарину. Этот неопрятный, толстый человек, который был когда-то изменником (Булгарин служил в армии Наполеона), который нищенствовал в молодости (Булгарин сам рассказывал, как стоял с протянутой рукою на бульварах), тянул к себе людей, как тянет сонного где-нибудь на постоялом дворе большой старый, обтрепанный диван, кишащий клопами, но мягкий. Всего в нем было перемешано наполовину: искренность и ложь, полное отсутствие достоинства и добродушие, но главною его чертою было легкомыслие. Легкомыслие Булгарина было безграничное. Предать друга и обокрасть его для пего ничего не стоило, потому что он через час совершенно искренне забывал об этом. Из одного легкомыслия случалось ему иногда делать добрые дела. Его добродушие тянуло к нему Грибоедова и Рылеева, его легкомыслие - Вильгельма.
И странное дело, Вильгельм был бретер, смерть его не страшила, он слыл бешеным и много раз доказал это; малейшее, даже кажущееся оскорбление приводило его в ярость, но тайная слабость охватывала его, когда Греч вонзал в него маленькие глазки и улыбался или Булгарин, брызгаясь слюной, начинал его похлопывать по коленке. Он был беззащитен перед ними.
Греч появился у Вильгельма, когда тот дошел до пределов нищеты. Он пожурил его за то, что Вильгельм ничего не говорил о своем положении друзьям, обещал достать работу, уроки, и действительно достал. От благодарности скромно отнекивался. Булгарин хлопал Вильгельма по коленке, хрипел, смеялся, и как-то так незаметно случилось, что денег у Вильгельма по-прежнему было мало, а на журнал Греча и Булгарина работать приходилось много. Целыми днями сидел Вильгельм за рецензиями, корректурами, правкой. Наконец Николай Иванович предложил Вильгельму совсем переселиться к нему. Вильгельм подумал, осмотрел свою неприглядную келью, как он называл свою комнату (Греч называл ее берлогой), посоветовался с Семеном и согласился. Он переехал к Гречу на Большую Морскую.
Николай Иванович называл свою квартиру семейным ковчегом. Ковчег этот был отделан, пожалуй, и роскошно, по задние комнаты, в которых главным образом и ютились семь пар чистых, были неопрятны, а расположение их неудобно. Была у Николая Ивановича страсть к роскоши, но квартира его была все же похожа на среднюю чиновничью. Была у Николая Ивановича, пожалуй, и страсть к деньгам, но пользоваться деньгами он не умел. А семья его походила более на чиновничью, чем на литераторскую: две дочки - старшая, Софочка, с холодными глазками, колкая, себе на уме и смешливая, и младшая, Сусанночка, посмирнее, тощенькая.
Сусанночка дичилась Вильгельма и испуганно смотрела на него, когда он по рассеянности, заговорившись, пытался зачерпнуть суп вилкой и резать мясо ложкой. Софочка же наблюдала за этим с замиранием сердца: она наслаждалась. Если Вильгельм задумывался за чаем, она незаметно вместо масла придвигала ему горчицу, и близорукий Вильгельм мазал себе этой горчицей хлеб. Вильгельм сердился, Софочке делали замечание, и она уходила к себе в комнату. Там, уткнувшись лицом в подушки, она долго заливалась неслышным смехом. Вечером она доставала свою тетрадочку, она вела дневник. Записи обычно начинались благочестивыми размышлениями о протекшем дне, вслед за ними шло строгое осуждение подруг, сведения о ссорах папа с маман и очень меткие наблюдения над странным жильцом.
III
Не было денег, не было положения, но, главное, не было воздуха. Все жили в каком-то безвоздушном пространстве и чего-то ждали. Россией правили безграмотные монахи, которые грызлись друг с другом, цензура не пропускала стихов к женщинам, если улыбки их в стихах называли небесными. Аракчеев белесыми глазами высматривал: кто нарушает порядок? Нельзя ли выпрямить улицы, вырубить сады? Нельзя ли из неопрятного, с развальцей ходящего экономического мужика сделать солдата, по форме одетого и марширующего точно? Военные поселения были той новой опричниной, которая, по мысли Аракчеева, должна была заменить старую гвардию: на гвардию, после семеновского бунта, полагаться было более нельзя. А пока что этих новых опричников засекали до смерти, заставляли маршировать до упаду и кормили впроголодь. Нигде не слышно было другого разговора, кроме разговора о крагах, ремнях и учебном шаге. Строго было определено число шагов в минуту: не менее ста пяти и не более ста десяти при церемониальном марше. Был введен идеальный порядок наказаний.
Раз Вильгельм, проходя мимо плаца, утром видел экзекуцию. Наказывали за какой-то проступок человек двадцать солдат.
Главное в этой экзекуции был порядок.
Два полубатальона солдат по семисот человек были построены параллельно, шеренгами, лицом к лицу. Каждый солдат держал в левой руке ружье у ноги, а в правой шпицрутен; шпицрутен был гладкий и гибкий лозовый прут, длиной в сажень. Сажень длины, ни больше, ни меньше. Неподвижные шеренги с шпицрутенами в руках казались серым камнем, на котором росла молодая и голая ивовая роща. В середине стоял офицер, держал в руках бумагу и выкликал имена - он говорил, сколько кому пройти кругов. Голос в утреннем воздухе был деревянный. Первым пяти осужденным скинули рубашки до пояса, головы их были открыты. Их поставили гуськом одного за другим; руки каждого из осужденных были привязаны к примкнутому штыку; штык приходился против живота, и вперед осужденный бежать не мог; за приклад спереди тащили его два унтер-офицера, и он не мог податься назад.
Раздался резкий стук барабана и вслед за тем звучный и ясный голос флейты. Вильгельм почувствовал, что силы оставляют его. Флейта в нечеловеческой тишине, где слышен только стук барабана.
И, как автоматы под властью магнетизма, которые Вильгельм видел в Лейпцигской кунсткамере, осужденные начали двигаться. Они подвигались по кругу, один за другим, под стук барабана и ясный голос флейты. Каждый солдат из шеренги делал правой ногой шаг вперед - шпицрутен взлетал и ложился на спину - солдат делал шаг назад. Все движения были точны и размеренны, как будто из машины выделялся какой-то рычаг и снова в нее уходил. С обеих сторон в такт музыке свистели мелодически шпицрутены и одновременно ложились на спины. Только голос флейты и голос шпицрутенов да стук барабана. Да еще пять человек, которые двигались по зеленой улице, кричали перед каждым ударом:
- Братцы, помилосердуйте, братцы, помилосердуйте! Офицер опять начал выкликать имена. ...Вильгельм очнулся. Он полулежал под деревом на
краю улицы. Барабаны еще били. Над ним склонился черный маленький человек, худой, желтый, с хищным носом, - итальянец? грек? швейцарец? Вильгельму бросился в глаза грязный ворот его рубашки. Таких людей сотни при аукционах, в театрах, в трактирах, на бульварах.
Он кинул воды в лицо Вильгельму и сказал хрипло, по-французски с немецким акцентом:
- Теперь все в порядке. Пройдет. Это пустяки.
И исчез.
Когда Вильгельм протер глаза, его уже не было. И он сразу же забыл о нем. Таких лиц сотни - в театрах, трактирах, на бульварах. Вспоминая позже экзекуцию, он забывал о черном человеке. Вспомнил он о нем только впоследствии, много времени спустя, и то всего на один миг.
Что поразило Вильгельма в экзекуции - это порядок, красота, расчет каждого движения.
Думая об этом, Вильгельм вскрикивал, как от физической боли.
Помещика, который вымазал дегтем человека, Вильгельм не мог ненавидеть - он мог только избить его или убить.
Но красивые, гибкие лозы, звучный свист флейты и мерные движения он ненавидел, - потому что боялся их до дрожи в ногах, до омерзения.
IV
Успокаивали Вильгельма, умели разгонять spleen 1 двое: Рылеев и Саша Одоевский. Каждый по-своему.
1 Сплин, хандра (англ.), 186
Саша Одоевский был родственник Грибоедова, молоденький лейб-гвардеец, румяный, с синими глазами. Ходил он в щегольском мундире, любил хорошо одеваться. Все в нем кипело. Он минуты на месте не сидел. Мысли его, как у ребенка, носились в полном беспорядке. Хохотал он тоже как ребенок, раскрыв рот, показывая белые зубы, - и на щеках появлялись у него при смехе ямки.
Он любовался решительно всем: хорошей погодой, хорошими стихами (и сам их писал), красивыми женщинами и благородными мыслями. Он ласкался к Вильгельму, как теленок.
Бренча шпорами, он вбегал к Гречу, торопливо здоровался с хозяином, который не любил излишнего шума и смеха, и начинал тормошить Вильгельма.
Он посвящал Вильгельма в свои тайны любовные, довольно веселые тайны. Женщины его любили.
- И родители мне не откажут, - говорил он Вильгельму (на каждой девушке, за которой Саша волочился, он собирался жениться). - Я к родным поеду, наговорю много, много, шпорами буду звякать - милый, они противиться не будут.
Саша шалил - и сам знал, что шалил: через неделю он забывал о намерении сделать предложение и говорил Вильгельму о планах литературных.
Голова у него была ясная, ухо верное. Он чувствовал стихи, как женщин, и так же любил их. И, слушая стихи Пушкина, становился вдруг тих и грустен.
Вильгельму он приносил с собой в комнату несколько охапок свежего воздуха.
У Рылеева Вильгельм бывал часто. Рылеев жил у Синего моста, в доме Российско-Американской торговой компании, секретарем которой он был. Раз Вильгельм застал у него купца Прокофьева, директора компании. Прокофьев был уже немолодой, важный человек, более похож на чиновника, чем на купца. Глядя на Вильгельма своими быстрыми, бегающими глазами, Прокофьев говорил:
- Эх, пора, пора России-матушке с Америки пример брать. Отстали мы на сто лет, обленились. А отчего - не угодно ли поглядеть, - он кивнул на окно.
Вильгельм посмотрел в окно. По Синему мосту маршировали солдаты. Шаг был точен, размерен, движения механические.
- Вот от этого, - сказал Прокофьев. - Вместе этой махины надо бы нам американские махины заводить.
Рылеев переминался с ноги на ногу, чем-то недовольный. Прокофьев быстро взглянул на него и, видимо, смутился.
- Прощения просим, - сказал он по-купечески. Вильгельм посмотрел на Рылеева с недоумением.
- Вот как нынче купцы заговорили.
Но Рылеев тотчас начал говорить о литературе, о своем альманахе "Полярной звезде". Он занят был вместе с Александром Бестужевым изданием альманахов. Альманахи его имели большой успех. Все кипело и спорилось в его руках.
- Ты пойми, Кюхельбекер, - говорил Рылеев, - альманахи наши предприятие коммерческое. Ты у Греча работаешь и Греча богатишь. Надобно литераторам вместе соединиться и выгоды торговые от трудов своих самим получать.
Вильгельм разводил руками, у него не было никаких способностей торговых, его альманах "Мнемозина" принес ему только убыток, долги. Издал он его неуклюже, картинки приложил варварские, наполнил философскими статьями, а публика любила карманные форматы, стихи легкие и занимательные, повести с быстрыми интригами. Нет, где уж ему издавать альманахи.
Примите уверение в чувствах совершенного к вам уважения.
Грибоедов".
Устинька долго сидела над письмом Александра, и Слезы стояли у нее на глазах. Странное дело, ей было даже более жаль Александра, чем Вильгельма. Боже, один, далеко, среди чужих полудикарей. Какое несчастье над ними всеми тяготеет!
Ей хотелось сию же минуту увидеть Александра, втолковать ему, что он молод, что не нужно, не нужно так (что "не нужно" - Устинька сама толком не понимала). Ах, если бы их успокоить, утешить всех - и Александра, и Вильгельма, и несчастного Пушкина. Что это сделалось с ними со всеми, безумие какое-то. Все бездомные, одичалые.
В комнату вошел Вильгельм.
Устинька быстро спрятала письмо на груди. Она не имела сил сейчас его показывать, боясь расплакаться,
V
Нужно было уезжать. Вскоре с Вильгельмом произошло одно событие, вследствие которого отъезд его из деревни стал похож на бегство. Проезжая раз мимо соседнего имения, Вильгельм заметил странную картину. У забора стояло что-то черное, блестящее на солнце. Мухи кружились около этого места. Рядом стоял человек в зеленом сюртуке, с нагайкой в руке.
Подъехав поближе, Вильгельм увидел, что черная масса привязана к забору веревками, и услышал стон. Человек в сюртуке спокойно на него смотрел. Вильгельм остановил коня. Черная масса зашевелилась и сказала хрипло:
- Воды, Христа ради. Вильгельм вздрогнул.
- Что это такое? - спросил он, не понимая. Человек в зеленом сюртуке ухмыльнулся:
- Не что, а кто, милостивый государь. А позвольте ранее узнать, с кем имею честь?
Вильгельм назвал себя, ничего не понимая.
- А я сосед ваш, помещик Духовщинского уезда, - сказал не без приятности человек и назвался. Ему было лет пятьдесят, он был толстый, с здоровым розовым лицом, гладко выбритым. - Погоды нынче стоят у нас прекрасные. Кататься изволите?
Снова стон. Вильгельм вышел из оцепенения.
- Откуда здесь арап? - спросил он. - Почему он привязан?
- Да помилуйте, - хихикнул помещик, - какой же это арап? Это Ванька. Но только он за провинность здесь подвергнут взысканию, как видите. Деготком, деготком... Это хорошо действует. - Глаза помещика забегали, потом налились кровью, и он сжал нагайку.
Вильгельм вдруг понял. Он подъехал к забору и спешился. Молча он достал из кармана нож и разрезал веревки.
- Помилуйте! Это что же такое будет? - сказал помещик, насторожившись. - По какому праву?
В руке у Вильгельма был тонкий металлический хлыст, очень тяжелый. Не чувствуя земли, он шагнул к помещику. Черный человек медленно пополз по траве. Вильгельм высоко поднял хлыст и со всей силы ударил в гладко выбритое лицо.
- По праву? - протяжно бормотал он, - по праву? - И он ударил еще раз и еще раз.
Помещик закричал дико - и тотчас послышался топот, гиканье, лай собак.
- Ату! Ату его! Вильгельм вскочил на коня.
Через два дня Григория Андреевича посетил предводитель дворянства. Он поставил на вид Григорию Андреевичу, что обиженный дворянин дела так не оставит, что у него высокая рука в С.-Петербурге, что как ему, предводителю, ни жаль, но и он, со своей стороны, должен не только осудить недворянский поступок господина Кюхельбекера, но принять свои меры.
- А не сообщите ли вы мне, - холодно сказал Глинка, - какие вы меры предпринять желаете против истязания людей, мазанных дегтем? Надеюсь, что и это поступки недворянские?
Предводитель развел руками:
- Мое дело сделано, Григорий Андреевич. Только для вас заехал предупредить. И разрешите дать совет господину Кюхельбекеру, для него же лучше будет, если он теперь, хоть на время, покинет нашу губернию. Потому что могут выйти крупнейшие неприятности, и это не мое только, но и губернатора мнение.
- Об этом разрешите господину Кюхельбекеру и мне суждение иметь.
Но Вильгельм, узнав про этот разговор, решил, что больше испытывать гостеприимство Григория Андреевича не нужно.
Он на следующий день собрался и уехал. Да и пора было налаживать жизнь, которая упорно никак не хотела наладиться. Вместе с ним поехал Семен.
СЫНЫ ОТЕЧЕСТВА
I
Как это случилось, что он не поступил на службу, не выдвинулся в литературе, не создал себе нигде прочного положения и, наконец, докатился до черной журнальной работы у Греча и Булгарина?
Да так же, как происходило все в жизни Вильгельма, - само собою. Альманах его, в который он душу свою вложил, не токмо талант, принес с собой только журнальную брань, долги и убеждение, что литературой жить нельзя. Вильгельм даже неясно понимал, как и чем он жил эти полтора года. Первые полгода после деревни он прожил в Москве. Из-за Дуни. Свидания с Дуней были краткие, немного грустные: мать с теткой сразу разгадали намерения опасного молодого человека, у которого ничего не было, кроме смешной наружности и дурной репутации. Они вели себя с Вильгельмом весьма учтиво, но следили, и довольно счастливо, за тем, чтобы не оставлять с ним Дуню наедине. А устроиться в Москве ему не удавалось. Ходил в гости к князю Петру Андреевичу Вяземскому, поражал его резкостью мнений, и Вяземский умными глазами смотрел на чудака, хлопотал о нем, хотел устроить ему издание журнала, но потом махнул рукой и говорил знакомым:
- В Москве делать ему нечего: надобно есть, а здесь хлеба в рот не кладут людям его наружности и несчастного свойства - мнительного, пугливого.
И прибавлял с сожалением:
- В нем нет ничего любезного, но есть многое, достойное уважения и сострадательности.
И Вильгельм переехал в Петербург.
Поселился он с Семеном у Миши в офицерской казарме Гвардейского экипажа. Больше негде было. Брат Миша, молчаливый, суровый, с нежностью смотрел на Вильгельма. Он ни в чем его не винил, он сам знал, что жить нелегко. Приходили к брату моряки, и Вильгельм часто с ними разговаривал, что жить так становится невозможно. Суровый, с красным обветренным лицом Арбузов говорил Вильгельму кратко:
- Подождите. Как у Лудовика Каглиостро завелся, так лекарь Гильотэн свою махину придумал. У нас заместо Каглиостро - десяток монахов и одна Криднерша, - так будет же у нас и десяток Гильотэнов.
Вильгельм слушал его с удовольствием. Часто бывали у Миши старшие матросы, Дорофеев и Куроптев; один лукавый и разбитной, другой приземистый, точный в речи и самодовольный. С ними Вильгельм говорил о деревне, вспоминал Закуп - Куроптев был смоленский; оба матроса, ходившие в дальние плавания, никак не могли забыть деревню.
Дуня писала ему коротенькие веселые письма, не падала духом. А денег не было, положения не было и не предвиделось. Хотел было он пробраться к Пушкину в Одессу; добрая Вера Вяземская, жена князя Петра Андреевича, жалела Вильгельма по-бабьи и обивала из-за пего в Одессе пороги, но на нее махали руками:
- Что вы, что вы, этот самый, который был за границей и у Ермолова там с кем-то дрался! Хватит с нас и Пушкина.
Нищета угрожала Вильгельму. Устинья Яковлевна приезжала изредка к сыну, долго гладила шелковой старушечьей рукой Вилину голову и ни о чем не расспрашивала. Вильгельм знал, что вот опять она наденет свое старомодное платье и поедет к Барклаю де Толли, и опять будет говорить о своем сыне, а кругом опять будут молчать.
И он уставал. Иногда опять мелькала мысль о Греции, но все это казалось ему далеким, как будто хотел туда когда-то бежать какой-то другой человек, не он, а его младший брат или друг. Это уже казалось так трудно.
В апреле 24-го года умер в Миссолонгах Байрон, а с ним молодость Вильгельма и Пушкина. Вильгельм написал на его смерть оду. В этой оде вспоминал он о Пушкине и вызывал его откликнуться стихами.
И кто же в сей священный час
Один не мыслит о покое?
Один в безмолвие ночное,
В прозрачный сумрак погружась,
Над морем и под звездным хором
Блуждает вдохновенным взором?
Певец, любимец Россиян,
В стране Назонова изгнанья,
Немым восторгом обуян,
С очами, полными мечтанья,
Сидит на крутизне один;
У ног его шумит Евксин.
Пушкин в это время уезжал из южной ссылки в новое заточение: псковскую свою деревню. Он прощался с морем и тоже поминал стихами певца, в котором был означен образ моря и их молодости.
Вильгельм часто думал о Пушкине. Встречаясь с Дельвигом, они вспоминали Лицей.
Дельвиг был теперь влюблен в Софи, писал ей сонеты. Он был весел, когда она была с ним ласкова, а если Вильгельм заставал его грустным, это означало, что он повздорил с Софи. Он много говорил с Вильгельмом о Софи по старой привычке, как с наперсником.
Вильгельм больше не бывал у Софи, не видался с ней, даже о ней не думал, но все же не мог отделаться от неясной досады при Дельвиговых рассказах. Он сам не постигал, на что, собственно, досадует, но, когда Дельвиг уходил, Вильгельм подолгу сиживал за столом, и табачный пепел все рос на его рукописях.
Однажды Семен подал Вильгельму черный конверт. В траурном письме извещалось о смерти Софьи Дмитриевны Пономаревой, как некогда.
И опять, как в тот раз, когда Софи над ним подшутила, оп оделся во все черное и пошел к ней. Опять, как тогда, нарядный гроб стоял посреди комнаты на возвышении, а Софи лежала в нем; но лицо ее было восковое, вокруг стоял ладанный дым, и священник молился о рабе Софии. Как все это было далеко и давно. В гробу лежала незнакомая женщина. Рядом с Вильгельмом стоял розовый Панаев, усердно всхлипывал, а Гнедич, прямой, как истукан, смотрел, как печальная хищная птица, своим единственным глазом на мертвую. Кто-то рядом застонал. Вильгельм увидел Дельвига. Он плакал, всхлипывал, потом останавливался, снимал очки, протирал их, вытирал глаза - и снова начинал плакать. Вильгельм обнял его и тихо увел. Дельвиг рассеянно взглянул на него и сказал, зачем-то улыбаясь:
- Ну что, Вильгельм? Прошла, пропала жизнь. Забавно!
II
Тут-то и настигли его Николай Иванович Греч и Фаддей Венедиктович Булгарин. С тех пор как они начали вместе издавать журнал, они стали неразлучны. Они всюду появлялись вместе - осторожный и маленький, сухой, с желтоватым лицом Греч и красный, плотный, с пухлыми губами Булгарин. Друг другу они не доверяли. Булгарин откровенно боялся Греча и говорил, склонив голову набок и прижимая руку к сердцу:
- Ох, язва, язва Николай Иванович. Продаст меня за понюшку табаку.
Греч же, когда случались неприятности по журналу, говаривал, таинственно взяв за пуговицу своего собеседника:
- Это все Фаддей. Разве он при невежестве своем может тонкости литературные понимать? Но что прикажете делать - работаем вместе. Я отец семейства.
Глаза Греча смотрели остро из-за очков. Отец семейства хорошо понимал людей. Он сразу видел человека и либо совершенно просто расставался с ним, либо начинал за ним ухаживать, - и через некоторое время человек оказывался ему чем-то обязанным. А Николай Иванович говорил, с благородством разводя руками:
- Помилуйте, это такой пустяк.
Пустяк, однако, никак не бывал забываем. Через год нужный человек был в долгу как в шелку перед Николаем Ивановичем, а такой человек имел, по наблюдениям Николая Ивановича, способность работать день и ночь.
Николай Иванович был либерал отчаянный. Часто говорил он Вильгельму, глядя таинственно сквозь свои роговые очки:
- Разве "Сын отечества" такой журнал, какой нынче нужен? Я очень понимаю, дорогой Вильгельм Карлович, что не то нынче надобно. Но когда все изменится, - Николай Иванович понижал таинственно голос, - и цензуры не будет, "Сын отечества" будет таким, как должно.
Знакомства у Николая Ивановича были важные, но не обо всех он любил рассказывать. Так, он умалчивал из скромности о своей дружбе с почтеннейшим Максимом Яковлевичем фон Фоком. А между тем Максим Яковлевич ведь был директор особенной канцелярии министерства внутренних дел, которая только называлась отделением, а по существу была тайной полицией. Максим Яковлевич был сейчас в немилости, секретные дела велись главным шпионом Милорадовича, военного генерал-губернатора, Фогелем. Это все были происки Аракчеева. Но Максим Яковлевич выжидал и не сдавался. Дел он не прекращал. Фогель был человеком простым, без широких горизонтов. Максим Яковлевич ждал своего часа, он аккуратно вел дела, добровольно, на всякий случай.
Максим Яковлевич очень ценил русскую литературу. Русские литераторы были превосходные, в сущности, люди. А Николай Иванович Греч был, помимо всего прочего, еще блестящим собеседником. Часто государственный человек запирался в кабинете с обольстительным Николаем Ивановичем и терял время в разговорах с ним. Главное свойство, которое добродушный Максим Яковлевич ценил в желчном Николае Ивановиче, была тонкость литературных наблюдений. Сколько любопытнейших, носящихся в воздухе нитей получали осязаемость в разговоре друзей. И после ухода Николая Ивановича Максим Яковлевич долго еще сидел задумавшись, а в аккуратных папках его прибавлялась новая справка, за особливым нумером. Коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер не был забыт среди этих справок.
Но "Сын отечества" не мог бы существовать без Фаддея Венедиктовича. Николай Иванович был слишком желчен, Фаддей Венедиктович был добродушен. Он был даже искренен. Красный, хрипящий, непрестанно утирающий пот со лба, Фаддей был рубахой-парнем. Он так забавно жаловался на свою "танту", знаменитую тещу, что не было сил удержаться от хохота. Он хлопал собеседника по коленке, хихикал, хрипел и говорил без умолку. Он подвирал в рассказах и сам в этом признавался, но он столько врал, что сплошь да рядом случалось ему соврать правду. В одних Булгарин возбуждал чувство брезгливости почти телесной, как будто человек наткнулся на какую-то слизь, на липкую морскую медузу. Таких Булгарин боялся, косил на них голубыми влажными глазами и как-то особенно перед ними лебезил. Так было с Пушкиным. Но других тянуло к Булгарину. Этот неопрятный, толстый человек, который был когда-то изменником (Булгарин служил в армии Наполеона), который нищенствовал в молодости (Булгарин сам рассказывал, как стоял с протянутой рукою на бульварах), тянул к себе людей, как тянет сонного где-нибудь на постоялом дворе большой старый, обтрепанный диван, кишащий клопами, но мягкий. Всего в нем было перемешано наполовину: искренность и ложь, полное отсутствие достоинства и добродушие, но главною его чертою было легкомыслие. Легкомыслие Булгарина было безграничное. Предать друга и обокрасть его для пего ничего не стоило, потому что он через час совершенно искренне забывал об этом. Из одного легкомыслия случалось ему иногда делать добрые дела. Его добродушие тянуло к нему Грибоедова и Рылеева, его легкомыслие - Вильгельма.
И странное дело, Вильгельм был бретер, смерть его не страшила, он слыл бешеным и много раз доказал это; малейшее, даже кажущееся оскорбление приводило его в ярость, но тайная слабость охватывала его, когда Греч вонзал в него маленькие глазки и улыбался или Булгарин, брызгаясь слюной, начинал его похлопывать по коленке. Он был беззащитен перед ними.
Греч появился у Вильгельма, когда тот дошел до пределов нищеты. Он пожурил его за то, что Вильгельм ничего не говорил о своем положении друзьям, обещал достать работу, уроки, и действительно достал. От благодарности скромно отнекивался. Булгарин хлопал Вильгельма по коленке, хрипел, смеялся, и как-то так незаметно случилось, что денег у Вильгельма по-прежнему было мало, а на журнал Греча и Булгарина работать приходилось много. Целыми днями сидел Вильгельм за рецензиями, корректурами, правкой. Наконец Николай Иванович предложил Вильгельму совсем переселиться к нему. Вильгельм подумал, осмотрел свою неприглядную келью, как он называл свою комнату (Греч называл ее берлогой), посоветовался с Семеном и согласился. Он переехал к Гречу на Большую Морскую.
Николай Иванович называл свою квартиру семейным ковчегом. Ковчег этот был отделан, пожалуй, и роскошно, по задние комнаты, в которых главным образом и ютились семь пар чистых, были неопрятны, а расположение их неудобно. Была у Николая Ивановича страсть к роскоши, но квартира его была все же похожа на среднюю чиновничью. Была у Николая Ивановича, пожалуй, и страсть к деньгам, но пользоваться деньгами он не умел. А семья его походила более на чиновничью, чем на литераторскую: две дочки - старшая, Софочка, с холодными глазками, колкая, себе на уме и смешливая, и младшая, Сусанночка, посмирнее, тощенькая.
Сусанночка дичилась Вильгельма и испуганно смотрела на него, когда он по рассеянности, заговорившись, пытался зачерпнуть суп вилкой и резать мясо ложкой. Софочка же наблюдала за этим с замиранием сердца: она наслаждалась. Если Вильгельм задумывался за чаем, она незаметно вместо масла придвигала ему горчицу, и близорукий Вильгельм мазал себе этой горчицей хлеб. Вильгельм сердился, Софочке делали замечание, и она уходила к себе в комнату. Там, уткнувшись лицом в подушки, она долго заливалась неслышным смехом. Вечером она доставала свою тетрадочку, она вела дневник. Записи обычно начинались благочестивыми размышлениями о протекшем дне, вслед за ними шло строгое осуждение подруг, сведения о ссорах папа с маман и очень меткие наблюдения над странным жильцом.
III
Не было денег, не было положения, но, главное, не было воздуха. Все жили в каком-то безвоздушном пространстве и чего-то ждали. Россией правили безграмотные монахи, которые грызлись друг с другом, цензура не пропускала стихов к женщинам, если улыбки их в стихах называли небесными. Аракчеев белесыми глазами высматривал: кто нарушает порядок? Нельзя ли выпрямить улицы, вырубить сады? Нельзя ли из неопрятного, с развальцей ходящего экономического мужика сделать солдата, по форме одетого и марширующего точно? Военные поселения были той новой опричниной, которая, по мысли Аракчеева, должна была заменить старую гвардию: на гвардию, после семеновского бунта, полагаться было более нельзя. А пока что этих новых опричников засекали до смерти, заставляли маршировать до упаду и кормили впроголодь. Нигде не слышно было другого разговора, кроме разговора о крагах, ремнях и учебном шаге. Строго было определено число шагов в минуту: не менее ста пяти и не более ста десяти при церемониальном марше. Был введен идеальный порядок наказаний.
Раз Вильгельм, проходя мимо плаца, утром видел экзекуцию. Наказывали за какой-то проступок человек двадцать солдат.
Главное в этой экзекуции был порядок.
Два полубатальона солдат по семисот человек были построены параллельно, шеренгами, лицом к лицу. Каждый солдат держал в левой руке ружье у ноги, а в правой шпицрутен; шпицрутен был гладкий и гибкий лозовый прут, длиной в сажень. Сажень длины, ни больше, ни меньше. Неподвижные шеренги с шпицрутенами в руках казались серым камнем, на котором росла молодая и голая ивовая роща. В середине стоял офицер, держал в руках бумагу и выкликал имена - он говорил, сколько кому пройти кругов. Голос в утреннем воздухе был деревянный. Первым пяти осужденным скинули рубашки до пояса, головы их были открыты. Их поставили гуськом одного за другим; руки каждого из осужденных были привязаны к примкнутому штыку; штык приходился против живота, и вперед осужденный бежать не мог; за приклад спереди тащили его два унтер-офицера, и он не мог податься назад.
Раздался резкий стук барабана и вслед за тем звучный и ясный голос флейты. Вильгельм почувствовал, что силы оставляют его. Флейта в нечеловеческой тишине, где слышен только стук барабана.
И, как автоматы под властью магнетизма, которые Вильгельм видел в Лейпцигской кунсткамере, осужденные начали двигаться. Они подвигались по кругу, один за другим, под стук барабана и ясный голос флейты. Каждый солдат из шеренги делал правой ногой шаг вперед - шпицрутен взлетал и ложился на спину - солдат делал шаг назад. Все движения были точны и размеренны, как будто из машины выделялся какой-то рычаг и снова в нее уходил. С обеих сторон в такт музыке свистели мелодически шпицрутены и одновременно ложились на спины. Только голос флейты и голос шпицрутенов да стук барабана. Да еще пять человек, которые двигались по зеленой улице, кричали перед каждым ударом:
- Братцы, помилосердуйте, братцы, помилосердуйте! Офицер опять начал выкликать имена. ...Вильгельм очнулся. Он полулежал под деревом на
краю улицы. Барабаны еще били. Над ним склонился черный маленький человек, худой, желтый, с хищным носом, - итальянец? грек? швейцарец? Вильгельму бросился в глаза грязный ворот его рубашки. Таких людей сотни при аукционах, в театрах, в трактирах, на бульварах.
Он кинул воды в лицо Вильгельму и сказал хрипло, по-французски с немецким акцентом:
- Теперь все в порядке. Пройдет. Это пустяки.
И исчез.
Когда Вильгельм протер глаза, его уже не было. И он сразу же забыл о нем. Таких лиц сотни - в театрах, трактирах, на бульварах. Вспоминая позже экзекуцию, он забывал о черном человеке. Вспомнил он о нем только впоследствии, много времени спустя, и то всего на один миг.
Что поразило Вильгельма в экзекуции - это порядок, красота, расчет каждого движения.
Думая об этом, Вильгельм вскрикивал, как от физической боли.
Помещика, который вымазал дегтем человека, Вильгельм не мог ненавидеть - он мог только избить его или убить.
Но красивые, гибкие лозы, звучный свист флейты и мерные движения он ненавидел, - потому что боялся их до дрожи в ногах, до омерзения.
IV
Успокаивали Вильгельма, умели разгонять spleen 1 двое: Рылеев и Саша Одоевский. Каждый по-своему.
1 Сплин, хандра (англ.), 186
Саша Одоевский был родственник Грибоедова, молоденький лейб-гвардеец, румяный, с синими глазами. Ходил он в щегольском мундире, любил хорошо одеваться. Все в нем кипело. Он минуты на месте не сидел. Мысли его, как у ребенка, носились в полном беспорядке. Хохотал он тоже как ребенок, раскрыв рот, показывая белые зубы, - и на щеках появлялись у него при смехе ямки.
Он любовался решительно всем: хорошей погодой, хорошими стихами (и сам их писал), красивыми женщинами и благородными мыслями. Он ласкался к Вильгельму, как теленок.
Бренча шпорами, он вбегал к Гречу, торопливо здоровался с хозяином, который не любил излишнего шума и смеха, и начинал тормошить Вильгельма.
Он посвящал Вильгельма в свои тайны любовные, довольно веселые тайны. Женщины его любили.
- И родители мне не откажут, - говорил он Вильгельму (на каждой девушке, за которой Саша волочился, он собирался жениться). - Я к родным поеду, наговорю много, много, шпорами буду звякать - милый, они противиться не будут.
Саша шалил - и сам знал, что шалил: через неделю он забывал о намерении сделать предложение и говорил Вильгельму о планах литературных.
Голова у него была ясная, ухо верное. Он чувствовал стихи, как женщин, и так же любил их. И, слушая стихи Пушкина, становился вдруг тих и грустен.
Вильгельму он приносил с собой в комнату несколько охапок свежего воздуха.
У Рылеева Вильгельм бывал часто. Рылеев жил у Синего моста, в доме Российско-Американской торговой компании, секретарем которой он был. Раз Вильгельм застал у него купца Прокофьева, директора компании. Прокофьев был уже немолодой, важный человек, более похож на чиновника, чем на купца. Глядя на Вильгельма своими быстрыми, бегающими глазами, Прокофьев говорил:
- Эх, пора, пора России-матушке с Америки пример брать. Отстали мы на сто лет, обленились. А отчего - не угодно ли поглядеть, - он кивнул на окно.
Вильгельм посмотрел в окно. По Синему мосту маршировали солдаты. Шаг был точен, размерен, движения механические.
- Вот от этого, - сказал Прокофьев. - Вместе этой махины надо бы нам американские махины заводить.
Рылеев переминался с ноги на ногу, чем-то недовольный. Прокофьев быстро взглянул на него и, видимо, смутился.
- Прощения просим, - сказал он по-купечески. Вильгельм посмотрел на Рылеева с недоумением.
- Вот как нынче купцы заговорили.
Но Рылеев тотчас начал говорить о литературе, о своем альманахе "Полярной звезде". Он занят был вместе с Александром Бестужевым изданием альманахов. Альманахи его имели большой успех. Все кипело и спорилось в его руках.
- Ты пойми, Кюхельбекер, - говорил Рылеев, - альманахи наши предприятие коммерческое. Ты у Греча работаешь и Греча богатишь. Надобно литераторам вместе соединиться и выгоды торговые от трудов своих самим получать.
Вильгельм разводил руками, у него не было никаких способностей торговых, его альманах "Мнемозина" принес ему только убыток, долги. Издал он его неуклюже, картинки приложил варварские, наполнил философскими статьями, а публика любила карманные форматы, стихи легкие и занимательные, повести с быстрыми интригами. Нет, где уж ему издавать альманахи.