С утра, за завтраком, дядя заказывал обед повару, Блэз ворчал:
   – Слушаю. Как угодно. Можно сбить и поставить на вольный дух, будет воздушный пирог. Оранжей, сказывают, в этом городе нет. Жаркое недожарить можно, здесь хитрости нет.
   Он смотрел в сторону, обиженный и злой. Барин строго спрашивал с Блэза. Тайным его честолюбием, которое было глубоко поражено, была всегда его кухня. В Петербург он привез Блэза недаром: самый опасный соперник был устранен; опаснейшим соперником Блэза был славный повар Тардифф, который сделал баснею стол французского посла Коленкура. Ходил рассказ о семи чудесных грушах из царской оранжереи, которые два года назад купил к столу Тардифф за семьсот рублей. Царь было послал Коленкуру десять штук, но по дороге их украли и свезли в Москву. Вора нашли, забрили, а там нашлись и груши. Три груши погнили, а семь штук Тардифф купил в Петербурге за семьсот рублей. Василий Львович пожимал плечами и говорил, что все это выдумано самим Коленкуром, который сильный интриган, а что его Блэз ничуть не хуже самого Тардиффа. Теперь, после отозвания Коленкура, которое Василий Львович, не сочувствуя славе его Тардиффа, одобрял, он хотел удивить петербургских друзей скромным дарованием Блэза; он сам его создал, но оказалось, что преувеличил достоинство своей кухни. Она устарела. Он во всем шел в ногу с веком. Однажды домашний обед его был отвергнут. Анна Николаевна послала в трактир за обедом. По ночам он кряхтел: желудок донимал его, новые блюда не шли ему впрок, все было наперчено, сухо или воздушно. Таков был новый закон вкуса, и рассуждать не приходилось.
   Вскоре Блэз взволновал его известием, что нигде в городе нет устриц, потому что корабли не ходят. Василий Львович еще в пути рассказывал Александру об иноземных устрицах и заглазно учил его есть их: кропить лимоном и глотать. Рот его сводило от воспоминаний. В Петербурге надеялся он в погребке достать их. Теперь устриц не оказалось. Тут Василий Львович вышел из себя.
   – Нева гола, comme mon cul (как мой зад – фр.), – сказал он Александру с отчаянием однажды утром. – Нет устерсов. Английских кораблей французы не пускают, а французские запрещены указом. Вот плоды континентальной системы. Я лично знал императора Наполеона, и, признаюсь, в нем были черты почтенные. Но уж это последнее дело. Какая низость!
 
3
 
   Однажды Василий Львович сказал Александру с особым выражением, которое Александр знавал и у отца:
   – Сегодня мы с тобой поедем к Ивану Ивановичу Дмитриеву. Он велел сказать, что меж шестью и семью дома.
   Он посмотрел на племянника и остался недоволен.
   – Будь с ним, Александр, особенно любезен. Помни, что от него зависит судьба твоя.
   Александр исподлобья смотрел на дядю; ничего любезного не было в лице племянника.
   Василий Львович пришел мгновенно в отчаяние и озлобление; у юнца ветер в голове. Между тем дела его плохи. Аббат Николь, слышно, закрывает свой пансион; Тургенев в таких хлопотах, беготне, суете, что стал неуловим. Вообще в Петербурге каждый так занят собою, что в чужие дела вовсе не желают входить, не то что в Москве. Между тем о лицее нечего и думать; без важного покровителя туда никак не попасть. Иван Иванович Дмитриев был давний патрон семьи; связи литературные, несостоявшаяся женитьба на его сестрице Анне Львовне – все, казалось, сближало с ним Василья Львовича. Он объяснил положение дел племяннику и повторил, чтобы племянник был особенно любезен. Было бы хорошо Александру невзначай прочесть в знак внимания перед Дмитриевым что-нибудь дмитриевское: тотчас же он стал соображать, что именно. "Чужой толк" был длинен, "Модная жена" соблазнительна, апологи коротки. Он выбрал из последних творений две басни: "Бык и корова", "Слон и мышь" и, предложив племяннику прочесть, приготовился слушать. Александр все так же исподлобья смотрел на дядю и, казалось, не торопился читать басни Дмитриева. Дядя подождал и сам прочел.
   Ровно к шести часам они отправились к Дмитриеву.
   Дмитриев встретил их с улыбкою. Он был сед, у него было розовое лицо и косые глаза, подозрительный взгляд. Он попросил Василья Львовича извинить его: не может уделять дружбе более часу.
   – Я здесь не у себя дома; дом мой в Москве, – сказал он и стал жаловаться, как видно, не впервые: – Весь в мелочных переписках, в отправлении текущих дел; этикетные выезды ко двору; закидываю непрестанно визитные карты, и все отнимает у меня часы, которые я мог бы проводить если не с пользою, то, по крайней мере, с сердечным весельем. Сколько мелочей в этой дворской науке!
   Принял он их в простом домашнем платье, и сам об этом с первых же слов сказал:
   – Не стыдно ли Жуковскому выдать мой портрет со звездою? Я для публики не министр, а литератор.
   – Поэт, – поправил Василий Львович.
   – Для поэзии потребно время, – сказал Дмитриев. – Как мой садик у Красных ворот? – спросил он с приметною грустью и тут же осведомился о Карамзине: здоров ли, почему не пишет писем и навсегда ли охолодел к поэзии?
   – Какие вечера проваживали мы в Москве! – сказал он Василью Львовичу, покачав головою.
   За все время он не обратил никакого внимания на Александра.
   Он выражался намеренно просто, на простоту своей речи обращал большое внимание, славился этим и поэтому говорил не так, как все. Кабинет его также был убран с простотою: бюст императора у длинного стола, в углу под стеклянным колпаком статуя Фемиды с завязанными глазами, настенные простые часы, шкап с книгами да у окон большие горшки с бальзаминами и с восковым деревом – хозяин любил цветы. Но кабинет был при этом слишком просторен, а штофные обои и мягкие кресла роскошны. Дмитриев жил в казенном доме. Большие картины висели по стенам. На одной изображен был ночной пир в полутемной, тусклой роще; другая была изображение какой-то битвы.
   – Иногда прихаживало мне на мысль, что рожден жить только в Москве и более нигде. Иногда здесь думаешь быть вне России.
   Василий Львович тотчас пожаловался на петербургскую жизнь: нигде нет устриц, ни туалетных предметов, мелких, но весьма необходимых: все из-за того, что не ходят корабли.
   Дмитриев посмотрел на него внимательно косыми глазами и пропустил без ответа его слова.
   – Да, Москва, Москва, – повторил он, и на сей раз Василий Львович почувствовал, что бывший друг его – министр, занятый своими мыслями и не желающий беседовать с ним о важных предметах.
   – Казалось бы, где и быть устерсам, – растерянно сказал он.
   – Друг мой, – ответил наконец укоризненно Дмитриев, – если бы вы в моей отчизне, Сызрани, поели стерлядей, вы бы не вспомнили более об устрицах.
   В Сызрани он не был много лет и в послеобеденные часы любил предаваться воспоминаниям. Между тем Василий Львович не мог заставить себя в Петербурге думать о Сызрани. Он приготовился поговорить о "Беседе" и начал было пофыркивать, но успеха не имел. Иван Иванович был во всем не согласен с "Беседою". До него дошли досадные слухи о насмешках: будто бы в "Беседе" приватно смеялись над названием его сборника "И мои безделки". Название имело в свое время смысл, так как Карамзин издал тогда сборник "Мои безделки". Назвав свое собрание "И мои безделки", Иван Иванович выражал свое полное согласие с Карамзиным и вместе авторскую скромность. Впрочем, слухи надлежало проверить, а пока нельзя было "Беседе" отказать в вежливости: они избрали Ивана Ивановича попечителем, наравне с Завадовским, Мордвиновым, Разумовским.
   – Если они и заблуждаются, – сказал он Василью Львовичу, – то цель, однако, у них по-своему почтенная. Карамзин у них избран почетным членом.
   Дмитриев был и по годам и по положению старший; будучи теперь другом Карамзина, он когда-то дружил с Державиным. Он стоял за мир в словесности.
   Василий Львович сказал кстати, что новые басни Ивана Ивановича "Три путешественника" и "Слон и мышь" возбудили толки. В Москве ими объедаются. В особенности "Три путешественника" – даже не должны называться баснею, по всему это поэма.
   Иван Иванович вдруг, на глазах у Александра, преобразился: косые глаза его заблистали.
   – Басни – род неблагодарный, никак не дается, – сказал он с улыбкою, – язык наш неподатлив.
   – А "Бык и корова"? А "Три путешественника"? – возразил дядя с укоризною.
   – Точно, эта баснь, или, по-вашему, поэмка, на счету лучших моих стихотворений, – сказал небрежно Дмитриев. – Москва, видно, еще помнит меня.
   Тут же Василий Львович сказал о баснях Крылова, что о них язык сломаешь; о морали их ни слова – все для приказных.
   – Мужик гусей гнал в город продавать… И гурт гусиный! – Ык-гу-гнал-гугу!
   Дмитриев смеялся.
   – Подражательная гармония! У них в "Беседе" только и слышишь! Гусиный крик!
   Тут Василий Львович осмелел и сказал, что грех Шишкову тревожить старость Гаврилы Романовича. Воображение отказывается представить, сколько хлопот причиняют ему заседания "Беседы"! По Фонтанке, говорят, ни пройти, ни проехать в дни их сборищ. Заседания вражеской "Беседы" происходили на дому у престарелого Державина, который отдал для них большую залу в своем доме. Члены "Беседы" называли это жертвою на алтарь российского слова, противники говорили, что старик рехнулся.
   Постепенно все сановное исчезло в Дмитриеве. Видимо, он был чувствителен к литературным похвалам.
   С глубокой грустью, покачав головой, он сказал о своем великом друге:
   – Теперь он в Званке, отдыхает. Состарел. Иногда только пропоет по-старому. Но бодр. Ездит ко двору, входит во все. Критикою занят. Пишет все об оде, – сказал он со вздохом, покачав головой.
   И прошептал, глядя косыми глазами в разные стороны:
   – Не приведи господь пережить себя! Наконец дядя вспомнил о цели своего посещения. У него растет племянник с быстрою памятью и почитатель Ивана Ивановича; начинает кропать уж стихи.
   Дмитриев посмотрел в первый раз на Александра. Казалось, ему было неприятно, что мальчик уже кропает стихи: взгляд его был суров.
   – Пусть подождет заниматься рифмованием, – сказал он, – молодому лучше читать чужое, чем писать свое.
   Дядя скороговоркою сказал, что привез своего племянника с тем, чтобы определить в лицей.
   – Я одобряю, – сказал Дмитриев, посмотрев на часы, – это учреждение. Наконец-то начали детей обучать на отечественном языке! Не то нигде не оказывается людей, хотя немного способных к письмоводству!
   Дядя, с трепетом ожидая боя часов, не решался прервать своего друга.
   – Михаиле Михайлович Сперанский, как, впрочем, и граф Алексей Кириллович, в том согласны, – говорил Дмитриев. – Я тоже со временем хочу учредить в разных местах училища законоведения со всеми пособиями. Без одобрительного свидетельства я более не буду допускать стряпчих к хождению по судам. Довольно с нас невежества и ученичества.
   Все литературное и авторское вдруг исчезло в нем. Никто бы не сказал, что еще тому полчаса говорили здесь о стихах.
   Наконец Василий Львович попросил о прямом предстательстве за племянника.
   Часы пробили семь.
   Важным взглядом косых глаз Иван Иванович посмотрел на недоросля. Недоросль был кудряв, несколько сумрачен лицом, с быстрыми глазами. Любезности в нем не было.
   – Я поговорю, – сказал министр, вставая, – с графом Алексеем Кирилловичем при встрече. Но он стал так увалчив, нелюдим и скользок, что предвидеть не могу, когда его встречу.
   Он улыбнулся гостям, потрепал жесткой, точно деревянной, рукою Александра по голове и проводил их.
   Выйдя, дядя осмотрелся кругом и сказал об улице, где жил министр:
   – Мрачная местность.
   Петербург казался им чужим, громадным и незнакомым городом. Дядя сердился на Александра. Племянник был нелюдим и несколько диковат. Собираясь к Дмитриеву, Василий Львович совсем иначе представлял себе это свидание.
   Все шло хорошо, а расстались холодно.
   Александр вдруг спросил, где живет Державин.
   – Там, – ответил дядя и махнул рукой, – по Фонтанке. Рядом с домом Гарновского. Дом хорош, да старик, говорят, совсем одрях. Ходит по двору в чепце, как старуха, и в полосатом халате. Мурза татарская. Воет под нос псалмы, как дьячок.
   Они долго молчали. Затем дядя, повеселев, сказал Александру:
   – Бог с ним, с лицеем. Не попадешь в лицей, поступишь к иезуитам. Ты видел их дом? Это прекрасное здание. А басня о трех путешественниках, что ни говори, есть простая баснь, а никак не поэма.
 
4
 
   Наконец Тургенев явился. Он был по уши в хлопотах Обмахиваясь платком от мух, он рухнул в кресла и сообщил, что пригласил было к себе аббата Николя, для того чтоб свести его с Васильем Львовичем и представить ему будущего воспитанника, но на днях все переменилось: аббат Николь закрывает свое заведение. В нем появилась странная повальная болезнь, которая скосила многих воспитанников. Аббат недоволен Петербургом, а Петербург – аббатом. Ему сильно противодействует Сперанский; Разумовский за него; главный учитель его пансиона, иезуит отец Септаво, умер. Николь с отчаянья едет в Одессу к своему другу Ришелье. Иезуиты заменят там капуцинов, францисканцев и кармелитов. Это хорошо, по мнению Голицына, а ему, Александру Ивановичу, все равно, и он не видит особых причин для удаления кармелитов. Они полезны были для устроения Крыма. Аббат Николь, чтобы досадить новому лицею, хочет назвать свой пансион в Одессе также лицеем. Между тем на иезуитский коллеж ожидаются гонения. Вообще время для определения Александра выбрали самое неудачное: подождать бы с год, и все разъяснилось бы. Жара такая, что мочи нет.
   Василий Львович был как оглушен. Он не отличал капуцинов от иезуитов, и ему не было дела до Крыма. Новый лицей и одесский лицей сбили его с толку. Он понял одно: что пансион Николя, в который он надеялся определить Александра, более не существовал. Все в Петербурге быстро менялось. Он пожалел, что, повинуясь безотчетному порыву родства, взялся определить племянника в пансион, который теперь закрылся. Глубокий смысл любимой маменькиной поговорки "Не твоя печаль чужих детей качать" открылся ему. Он внимательно посмотрел на Александра, недоумевая, как быть с ним и куда девать.
   Александр, казалось, был смущен: разговор шел о его судьбе. Он совершенно примирился с мыслью, что будет жить у иезуитов. Самая новость этой жизни привлекала его. Он воображал высокие своды иезуитского дома, молчание унылых товарищей, латынскую речь, строгость монашеских правил, которые втайне готовился ежеминутно нарушать. Теперь все это рушилось. Мысль, что снова придется быть в родительском доме, возмутила его. В тот же миг он, не думая, решил не возвращаться в родительский дом любой ценою. Он исподлобья следил за дядею и Тургеневым; Тургенев заметил его смущение.
   – Надо отдать его в лицей, – сказал он. – Там будут воспитывать по новой методе, может быть великие князья будут там. Сперанский покровительствует и даже, слышно, сам император. Иезуиты бесятся.
   Он пообещал замолвить слово – Голицыну. Нужно только выждать удобный миг: князь в унынии и в такое время всегда раздражителен.
   – Лицей тем хорош, – пояснил Александр Иванович, – что это не пансион, не училище, не университет, а все вместе. Пансион, потому что все готовое; училище, потому что там переростков не будет; университет, потому что там профессоры. Куницын, Николашин знакомец, только приехал из Геттингена и уже назначен.
   Василий Львович ожил: Голицын был сильнее Разумовского, да уж и Дмитриева. Он обнял Александра с чувством и пожал руку другу, как бы передавая племянника его попечению. Судьба Александра в один миг была решена.
   Оказалось, иезуиты давно были Василью Львовичу подозрительны. Так, он слышал, что, для того чтоб развить в питомцах слепое повиновение, они заставляют их сажать в гряды на огороде трости, обыкновенные трости с набалдашниками. И что же? Они заставляют бедняг ежедневно поливать эти трости, словно набалдашник может прорасти. Экие скоты! Общество Иисуса всем, признаться, давно надоело. И тут же Василий Львович, счастливый и беззаботный, вспомнил острое слово Буало. Буало поссорился с отцами иезуитами. Иезуиты прислали к нему для увещания двух своих членов. Буало спрашивает у них, что они за люди. Они отвечают: из общества Иисуса. Тогда Буало спрашивает: Иисуса рождающегося или Иисуса умирающего? Потому что Иисус родился в хлеву средь скотов, а умер средь двух разбойников.
   Василий Львович был в восторге. Мысль, что племянник будет воспитываться во дворце, восхитила его. Он с невольной гордостью посмотрел на Александра, которого за миг до этого считал обузою. Эта легкость петербургской фортуны, игра случая, его внезапность ужаснули его. Он говорил без умолку.
   Тургенев тоже смеялся. За это он и любил Пушкиных. Возиться весь день с петербургскими делами и людьми, все знать первым, чувствовать все петербургские перемены, быть преданным важной философии, немецкой и итальянской, – было нелегкое дело. Александр Иванович брюхом любил и чуял московскую душу. Василий Львович, на глазах меняющий свое мнение об иезуитах, был очень мил.
   Впрочем, посмеявшись, он не согласился с мнением
   Василья Львовича: иезуиты могут быть полезны. Среди саратовских немцев, кавказских народов, в Моздокской степи, на границе Китая деятельность их не лишняя: туда ни один человек добровольно не поедет, а иезуиты ни от чего не отказываются.
   Василий Львович махнул рукой. Иезуиты более его не занимали. Лицея, или лицей, – вот куда поступит племянник. Кстати, как говорить: лицея или лицей?
   Тургенев и сам хорошенько не знал. Решили, что лучше: лицей, и звучит мужественнее.
   Дядя послал за вином и заставил Александра выпить до дна свой бокал. Петербург казался самым счастливым городом. И тут Тургенев вспомнил вдруг, с какою новостью ехал к Василию Львовичу. Он вез новые стихи Батюшкова.
   Батюшков был яблоко раздора меж петербургскими и московскими друзьями: Жуковский и Вяземский никак не отпускали его из Москвы. Гнедич в Петербурге бесился и ревновал. В последнее время более нежные связи приковали его к Москве: жена Алексея Михайловича Пушкина, Елизавета Григорьевна, женщина умная и прекрасная, стала его другом. Впрочем, поэт, из-за которого спорили Петербург с Москвою, устал от этого. По временам он спасался в свою усадьбу, бывшую как раз посередине между обеими столицами. Новое стихотворение, которое Александр Иванович ухитрился узнать раньше москвичей, было именно послание к московским друзьям – Жуковскому и Вяземскому. Александр Иванович был уверен, что Василий Львович стихов еще не знает, но забыл листок дома. Послание называлось "Мои пенаты", и в нем больше двухсот строк. Василий Львович всплеснул руками:
   – Двести строк! Каково!
   Тургенев помнил только первые две строфы:
 
Пока летит за нами
Бог времени седой
И губит луг с цветами
Безжалостной косой,
 
 
Мой друг, скорей за счастьем
В путь жизни полетим,
Упьемся сладострастьем
И смерть опередим!
 
   – Прелесть, – сказал вдруг Александр.
   – Прелесть, – повторил озадаченный дядя, – всех обскакал!
   Заставили его еще раз прочесть:
 
Упьемся сладострастьем
И смерть опередим…
 
   Василий Львович был растерян.
   – А в Москве ничего не знают, – сказал он, досадуя на молодых друзей, которые не показали ему стихов.
   Глаза Александра горели. В Москве он вовсе не знавал этой петербургской поэтической горячки. Вино, стихи Батюшкова мешались у него в голове. Не помня себя, он попросил Тургенева повторить, Тургенев прочел снова. Зажгли свечи. Луна светила. Окна были открыты. Воздух понемногу стал остывать. Все трое сидели, пораженные петербургской новостью.
   Ночью он проснулся. Голова у него шла кругом. Было светло, как днем. Батюшковские стихи были в комнате.
 
5
 
   Василий Львович вдруг изменился до неузнаваемости. Бывало, он нежился в постели, долго мелодически зевал, хлопал в ладоши, зовя то слугу, то повара, – вообще до выезда он с каким-то самозабвением предавался лени. Вдруг на час-другой налетал на него счастливый сон, с таким громким, внезапным храпом, что Анна Николаевна каждый раз, заслыша его, вздрагивала. Ныне все изменилось. Он не спал по ночам. Перо скрипело, чернила брызгали, живот ходил: дядя хохотал. Анна Николаевна со страхом иногда просовывала голову в двери и видела каждый раз одно и то же: Василий Львович, накинув халат с небрежностью, так что он сползал на землю и еле прикрывал его косое брюхо, сидел за столом и, похохатывая, исписывал лист за листом. Скудные волосы стояли дыбом на его голове. Анна Николаевна тихонько крестилась и укладывалась. Александр с любопытством и наслаждением смотрел иногда на дядю. Однажды случилось ему помешать дяде, он тотчас попятился: Василий Львович, глядя на него и, кажется, не видя, издал какой-то стон, похожий на мычание. Часто из-за стены слышалось шипение и присвист: дядя читал стихи. Потом потирал руки, хохотал и внезапно останавливался. Тишина – и вскоре слышался скрип пера. Так, не вылезая из халата, забыв обо всем на свете, дядя просидел дома две недели. Через две недели Василий Львович преобразился. Он завился, напомадился, опрыскался духами и исчез из дома. В нумер явился старый писец с пуком перьев и стал переписывать бумаги Василья Львовича. Анна Николаевна, не терпевшая приказных, не без злобы на все это поглядывала. Но писец чинил перья, высунув слегка язык, и усердно переписывал, и она смирилась: иногда приказывала ему поднести стаканчик водки. Одно вскоре ее обеспокоило: писец, переписывая, хихикал. Анна Николаевна обиделась и прекратила выдачу водки. Назавтра, отправляясь в гости, Василий Львович не сумел скрыть радости: он с явным торжеством затолкал в карманы панталон листки и посмотрел на Александра. Сощурясь, он признался ему: явилась на свет новая поэма в самом чрезвычайном роде – шутливая, но и героическая. Александр еще, разумеется, не искушен в этом роде – и поэтому дядя, к сожалению, ничего ему прочесть не может. Всем поповичам, холуям, Деду Седому и шишковскому дому – конец. Имя автора поэмы ему, к сожалению, неизвестно.
   Было ясно, что автор – дядя.
   Так неожиданно в Петербурге, куда он приехал определить племянника к иезуитам, в лицей и еще бог знает в какие воспитательные заведения, – нашло на него вдохновение. Это случилось внезапно, он сам не знал как. Он с такою страстью ругал приверженцев Шишкова, восставших противу тонкого вкуса, то дьячками, то холуями, так часто уподоблял в разговоре собрания "Беседы" то кабаку, то непотребному дому, что поэма сама сделалась. Он был как бы под властью какого-то демона. Произошло это так. Раз с обычною ленью присел он к столу, чтобы намарать на листке бумаги какую-то пришедшую ему о Шишкове мысль, – и вдруг вместо этого набросал несколько стихов. С некоторым изумлением, захлебываясь от восторга и брызгаясь, он прочел их: стихи были счастливые. И они полились. Он с открытым ртом писал их. Вот и все. Отделка заняла больше времени, чем написание. Место поэмы – был дом вроде святилища известной Панкратьевны, столь памятной и ему и брату Сергею Львовичу. Дело кончалось побоищем, истинно гомеровским, между гостями дома. Одним из гостей был приходский дьячок, ему особенно досталось. Василий Львович выместил на нем все свои старинные обиды, которые претерпел от приходского духовенства во время своего славного развода с Цырцеей. Да и теперь дьячки не унимались: Шишков ославил его безбожником. Добро же!
   Что касается сводни, то она и две дюжие гостьи были поклонницы комедий Шаховского, члена "Беседы", друга Шишкова и врага Жуковского и Карамзина. Наружность их и телосложение Василий Львович описал сильными чертами. Он назвал поэму "Опасный сосед". Василий Львович разъезжал теперь по Петербургу и читал свою поэму.
   Успех был неописуемый. Все крапивное семя, писцы в канцеляриях, были заняты тем, что переписывали поэму Василья Львовича. Это была настоящая слава, наконец-то пришедшая. Когда он проезжал, все взгляды обращались к нему. Одно его огорчало: о печати нечего было и думать. Он как-то затеял разговор с Александром, который был несколько загадочен: Василий Львович вдруг принялся доказывать, что лучшие произведения не созданы для печати; сам Гомер писал не для печати, ибо печати в то время еще и не было. Как и ценсоров, – добавил он не без яду. Василью Львовичу смерть, хотелось прочесть племяннику свое творение: юнец, что ни говори, понимал стихи. У него был вкус – свойство, по мнению дяди, в высокой степени присущее Пушкиным. Вместе с тем дядя совестился посвящать юнца в то, что он называл солью поэмы. Он испытал было действие поэмы, прочитав ее Анне Николаевне в первый же вечер, когда остался дома, а Александр был у Пущиных. Действие было самое неожиданное: Анна Николаевна заплакала. Некоторая грубость выражений ее вовсе не смутила, литературных намеков она, кажется, не поняла, но она приняла некое вымышленное поэтическое лицо, от имени коего вел Василий Львович повествование, за самого Василья Львовича. Так как это лицо принимало участие в драке, добрая женщина испугалась за Василья Львовича. Он и сам был несколько смущен: это вымышленное лицо, которое якобы посетило непотребный дом и испытало все дальнейшие приключения, ни дать ни взять походило на него самого – так было живо его раскаяние в том, что он якобы не устоял перед искушением: