- Бери мой паспорт. Все равно, как-нибудь дойду. Семен взял паспорт, начал его с мрачным видом перелистывать и потом сказал нерешительно:
   - Здесь по пашпорту тридцать девять годов, а мне по виду барышни только что двадцать дают. Вам пашпорт самим нужен.
   Семену было двадцать пять лет, но он был моложав.
   - Тогда брось его, - сказал Вильгельм равнодушно. - Пожалуй, и впрямь не годится паспорт: его у нас все равно тогда списали в точности, теперь, наверное, все знают. Ну, с богом, собирайся, - сказал он Семену. - Дома поклон всем передай, письмо не оброни. Устинье Карловне отдашь.
   Он проводил Семена на двор. Семен сел в возок, потом, всхлипнув, выскочил, обнял крепко Вильгельма и хлестнул чалку.
   XIII
   Семен доехал до Ружан. В Ружанах была ярмарка. Он пошел бродить по ярмарке. Денег у него не было, и он решил продать чалку с возком. Два цыгана остановились перед ним. Они долго торговались, смотрели коню в зубы, хлопали по ногам, щупали повозку. Наконец сошлись и вручили Семену двадцать карбованцев. Но когда Семен хотел расплатиться на постоялом дворе, хозяин попробовал карбованец на зуб и сказал равнодушно:
   - Фальшивый, не возьму.
   Семен свету не взвидел. Он бросился назад на ярмарку, отыскал цыган и начал кричать, чтобы они либо отдали ему лошадь с повозкой, либо дали настоящие деньги. Молодой цыган закричал пронзительно:
   - Фальшивые деньги дает!
   Семен ударил его в висок. Три цыгана обхватили его за руки, и началась драка, потом драка утихла, цыгане бросили его. Семен протер глаза и увидел перед собой двух жандармов.
   XIV
   19 января Вильгельм вошел в Варшаву. Он прошел по окраине Пражского предместья и стал искать харчевни. Перед одной харчевней толпился народ читал какое-то объявление.
   - "По-че-му по-ста-вля-ет-ся, - тянул по слогам толстый человек в синей поддевке, по-видимому лавочник, - ...ставляется", - дальше оп прочесть не мог. - "В непременную", - прочел он наконец сразу и крякнул с удовлетворением.
   - Что ж, читать не умеешь? - сказал ему мещанин с острой бородкой. "В непременную обязанность всем хозяевам".
   Лабазник угрюмо покосился на мещанина.
   - Тоже грамотей, - сказал он и отошел. Мещанин складно и торжественно прочел объявление:
   - "Декабря 30 дня 1825 года. Санкт-петербургский обер-полициймейстер Шульгин первый", - закончил он, любуясь порядком официального языка.
   Вильгельм издали видел их. Втянув голову в плечи, он зашел за угол харчевни и подождал, пока все разойдутся. Тогда он подошел к столбу и стал читать:
   Объявление
   По распоряжению Полиции отыскивается здесь Коллежский Асессор Кюхельбекер, который приметами: росту высокаго, сухощав, глаза навыкате, волосы коричневые, рот при разговоре кривится, бакенбарды не растут; борода мало заростает, сутуловат и ходит немного искривившись; говорит протяжно, от роду ему около 30-ти лет. - Почему поставляется в непременную обязанность всем хозяевам домов и управляющим оными, что естьли таких примет человек у кого окажется проживающим или явится к кому-либо на ночлег, тот час представить его в Полицию; в противном случае с укрывателями поступлено будет по всей строгости законов. Декабря 30 дня 1825 года.
   С.-Петербургский Обер-Полициймейстер
   Шулъгин 1-й.
   Вильгельм смотрел на афишу. Его имя, напечатанное четко на сероватой бумаге, показалось ему чужим, и только по стуку сердца он понял, что его, его, Вильгельма, разыскивают, ловят сейчас.
   И он пошел по предместью.
   Он знал, что ему нужно делать, - нужно было пойти сейчас отыскать Есакова, его лицейского друга, или барона Моренгейма, о котором говорила ему Устинька. Сделать это было не так трудно. Но странное чувство охватило Вильгельма. Все представилось ему необычайно сложным. Он проделал с Семеном тысячи верст, и вот теперь, когда оставалось всего пятнадцать, он начал колебаться. Он не боялся того, что о нем висит объявление и его могут арестовать, - подъезжая к любой деревушке или постоялому двору, он каждый раз был заранее готов, что вот-вот его схватят, - дело было не в этом, а он робел своей мысли о том, что через два-три часа он может быть свободен навсегда. Когда его преследовали, - он убегал и прятался. Сейчас погоня расплылась, она была в самом воздухе, вот в этих объявлениях, расклеенных на столбах. Он не знал, что ему делать с этим, как шахматный игрок, перед которым вдруг открылось слишком широкое поле.
   И опять - на стене дома - объявление.
   Дом мирный, окна в занавесках. В одном окне мальчик играет с ленивым котом, щекочет его; кот лег на спину, зажмурил глаза и изредка, для приличия, цапает лапкой мальчика. Вильгельм загляделся на них.
   Какая чепуха эти шутовские приметы, как бессмысленно рядом с его именем - чужое имя какого-то полицейского. "Шульгин 1-й" - он пожал плечами.
   Механически он уходил все дальше от этих двух объявлений, как будто в них, в этих сероватых листках, были последние, отставшие догонщики.
   А через полчаса он потерял нить. Предместье с нерусскими улицами и домами начало казаться ему уже заграничным городом. Он израсходовал запас страха во время пути. С любопытством он присматривался к редким прохожим, читал вывески. Он думал теперь как бы издалека, о том, что ему угрожало, вспомнил, как близок был от пропасти, но пропасть была уже далеко позади, все это давно миновало. "Вильгельм Кюхельбекер" на афише было только имя, а не он сам, так же как только именем был этот Шульгин. Изредка он опоминался, принуждая себя к страху, заставляя себя сообразить, что он еще в России, границы еще не перешел, что ее еще только предстоит перейти. Он заставлял себя думать об этом, думал, но понять этого не мог. Мысль заленилась. - Всякий грамотный человек мог получить благодарность Шульгина 1-го при одном взгляде на худощавого, высокого, с выпуклыми глазами и задумчивым взглядом человека, который бродил без цели по Пражскому предместью.
   Не доходя Гроховского въезда, на площади, он встретил двух военных. Один из них, коренастый, рыжеусый, с веснушками, был, судя по погонам, унтер-офицер гвардейского полка, другой был простой солдат. Унтер-офицер нес с собой папку с делами. Увидев Вильгельма, он зорко посмотрел на него.
   "Уйти, уйти", - подумал Вильгельм. И подошел к унтер-офицеру.
   - Будьте любезны, - сказал он, слегка ему поклонившись, - сообщите мне, здесь ли квартирует гвардейская конная артиллерия.
   Рыжеусый унтер-офицер смотрел на него внимательно. Человек, одетый в тулуп, крытый китайкою, из-под которого виднелся простой нагольный тулуп, в кушаке и русской шапке, выражался необыкновенно учтиво.
   - Нет, - сказал унтер-офицер, вглядываясь в Вильгельма, - конная артиллерия в городе стоит, а тут Прага. А вам на какой предмет?
   - Мне тут необходимо зайти к одному офицеру. Он артиллерийской ротой командует. Его зовут Есаков, - сказал Вильгельм и сам удивился своей словоохотливости.
   - Можно проводить, - сказал, сдвинув брови, унтер-офицер.
   - Благодарю покорно, - ответил Вильгельм, глядя в маленькие серые глаза.
   "Бежать, уйти сейчас же".
   Он быстрыми шагами пошел прочь.
   "Не оглядываться, только не оглядываться". И он оглянулся.
   Рыжеусый унтер стоял еще с солдатом на месте и смотрел пристально, как Вильгельм, сутулясь, переходил площадь. Потом он быстро сказал несколько слов солдату и, увидев взгляд Вильгельма, закричал:
   - Подождите!
   Вильгельм быстро шел по улице предместья. Унтер, отдав папку солдату, побежал за ним. Он схватил за руку Вильгельма.
   - Стой, - сказал он Вильгельму строго. - Ты кто такой?
   Вильгельм остановился. Он посмотрел на унтера и спокойно, почти скучно, ответил первое попавшееся на язык:
   - Крепостной барона Моренгейма.
   - Ты говоришь, тебе в конную артиллерию нужно? - сказал унтер, приблизив веснушчатое лицо к лицу Вильгельма. - Пойдем-ка, я тебя сейчас провожу в конную артиллерию.
   Вильгельм посмотрел на унтера и усмехнулся.
   - Стоит ли вам беспокоиться по пустякам, - сказал он, - я сам найду дорогу в город.
   Он сказал это и тотчас услышал собственный голос: голос был глухой, протяжный.
   - Никакого беспокойства, - строго сказал унтер, и Вильгельм увидел, как он знаками подзывает солдата.
   Он не чувствовал страха, только скуку, тягость, в теле была тоска да, пожалуй, втайне желание, чтобы все поскорее кончилось. Так часто ему случалось думать о поимке, что все, что происходило, казалось каким-то повторением, и повторение было неудачное, грубое.
   Он пошел прочь, прямыми шагами, зная, что так надо.
   - Стой! - заорал унтер и схватил его за руку.
   - Что вам нужно? - спросил Вильгельм тихо, чувствуя гадливость от прикосновения чужой, жесткой руки. - Уходите прочь.
   - Рот кривит! - кричал унтер, вытаскивая тесак из ножен.
   - Прочь руки! - сказал в бешенстве Вильгельм, сам того не замечая, по-французски.
   - Васька, держи его, - сказал деловито унтер солдату, - это о нем давеча в полку объявляли.
   Вильгельм смотрел бессмысленными глазами на веснушчатое лицо, сбоку.
   "Как просто и как скоро".
   Через полчаса он сидел в глухом, голом каземате; дверь открылась пришли его заковывать в кандалы.
   КРЕПОСТЬ
   I
   Путешествия у Кюхли бывали разные.
   Он путешествовал в каретах, на кораблях, в гондоле, в тряской мужичьей телеге.
   Он путешествовал из Петербурга в Берлин и в Веймар, и в Лион, и в Марсель, и в Париж, и в Ниццу - и обратно в Петербург. Он путешествовал из Петербурга в Усвят, Витебск, Оршу, Минск, Слоним, Венгров, Ливо, Варшаву и обратно в Петербург. Последнее свое обратное путешествие он совершил не один: тесно прижавшись к нему, сидели конвойные; и хоть путешествие с Семеном было не очень удобно, но теперь было неудобнее во сто крат: ручные и ножные кандалы были страшной тяжести, стирали кожу, разъедали мясо и при каждом шаге гремели.
   И наступили предпоследние странствия Кюхли: Петропавловская крепость Шлиссельбург - Динабургская крепость - Ревельская цитадель - Свеаборг. Самые для него радостные.
   Потому что, когда человек путешествует по своей воле, это значит, что в любое время, если есть деньги и желание, он может сесть на корабль, в карету, в гондолу - и ехать в Берлин, и в Веймар, и в Лион. И, когда человек путешествует не по своей воле, но для того, чтобы избегнуть воли чужой, - он надеется ее избежать.
   И тогда он не смотрит на небо, на солнце, на тучи, на бегущие версты, на запыленные зеленые листья придорожных дерев - или смотрит бегло. Это оттого, что оп стремится вдаль, стремится покинуть именно вот эти тучи, и придорожные дерева, и бегущие версты.
   Но когда человек сидит под номером шестнадцатым - и ширины в комнате три шага, а длины - пять с половиной, а лет впереди в этой комнате двадцать, и окошко маленькое, мутное, высоко над землей, - тогда путешествие радостно само по себе.
   В самом деле, не все ли равно, куда тебя везут, в какой каменный гроб, немного лучше или немного хуже, сырее или суше? Главное - стремиться решительно некуда, ждать решительно нечего, и поэтому ты можешь предаваться радости по пути - ты смотришь на тучи, на солнце, на запыленные зеленые листья придорожных дерев и ничего более не хочешь - они тебе дороги сами по себе.
   А если ты несколько месяцев кряду видишь всего-навсего два-три человеческих лица, и то сквозь четырехугольник, прорезанный в двери, из-за приподнимающейся темной занавески, а лицо это - лицо часового или надсмотрщика, с пристальными глазами, - то к деревьям и тучам и даже придорожным верстам ты начинаешь относиться как к людям - каждое дерево имеет свою странную, неповторимую физиономию, иногда даже сочувственную тебе.
   И ты пьешь полной грудью воздух, хоть он и не всегда живительный воздух полей, а чаще воздух, наполненный пылью, которую поднимает твоя гремящая кибитка. Потому что в камере твоей воздух еще хуже.
   И если даже нет кругом ни дороги, ни деревьев, ни тонкого запаха навоза сквозь дорожную пыль, если ты сидишь в плавно качающейся каюте тюремного корабля, душной и темной, немногим отличающейся от простого дощатого гроба, то все же ты испытываешь радость, - потому что гроб твой плавучий, потому что ты чувствуешь движение и изредка слышишь крики команды наверху, - в особенности если тебя везут из Петропавловской крепости, в особенности же если только двенадцать дней назад на твоих глазах повесили двоих твоих друзей и троих единомышленников.
   Ты можешь закрыть глаза, ты можешь отдаться движению корабля, успокаивающему нас, ибо оно всегда в лад с движением нашей крови. Ты можешь постараться задремать - хоть на полчаса, хоть на десять минут - и не видеть, как срывается с виселицы полутруп в мешке и кричит голосом твоего друга - высокого поэта и друга, который когда-то гладил твою руку:
   - Вы, генерал, вероятно, приехали посмотреть, как мы умираем в мучениях.
   И ты можешь на полчаса - или на десять минут - забыть грубый крик:
   - Вешайте скорее снова!
   Все это ты можешь забыть под глухие, как бы подземные толчки безостановочного движения корабля.
   И, если тебе удастся заснуть, ты сможешь позабыть лицо своей невесты, и матери, и друзей; а заснуть ты должен и должен забыть, потому что ты был осужден на смерть, а теперь осужден на жизнь, - и впереди десятки лет одиночной тюрьмы, которую даровали тебе из милости.
   И твоя каюта лучше, чем камера в три шага ширины и пять с половиной шагов длины, если даже тебя сонного с постели взяли и завязали тебе глаза и так посадили в этот темный плавучий гроб, и если ты даже не знаешь, куда тебя везут, - и если ты даже знаешь, что везут тебя в Шлиссельбург. Потому что - под тобою движение и слабый плеск воды, бьющей в бока корабля, журчащей безостановочно, - движение, которое в лад с твоей движущейся в жилах кровью!
   II
   В Закупе, все в том же помещичьем доме, жили две вдовы: Устинья Яковлевна и Устинья Карловна. Устинья Яковлевна была уж очень стара, но держалась бодро. Устинька тоже заметно состарилась.
   Дети росли. Митенька был способный мальчик, но характером несколько напоминал Устинье Яковлевне дядю Вилли. Устинья Яковлевна об этом не говорила Устиньке, а Митеньку тайком баловала.
   В деревне было все то же. Только Иван Летошников, старый Вильгельмов приятель, умер: замерз пьяный на дороге.
   Приходил иногда на праздниках Семен, который жил теперь по вольной в городе; он остался все тем же весельчаком и забавником, от которого фыркала девичья, но стал немного прихрамывать - кандалы разъели ему левую ногу: два года просидел Семен в Гродненской крепости. С Семеном Устинья Яковлевна разговаривала по целым дням - не было ни Вильгельма, ни Мишеньки, и Семен ей рассказывал о них. Покачивая старушечьим лицом в очках, Устинья Яковлевна слушала о проказах Вильгельма Карловича и улыбалась. Потом она отпускала Семена и садилась писать письма "мальчикам" - письма ее были огромные, и писала она мелким, узеньким почерком.
   Приходили письма от "мальчиков" - от Вильгельма и Мишеньки. Мишенька на каторге, в Сибири, - Вильгельм... ни мать, ни сестра не знают, где Вильгельм. На его письмах каждый раз тщательно кем-то бывало вымарано обозначение места и густой краской замазан штемпель.
   Тогда обе вдовы запирались на целый день - от детей, Дети бегали, прыгали, шалили. Митенька подолгу простаивал у дверей и старался услышать, о чем говорят бабка и мать. Но они говорили тихо; и стоять у дверей ему скоро надоедало.
   Где Вильгельм?
   Никто не знает. Обо всех других известно, где они и что с ними, - и только о Вильгельме да еще об одном - Батенкове - никто ничего не знает.
   Его письма приходили как бы с морского дна.
   Устинья Яковлевна была у "самой", у Марии Федоровны, но Мария Федоровна и разговаривать с ней не стала о Вильгельме - она просто молчала в ответ, а потом, в конце аудиенции, сказала холодно:
   - Сожалею вас глубоко, ma chиre Justine, что у вас такой сын.
   И больше Устинья Яковлевна у Марии Федоровны не бывала.
   Уезжала и Устинька в Петербург - хлопотать.
   В эти дни Устинья Яковлевна была особенно спокойна и приветлива; детей не бранила, читала какую-то книгу. Она знала, что если ее Устинька хочет чего-нибудь добиться, то непременно добьется. Устинька была неугомонная хлопотунья, а для Вильгельма ей ничего не было трудно.
   Устинька пробыла в Петербурге с месяц, и все это время Устинья Яковлевна была спокойна и ровна. Устинька приехала. Мать посмотрела на ее лицо, ничего не спросила и ушла в свою комнату. Там она сидела до сумерек, а потом вышла как ни в чем не бывало и, как будто Устинька и не уезжала, стала говорить с ней о делах.
   Мать знала, что друзья не оставляют Вильгельма, что Саша Грибоедов, который занимает очень важный пост на Востоке, хлопочет уже давно о том, чтобы Вильгельма перевели на Кавказ, что Саша Пушкин, который теперь при дворе, хочет говорить с царем о Вильгельме и только ждет удобного случая, и охотно верила каждому слуху, что вот-вот Вильгельма переведут на Кавказ или даже сюда, в деревню.
   Раз она даже начала убирать комнату, в которой раньше жил Вильгельм, что-то переставляла в ней, приводила в порядок книги.
   Но дочери она ничего при этом не сказала, а та не спрашивала.
   Однажды приехала в Закуп Дуня.
   И мать и дочь знали, что Дуня любит Вильгельма. Она уже не была, как раньше, веселой и молоденькой девушкой, но быстрая и уверенная походка была у ней все та же, и так же быстры и легки были ее решения. С ней было необыкновенно все просто и ясно.
   Она прогостила в Закупе дня два, и в последний день и мать и дочь о чем-то говорили с ней тихо и сторожась от детей - дети знали, что, когда мать и бабка говорят между собой тихо, дело идет о дядьях.
   Потом Дуня крепко расцеловала детей, уехала, и обе вдовы стали ждать.
   Дуня поехала к царю - просить разрешения отправиться к Вильгельму и с ним обвенчаться.
   У нее были высокие связи, сам Бенкендорф обещал, что царь ее примет.
   И царь принял ее.
   Дуня склонилась перед ним в глубоком реверансе.
   Николай вежливо встал с кресла и пригласил жестом сесть.
   - Я к вашим услугам, - сказал он, скользя холодными глазами по ее лицу, груди, стану, рукам.
   Дуня покраснела, но сказала спокойно:
   - Ваше величество, у меня к вам просьба, исполнение которой может сделать меня счастливой на всю жизнь, а неисполнение несчастной.
   - Служить счастию женщин - долг столь же лестный, сколь и неблагодарный, - улыбнулся одними губами Николай, не переставая скользить взглядом по девушке.
   - У меня есть жених, ваше величество, - сказала тихо Дуня, - и от вас зависит, смогу ли я с ним соединиться.
   - Хотя исполнение вашего желания и требует известной доли самопожертвования, - посмотрел в глаза Дуне Николай, - но я вас слушаю: чем могу быть полезен?
   - Имя моего жениха Вильгельм Кюхельбекер, - ска-сала Дуня тихо, выдерживая взгляд царя.
   Губы Николая брезгливо сморщились, и он откинулся в креслах, потом усмехнулся:
   - Сожалею о вас.
   - Ваше величество, - сказала Дуня умоляюще, - я готова последовать за моим женихом всюду, куда будет нужно.
   - Это невозможно, - возразил Николай холодно, не переставая смотреть на нее.
   - Ваше величество, я готова идти на каторгу, в Сибирь, всюду, повторила Дуня.
   - Что же вас ждет там? Не лучше ли отказаться от такого жениха? Николай снова поморщился.
   Дуня сложила руки:
   - Вы заставили бы смотреть на вас как на избавителя, если бы согласились на это.
   Николай встал. Дуня поспешно поднялась. Он слегка улыбнулся :
   - Это невозможно.
   - Почему, ваше величество? Николая покоробило.
   - Когда я говорю, что это невозможно, - излишне спрашивать о причинах. Но если вы желаете знать причины, - прибавил он, опять улыбаясь, извольте: ваш жених в крепости, а жениться, находясь в одиночном заключении, неудобно.
   III
   Вильгельм писал матери, что здоров и спокоен.
   И это была правда, по крайней мере наполовину. Он успокоился.
   Полковник сам запер за ним дверь. Ключ был большой, тяжелый, похожий на тот, которым в Закупе сторож запирал на ночь ворота.
   У Греча была своя типография, у Булгарина был журнал, у Устиньки - дом и двор, у полковника - ключи.
   Только у Вильгельма никогда ничего не было.
   Его сажал за корректуры Греч, ему платил деньги Булгарин, а теперь этот старый полковник с висячими усами запер его на ключ.
   Это все были люди порядка. Вильгельм никогда не понимал людей порядка, он подозревал чудеса, хитрую механику в самом простом деле, он ломал голову над тем, как это человек платит деньги, или имеет дом, или имеет власть. И никогда у него не было ни дома, ни денег, ни власти. У него было только ремесло литератора, которое принесло насмешки, брань и долги. Он всегда чувствовал - настанет день, и люди порядка обратят на него свое внимание, они его сократят, они его пристроят к месту.
   Все его друзья, собственно, заботились о том, чтобы как-нибудь его пристроить к месту. И ничего не удавалось - отовсюду его выталкивало, и каждое дело, которое, казалось, вот-вот удастся, в самый последний миг срывалось: не удался даже выстрел.
   И вот теперь люди порядка водворили его на место, и место это было покойное. Для большего спокойствия ему не давали первые годы ни чернил, ни бумаги, ни перьев. Вильгельм ходил по камере, сочинял стихи и потом учил их на память.
   Память ему изменяла - и стихи через несколько месяцев куда-то проваливались.
   Когда-то, когда он жил у Греча и работал у Булгарина, Вильгельм чувствовал себя Гулливером у лилипутов. Теперь он сам стал лилипутом, а вещи вокруг - Гулливерами. Огромное поле для наблюдений - окошко наверху, в частых решетках. Праздник, когда мартовский кот случайно забредет на это окошко.
   О, если бы он замяукал! И выгнул бы спинку!
   Топографию камеры Вильгельм изучал постепенно, чтобы не слишком быстро ее исчерпать. На сегодня - осмотр одной стены, - несколько вершков, разумеется, - на завтра другой.
   На стенах надписи, профили, женские по большей части, стихи.
   "Брат, я решился на самоубийство. Прощайте, родные мои". (Гвоздиком, длинные буквы, неровные, но глубокие - уцелели от скребки.) "Hier stehe ich. Ich kann nicht anders. F. S." 1 (Чрезвычайно ровные, аккуратные буквы, по законченности букв - вероятно, ногтем.) "Осталось 8 лет 10 месяцев. Болен". (Широкие буквы - может быть, шляпкой гвоздя.)
   1 На том стою я. Я не могу иначе (фраза, принадлежащая Лютеру).
   Одна надпись напугала Вильгельма:
   "Мучители, душу вашу распять. Наполеон, император всероссийский". (Очень глубокие буквы, но по тому, что штукатурка по краешкам не издергана, - вероятно, ногтем.) Кто-то сошел здесь с ума.
   И Вильгельм распоряжается своими воспоминаниями. Нужно быть скупым на воспоминания, когда сидишь в крепости. Это все, что осталось. А Вильгельму было всего тридцать лет.
   Засыпая, он назначал на завтра, что вспоминать.
   Лицей, Пушкина и Дельвига. - Александра (Грибоедова). - Мать и сестру. - Париж. - Брата. - И только иногда: Дуню.
   Только иногда. Потому что если с утра узник № 16 начинает вспоминать о Дуне, шаги часового у камеры № 16 учащаются.
   В четырехугольное оконце смотрит человеческий глаз, и человеческий голос говорит:
   - Бегать по камере нельзя.
   Проходят два часа - и снова глаз, и снова голос:
   - Разговаривать воспрещается.
   А два раза случилось слышать Вильгельму странные какие-то запрещения:
   - Бить головой о стенку не полагается.
   - Неужели не полагается? - спросил рассеянно Вильгельм.
   И голос добавил, почти добродушно:
   - И плакать громко тоже нельзя.
   - Ну? - удивился Вильгельм и испугался своего тонкого, скрипучего голоса. - Тогда я не буду.
   Поэтому Вильгельм только изредка назначал Дуню.
   И как когда-то он построил людей, чтобы вести их в штыки против картечи, так теперь ему удавалось строить свои воспоминания: один, Видя, Кюхля - был бедный, бедный человек; ему ничего никогда не удавалось до конца; и вот теперь этот бедный человек прыгал по клетке и считал своп годы, которые ему осталось провести в ней, даже не зная, собственно, хорошенько, на сколько лет его осудили: ему было присуждено двадцать лет каторги, а он сидел в одиночной тюрьме.
   А другой человек, старший, распоряжался им с утра до ночи, ходил по камере, сочинял стихи и назначал Виле и Кюхле воспоминания и праздники.
   У Вильгельма бывали и праздники: именины друзей, лицейские годовщины.
   В особенности день Александра - 30 августа: именины Пушкина, Грибоедова, Саши Одоевского. Кюхля вел с ними целый день воображаемые разговоры.
   - Ну что ж, Александр? - говорил он Грибоедову. - Ты видишь - я жив наперекор всему и всем. Милый, что ты теперь пишешь? Ты ведь преобразуешь весь русский театр. Александр, ты русскую речь на улице берешь, не в гостиных. Ты да Крылов. Как теперь Алексей Петрович поживает? Спорите ли по-прежнему? Сердце как? Неужели так углем и осталось? Скажи, милый.
   Голоса Вильгельм припомнить не мог, но жесты остались: Грибоедов пожимал плечами, кивал медленно головой, а на вопрос о сердце - растерянно поднимал кверху, в сторону тонкие пальцы.
   - Поздравляю, Саша, - прикладывался щекой Вильгельм к Пушкину, голубчик мой, радость, пришли мне все, все, что написал; вообрази, я твоих "Цыган" от доски до доски помню:
   И всюду страсти роковые,
   И от судеб защиты нет.
   Как ты это сказал, Саша, - хоть иду своим путем в поэзии и Державина величайшим поэтом считаю, но в твоих стихах и мое сердце есть.
   Пушкин улыбался во тьме и начинал тормошить Вильгельма смущенно.
   И так проходил день.
   Не раз поднималась занавеска в этот день над камерой № 16, и тревожный голос с хохлацким акцентом говорил:
   - Та ж запрещено говорить у камери.