Свет в черепке погас, и близок был сундук...
 
   Анна Николаевна начала плакать во время чтения сцены, когда в кабак вступает полицейский служитель.
   – Ах, душа моя, – сказал раздосадованный Василий Львович, – но этого на самом деле не было.
   – А зачем тогда такое написали? – сказала Аннушка, утирая слезы.
   Василий Львович махнул рукой и закаялся что-либо читать ей. Зато он оставил как бы случайно на столе листки, на которых была переписана поэма. Александр прочел ее. "Опасный сосед" был действительно прекрасен и необыкновенно забавен. Александр с невольным уважением, даже с восторгом смотрел теперь на дядю.
   Василий Львович не остался нечувствителен к этим взглядам племянника. Он нутром чувствовал, знал: это слава. Невольно он щурился и посапывал.
   – Логика, друг мой! – восклицал он. – Трудно достичь совершенства! Я сам прочел всего Дюмарсе, Бюффона, Руссо, Попа, Гюма, Буало, Фонтенеля – пока не стал тем, чем… чем меня считают!
 
6
 
   Теперь он ходил по Петербургу с новым чувством. Он знал, был уверен, что в Москву не вернется. Все поражало его в этом городе, и прежде всего пространство. Глядя на дома, он сам себе казался выше; походка его стала решительнее.
   Он был один.
   На углу он покупал у бойкого разносчика пирожки, забыв наставления отца, а однажды выпил кружку молока у молчаливого чухонца. Дядя вскоре по приезде дал ему три рубля и предостерег, как некогда тетка Анна Львовна, давшая сто рублей:
   – Смотри не потеряй.
   Но наставления отца и тетки и даже сама тетка разом изгладились у него из памяти. Василий Львович с трудом заставил его написать письмо родителям.
   Ничто в новом городе и временном жилье Василья Львовича не напоминало ему Москвы. Детство исчезло, как будто упало с плеч, никогда не существовало. В первую неделю он забыл о существовании сестры и брата, точно не с ними гулял еще неделю назад.
   Однажды, проходя по Невскому проспекту, он услышал вдруг говор:
   – Государь…
   Тотчас же, забыв наставления Сергея Львовича, он устремился вперед, любопытствуя, и ничего не увидел.
   Шли двое в белых султанах, впереди в черных фуражках, почти рядом с ним – толстый розовый щеголь, обмахиваясь платком, и все кругом друг с другом раскланивались.
   – Нет, – сказал кому-то толстый щеголь, – он теперь на Каменном острове.
   Обычно он шел вправо по каналу. Слева стоял Зимний дворец с черными сторожевыми статуями на кровле. Он шел Мойкою, окруженный стенами, словно это было продолжение коридора в Демутовой гостинице; однажды вышел он на Царицын Луг. Царицын Луг был пустынею. Впервые он увидел и понял, не подумав, что города построены на пустом месте и окружены пустынями. Голова у него закружилась. Впереди, за однообразным полем, была Нева, обложенная камнем, медленная и тоже пустынная. Все было однообразно, стройно и пустынно в этом городе.
   Забор из чугунных кольев окружал Летний сад. Зелень была влажная: Нева, невидимая из-за деревьев, здесь присутствовала. Статуи стояли. Гуляли дети, нимало его не занимавшие. Он выходил к Лебяжьему мосту. В канаве, выгибая шеи, плавали еще два лебедя, старые и грязные. Пустынный замок, похожий на неприступную крепость, стоял на острове, со всех сторон окруженный каналом; признаков жизни в нем не было. Он узнал от гуляющего старика, что это Михайловский замок, в котором жил и скончался десять лет назад император Павел. Он знал, что император был убит. По рассказам отца, император встретил Александра, когда он был еще младенцем, и разбранил.
   – Вас, сударь, тогда еще на свете не было, – сказал старик, заметя его задумчивость.
   – Нет, был, – сказал он упрямо и пошел дальше. В Москве от всего было далеко; здесь все было близко, ближе, чем он представлял себе ранее.
   В этот вечер он рано улегся и не захотел разговаривать с дядею; а когда тот окликнул его, закрыл глаза и притворился спящим.
   Ночью он прислушивался к петербургским звукам: не было трещоток ночных сторожей, ни говора запоздалых прохожих, чьи-то шаги внизу звучали по плитам. Он заглянул в окно: ночь была светла; поздний гуляка возвращался домой, и плиты звучали под его шагами. В соседней комнате заворочался и закряхтел дядя Василий Львович, не так, как отец, ворчливее и громче. Он внезапно обрадовался его соседству.
 
7
 
   Вскоре дядя познакомил его с двумя будущими товарищами, Ломоносовым и Гурьевым.
   – Вот тебе, друг мой, сопутники в лицею, – сказал он и, предоставив отроков самим себе, упорхнул.
   Они посмотрели друг на друга.
   Ломоносов был белокурый, любезный и очень ловкий. Поклон его Василью Львовичу был непринужденный. Он часто улыбался. Гурьев был томный, пухлый. Они с удивлением посмотрели на Александра, а он на них исподлобья. Они заговорили по-французски, он тоже. Ломоносова, в числе семи, переводили в лицей из Московского университетского пансиона, и он говорил о своих товарищах: мы, московские. Он нарочно говорил Гурьеву, с которым был уже ранее знаком, полузагадками:
   – Ты помнишь, что я тебе говорил о Данзасе?
   И оба смеялись.
   Гурьев спросил Александра, кто его рекомендует в лицей.
   Александр немного смутился. Он понимал и значение своего визита к Дмитриеву и все, что дядя говорил ему о Голицыне и Разумовском, но он решительно не знал, кто же, наконец, ему покровительствует, и старался об этом не думать. Отцовская гордость в нем заговорила. Он вспомнил косой взгляд Сергея Львовича, когда тот говорил с ним о Дмитриеве.
   – Никто, – сказал он.
   Оба удивились и вдруг замолчали.
   – А меня великий князь Константин, – сказал Гурьев, – он мой крестный.
   Потом они вдруг стали прыгать через стулья, погнались друг за другом, не замечая его, сунулись в комнату Анны Николаевны и, занятые собою, быстро простились и ушли.
   Александр иначе представлял себе новых товарищей. Ему вдруг стало жаль тех унылых послушников в монастырских одеждах, среди которых он готовился жить у иезуитов. Этот холод, равнодушие, быстрота новых товарищей смутили его. Он чувствовал втайне обиду, хотя его никто не обижал.
 
8
 
   Лето неприметно кончалось. Уже зелень в Летнем саду стала скучной и пыльной. Вялые желтые листья кое-где виднелись. Наступил август. Лето было в этом году бурное, с частой грозой. Мостовая в одно мгновенье белела от града, точно покрытая снегом. Александр был избран кандидатом в лицей; весть эту привез утром все тот же Тургенев. Дядя, оборотясь к Александру, сказал ему кратко:
   – Ты кандидат.
   Предстояло представиться министру, а на восьмое августа были назначены экзамены; кандидаты, которые не успели прибыть, должны были явиться двенадцатого и самое позднее восемнадцатого августа.
   Как только Тургенев уехал, Василий Львович, сидя за чашкою шоколада, захотел проверить познания племянника.
   Грамматическое познание русского языка и логику спрашивал он по сочинениям Шишкова.
   – То же ли самое, друг мой, меч и мяч? – спросил он.
   Александр изумился. Он прекрасно знал, что такое мяч. Дядя был доволен его ответом.
   – Очень хорошо. А вот Шишков, друг мой, полагает их во всем одинаковыми: оба от глагола мечу, метать, поелику употребление их состоит в сем действии. Экая дичь! – ""
   – А что, друг мой, ты можешь сказать об общих свойствах тел? – спросил дядя, с удивлением глядя в расписание.
   Ответ племянника удовлетворил его краткостью и точностью. Тела были твердые, текучие и газообразные. Василий Львович убедился с удивлением, что влагал совсем иной, неуместный смысл в понятие свойства тел.
   По начальным основаниям географии дядя спросил Александра, какая самая славная река во Франции и точно ли исток Волги так ничтожен, как об этом говорят, а также из какого уезда Тверской губернии она вытекает. Василий Львович помнил эти места по своему пребыванию в Осташковском уезде в бытность его гвардейцем. По истории спросил он об Александре Великом. По арифметике Василий Львович не проверял племянника. Ответ, что знает до тройного правила, успокоил его. Как и все люди среднего возраста, он не помнил ни одного арифметического правила. Изливающиеся и вновь тщетно наполняемые водоемы, а также торгашеский дележ доходов вызывали в нем отвращение. Кроме того, он продиктовал Александру по-русски и по-французски два катреня своих стихов, чтобы посмотреть, силен ли он в грамоте. Оба катреня Александр написал свободно и легко, без приказных крюков и утолщений; перо летало, и почерк был хоть небрежен, но правилен. Зато наделал тьму ошибок против правописания. И в ошибках и в почерке сказался ученик Монфора.
   Дядя решил, что лучше ему сказаться запоздавшим и явиться двенадцатого августа. Экзамены в новом их понятии, данном Сперанским, пугали его своею неопределенностью.
 
9
 
   В день представления министру Василий Львович встал засветло. Дюжий камердинер ждал его с щипцами, завернул его, как в тогу, в пудермантель и стал завивать. Наконец дядя опрыскал жабо, взбил его слегка, так что оно стало еще более воздушным, и, внимательно окинув взглядом племянника, точно в первый раз видел, велел его причесать. Камердинер дядин был угрюм и неразговорчив. Помолчав, он сказал Александру:
   – Вам щипцов не требуется. От натуры все завито, – прошелся щеткою по плечам и обдернул жилет.
   Александр с любопытством посмотрелся в зеркало, и оба отправились. На пороге дядя вдруг остановил его.
   – Александр, – сказал он ему, – главное, не будь мешковат.
   Александр, который думал, что строен и выступает непринужденно, тотчас запнулся.
   Дядя огорчился.
   – В свете, друг мой, походка значит многое, если не все. На тебя смотрят тысячи глаз, твой карьер может открыться и не открыться, а ты проходишь легко и свободно. В противном случае ты пропал.
   И кособрюхий Василий Львович легко и свободно прошел в двери.
   По дороге он дал еще один совет Александру: не пускать петуха. Голос у Александра ломался.
   Представление министру длилось одно мгновение, но они с толпою кандидатов, сопровождаемых родными и воспитателями, дожидались министра в его приемной зале добрых два часа: Разумовский поздно спал. Александр был как в тумане: ранний час, длинная зала, множество сверстников поразили его. Дядя познакомил его между тем с каким-то новым товарищем, который тоже, казалось, был смущен и, посмотрев на Александра туманным взглядом, надолго задержал его руку в своей.
   Наконец важный миг наступил: его вызвал чиновник, и он предстал перед министром, едва посмотревшим на него. Потом все смешалось, все спустились вниз, где грузный швейцар с булавою отдал им приветствие, – и судьба его была решена.
   Ему казалось, что все заняло десять минут, никак не более, а между тем они опоздали к обеду.
   Дядя ворчал:
   – Свет, друг мой, ни в чем не переменился. Ночь напролет, верно, играл, а утром, созвав к себе людей почтенных, спит. Заедем, друг мой, в кондитерскую лавку – мочи нет как голоден. Хоть шоколату выпьешь. Все они таковы: сына в крепость посадил, из-за отца его дед твой сидел в крепости. Это у них в крови. Твой дед исполнял свой долг, а певчим, точно, не был.
   Выпив шоколаду в лавке, дядя поуспокоился.
   – Гора с плеч, – сказал он. – Экзамены, полагаю, пустая форма. Надо тебе написать домой, родителям, что принят в лицей.
 
10
 
   И в самом деле, экзамен, который он держал двенадцатого августа, длился всего несколько минут: все уже было решено.
   Запоздали, кроме Александра, трое: Есаков – смуглый и тщедушный, все время беззвучно что-то лепетавший, видимо повторявший правила; белый, пухлый Корф и Гурьев, которого Александр уже знал. Их поодиночке вызывал чиновник в небольшую комнату, где за столом сидели министр и несколько чиновников, по всей вероятности профессоры. Дворец Разумовского на сей раз показался Александру сырым, неконченным зданием, вовсе не таким великолепным, он сам – скучным и старым. Чиновник, наглухо застегнутый, бесшумной тенью скользил по комнате и, изгибаясь, что-то говорил шепотом на ухо министру, который ничего не отвечал. Он пристально смотрел на отделку своих ногтей и только однажды рассеянно приложил к глазам лорнет и улыбнулся. Александру велели что-то прочесть. Маленький, немолодой уже француз, сидевший за столом, спросил с живостью, какого французского поэта знает он лучше всего, и, получив ответ: Вольтера, улыбнулся с неудовольствием.
   Спустя два дня министерский сторож принес форменный пакет, в котором было извещение, что Александр Пушкин принят за № 14 в Императорский лицей. Ему надлежало явиться на квартиру директора для обмундирования.
   Дядя был доволен.
   – Брата твоего директора я очень знаю: помогает Николаю Михайловичу читать все эти грамоты, летописи и родословия. Труд адский. Я встречал его. Молчалив, но полезен. Поклонись от меня своему директору.
   У директора встретил он товарищей, которых видел мельком и как бы в тумане на приеме и экзамене у Разумовского. Сын директора, мальчик его лет, который также поступал в лицей, играл роль хозяина, встречал, провожал и знакомил всех.
   Просторная комната поразила его наготою: мебель самая необходимая, на стене ни портрета, ни гравюры. Все было чопорно и скудно в квартире директора. За высокой английской конторкой стоял бородатый мужик в поддевке и записывал мерку. Трое или четверо кандидатов стояли в одном белье посреди комнаты. Александр остановился в нерешительности, стыдясь своего белья, чиненного Ариною. Однако и у товарищей было не лучше. Он осмелел. Пущин, с которым познакомил его дядя у министра, был здесь. Все присматривались друг к другу, как рекруты, которым забрили лбы. Бородатый мужик совещался с экономом о прикладе. Рост одного из юношей, казалось, вызвал его недовольство.
   – Одного прикладу сколько пойдет, – говорил он эконому, морщась.
   Вообще на квартире у директора ничто не напоминало лицея, каким он представился ему на приеме у Разумовского. Шитье мундиров производилось самым домашним образом; рябой эконом упрашивал портного поставить сукно, чтоб стояло, и не задержать.
   – Будьте покойны, – говорил портной, – сукно дворцовое, на жилет поставлю белое пике. Примерим, а там и построим. Их благородия двадцать лет носить будут.
   – Хоть бы шесть проносили, – говорил эконом. Эти цифры их поразили. Бородатый мужик держался величаво и смотрел на эконома свысока. Голос у него был густой. Александр никогда не видал таких. Когда он ушел, Горчаков спросил у эконома:
   – Кто этот мужик?
   Эконом, оглянувшись, зашептал:
   – Они точно мужики и сохраняют все мужицкое обличье; но только они – главный портной его величества, господин Мальгин, человек не простой.
   Александр держался Пущина: он не привык к такому скоплению сверстников и легко смущался. Они ходили вместе к примерке, и наконец одежды их были готовы. Как зачарованные смотрели они друг на друга, примеряя круглые пуховые шляпы. На них были летние куртки с панталонами из бланжевой фуфайки, полусапожки. Вид их внезапно изменился. Директор показал и велел примерить парадные треуголки и суконные фуражки на каждый день, а потом эконом все запер на замок. Многие держались стороной, приходили осторожно и уходили неслышно; завязывали знакомства. Он познакомился с Горчаковым.
   Горчаков был щеголеватее других и старался быть со всеми одинаково любезен. Он щурился, потому что был близорук или из гордости. Александр вспомнил тетрадь отца в потайном шкапу, где именем Горчакова был подписан "Соловей"; это имя часто там попадалось, и притом под самыми опасными пиесами. Он спросил товарища, все еще дичась, как ему приходится поэт.
   – Дядюшка, – сказал небрежно Горчаков, и Александр понял, что это неправда.
   Малиновский, сын директора, ни на шаг не отставал от маленького, сухонького, веснушчатого лицейского, которого звали Вальховский. Тот был страшно молчалив и не улыбался. Когда примеряли треуголки, он составил носки и выпрямился по-военному. Он был решителен, и они с Малиновским были, видимо, во всем заодно.
   Тот, кто был выше всех, чей рост смутил портного, был старше Александра и других. Он был очень худ и вертляв. Вид у него был неспокойный. Звали его Кюхельбекер.
   Сразу же обнаружились шалуны. Бесстрастный вид и медлительная походка выдавали их. Таков был Данзас, белобрысый, сумрачный, со вздернутыми бровями, вздернутым носом и торчащим на затылке вихром. Он был внимателен и, видимо, выжидал случая. Таков же был Броглио, француз, жирный, черный, с ястребиным носом. Видно было, что они в лицее покажут себя. Позвали к чаю. Все сидели, поглядывая друг на друга искоса, исподлобья. Равная участь всем предстояла. Тот, которого звали Кюхельбекером, был неловок; пролив чай, он побледнел и дернулся. Шалуны быстро и молча обменялись взглядом, Александр понял, что участь высокого решена. К его удивлению, вскоре таким же взглядом многие посмотрели на него: в забывчивости он сел, поджав ногу под себя, как часто делывал дома. Надежда Осиповна тщетно старалась его отучить от дурной привычки. Он почувствовал, как нога его тяжелеет, но досидел до конца и выдержал общие взгляды. Он решил не сдаваться.
 
11
 
   Василий Львович написал брату письмо: он устроил Александра в лицей; о судьбе его, кажется, более думать нечего, в октябре начинаются занятия, и все довольны. Тургенев много помог. Дмитриев отнесся как должно. Был на спектакле у Юсупова; князь спрашивал о здоровье Надины и велел кланяться. Исполняли старый-престарый спектакль, танцевали ни хорошо, ни худо, но в Москве никто не поверит: как по мановению жезла с фей упали одежды! Эффект неописуемый и успех полный. Более ни слова. Что было, расскажет с подробностями, когда вернется в Москву. Дмитриева новые басни много уступают прежним. "Беседа" шумит и грозится. Невский проспект много выиграл против прежнего: дома крашены, посажено много новых деревьев. Но устриц, вопреки ожиданиям, нигде в Петербурге не достал, не ходят корабли. Театр ничего не стоит противу московского. Шаховской шумит безбожно и всем в театре правит, как тиран. Его зовут Картавиным, потому что в разговоре картавит и брызгает. Видел хваленую Семенову меньшую. Как и большая, недурна: в ней приметна приятная полнота. Бобров в роли Пиритоя потирал рука об руку, как камердинер Никита, что неприлично для героя. Новые батюшковские стихи счастливы по мыслям, в них заключающимся. В послании его к Жуковскому и Вяземскому двести строк.
   Василий Львович возвращался теперь засветло: Петербург оживлял его и напоминал ему молодость. Вставал он поздно. В новом халате с длинными кистями сидел он у стола и набрасывал свои мысли и замечания. Александр не однажды был свидетелем находа дядиной музы.
   – Ты мне нисколько, мой друг, не мешаешь, – говорил дядя и записывал на чистом листе: "Истинной поэзии помешать трудно". Затем подавали завтрак, дядя повязывал салфетку и ел с удовольствием; потом одевался и уезжал со двора.
   Однажды за завтраком он долго жмурился и кусал губы, что-то, видно, скрывая от Александра Это было назавтра после спектакля у Юсупова.
   – Как многое в танцах зависит от одежды! – сказал он, вздохнув.
   Жажда высказаться тяготила его. Помолчав, он прибавил:
   – И чем легче, тем лучше.
   Странное дело: Александр посмотрел на него так, как будто обо всем догадывался или знал. Взгляд юнца был коварный. Василий Львович обомлел, что-то записал в книжечку и уехал со двора пораньше, на пороге встретив Пущина и величаво его обняв.
 
12
 
   Одиночество Александра кончилось. Пущин жил тут же неподалеку, на Мойке, в темном, старом родовом доме. Каждый день с утра приходил он к Александру. Толстый, круглолицый, с ясными серыми глазами, он ни в чем не был похож на Александра. Однажды, когда Василий Львович суетился и охорашивался перед зеркалом, как всегда, позабыв о присутствии юнцов, они переглянулись и оба остались довольны собою. Глаза нового приятеля были совершенно плутовские. Оба они не рассказывали о родном доме. Ответы их, как вопросы, были кратки. На вопрос, где его отец, Пущин ответил кратко: "В Сенате". Они узнали, как зовут отцов и матерей. Отца Пущина звали Иваном Петровичем, мать Александрой Михайловной. Потом они посмотрели друг другу в глаза, и Пущин отвел взгляд. Больше о родителях они друг друга не спрашивали. Зато охотно говорили один о деде-адмирале, другой о дяде-стихотворце. Александр прочел Пущину "Опасного соседа". Пущину поэма необыкновенно понравилась. Оба они поговорили о том, что напечатать ее нельзя, потому что она вольная, но это ей нисколько не мешает. Дед Пущина был тоже необыкновенно занимателен: строптив, угрюм и с причудами. Это он приводил внука представляться министру и, оказывается, распек чиновника за то, что министр заставил их ждать. Пущин говорил, что без деда Разумовский бы их томил до вечера. Очень неохотно упомянул он о сестрах, которые, по его словам, начальствовали более, чем нужно.
   Родители Пущина мало могли заниматься своими детьми. Отец его, человек пылкий и суровый, был интендант флота и недавно назначен в Сенат. Несчастные страсти мешали ему. Любовь к женщине низкого состояния была причиной его отдаления от семьи и детей. Мать помешалась и жила взаперти, не выходя из комнаты. Всем правили в доме сестры, которых братья не любили.
   Они теперь бродили по Петербургу вместе, иногда удивляя друг друга своими знаниями. Таковы были их познания о любви. Каждый из них полагал ранее, что только он один знает все удивительные подробности и что никто из сверстников об этом не знает и знать не может. Александр был удивлен, что Пущин знает то же, что и он. Они почувствовали друг к другу уважение.
   Проголодавшись, они шли домой, а Анна Николаевна кормила их.
   Анна Николаевна в Петербурге не находила себе места: ее томили жара и безделье. У заезжей французской модистки из соседнего нумера она переняла модную прическу: d'Anne d'Autriche (как у Анны Австрийской – фр.) и с утра трудилась перед зеркалом, пригоняя волосы к вискам и завивая их, чтобы волосы вились штопором. Косы у нее были длинные, и она их в пять рядов укладывала толстою короною на маковке. Василий Львович одобрял ее труды. В тяжелой прическе Анны Австрийской Анна Николаевна лебедкой ходила, переваливаясь, по нумерам. Скучая по своем полубарчонке, оставшемся в Москве, она заботилась об Александре и Пущине и поила их чаем с морошкой; варенье обоим нравилось, они съедали, что ни поставь, и это льстило ее самолюбию.
   – Будьте здоровы, кушайте, пожалуйста, – говорила она.
   Она вздыхала, глядя на них, и продолжала вязать на спицах: Василий Львович приказал ей, чтоб Александр Сергеевич с Иваном Ивановичем не слишком резвились. Между тем оба оказались резвы. В первый же вечер, когда вернулись с гулянья, стали бороться и возиться, вывертывая друг другу руки и стараясь повалить на пол. Боролись они долго и упорно, пыхтя, не смотря друг на друга, занятые всецело мыслью о том, как бы одолеть: свалить противника, а затем сесть на него верхом или вскочить на плечи. Пущин был при этом медлен и упорен, а Александр быстр и увертлив. В конце концов Пущин начал побеждать, и подножка должна была вскоре решить дело. Анна Николаевна вздумала было исполнить приказ Василья Львовича и бросилась разнимать приятелей. Через минуту она лежала на полу; один скрутил ей руки, а другой обнял и прижал, чтобы лишить возможности сопротивляться. Потом оба закраснелись, в глазах у обоих что-то потухло, и, тихие, присмиревшие, они отправились гулять. Анна Николаевна, смутясь, поправила волосы и сказала тихо, с удивлением, как говаривала иногда Василью Львовичу:
   – Какие, право, шалые…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ТЕТРАДЬ АЛЕКСАНДРА ПЕТРОВИЧА КУНИЦЫНА
 
   Просвирня, у которой живу, сказывала, что на рынке объясняли ей значение звезды: якобы она недаром появилась на самом возу. Под возом, как видно, она и наперсница ее понимают Большую Медведицу, близ которой ныне сияет комета.
   Напрасный труд было объяснять ей, что комета – явление мира физического; старуха озлилась.
   Все полно темными слухами о предстоящей войне, и все затаились. Не верю, хоть в Париже уже не брали от меня русских денег в размен.
   Был сегодня у Кошанского. Он живет на неопрятной квартире, половину которой занимает собою дебелая стряпуха. Щеголяет он только на людях – дома франт наш сидит в балахоне, дабы не привести в дряхлость одежду. На все Н. Ф. смотрит свысока, мрачно и, кажется, мнит быть первым поэтом на Руси. Сурово судит Батюшкова за новые стихи, в которых будто бы тяжкие грехи против правил. Полагаю, что от зависти. "Придется, видно, уж мне, – сказал он, – издать курс правил поэтических". Боюсь, что Геттинген надул его гордостью, а ума, ни таланта не прибавил.
   Кошанский замучил меня чтением своих стихов. Философия его самая простая – прославляет тишину, как уже, впрочем, сделал Ломоносов. Последние пять строф посвящены Михаиле Михайловичу Сперанскому.