В полшеста часа было ни темно, ни светло, шел серый снег. Фурманщики задували уже фитили в фонарях.
   В полшеста часа забил колоколец у него в горле, и он умер.
   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
   И не токмо в кавалерии воюет,
   Но и в инфантерии храбро марширует.
   Пастушок Михаил Валдайский.
   Сердце мое пылает, не могу терпети.
   Хочу с тобой ныне амур возымети.
   Комедиальный акт,
   У нее кроме Нестера есть шестеро.
   Поговорка.
   l
   Весь день, всю ночь он был на ногах. Глаз его смотрел востро, две морщины были на лбу, как будто их сделала шпага, и шпага была при нем, и ордена на нем, и отвороты мундирные топорщились. Он ходил как часы:
   - Тик-так.
   Его шаг был точный.
   Он стал легкий, жира в нем не было, осталось одно мясо. Он был как птица или же как шпага: лететь так лететь, колоть так колоть.
   И это было все равно как на войне, когда нападал на шведов: тот же сквозной лес, и те же невидные враги, и тайные команды.
   Он сказал Катерине дать денег, и та без слова - только посмотрела ему в лицо - открыла весь государственный ящик - бери. Из тех денег ничего себе не оставил, разве какая мелочь прилипла, - все получили господа гвардия. И его министры скакали день и ночь. И господин министр Волков вернулся раз стал желт, поскакал в другой, вернулся - стал бел. И господин Вюст где-то все похаживал, и одежа прилипла к его телу от пота.
   А в нужное время отворил герцог Ижорский своей ручкой окно, чтоб впустить легкий ветер во дворец. Кто там лежал в боковой палате? Мертвый? Живой? Не в нем дело. Дело в том - кому быть? - И он впустил ветер. И ветер вошел не ветром, а барабанным стуком: забили на дворе в барабаны господа гвардия, лейб-Меньшиков полк. И господа Сенат, которые сидели во дворце, перестали спорить, кому быть, и тогда все поняли: да, точно так, быть бабьему царству.
   Виват, Полковница!
   Это было в третьем часу пополуночи.
   И тогда, когда он понял: есть! все есть! - в руках птица! - тогда его отпустило немного, а он подумал, что совсем отпустило, - и пошел бродить.
   Он стал бродить по дворцу и руки заложил за спину, и его еще немного отпустило противу прежнего - приустал.
   А в полшеста часа, когда взошел в боковую, а тот еще лежал неприбранный, - отпустило совсем.
   И вспомнил Данилыч, от кого получал свою государственную силу, с кем целовался, с кем колокола на пушки лил, с кем посуду серебряную плавил на деньги - сколько добра извел, - кого обманывал.
   И вот он стал на единый момент словно опять Алексашка, который спал на одной постели с хозяином, его глаза покраснели, стали волчьи, злые от грусти.
   И тогда - Екатерина возрыдала.
   Кто в первый раз услыхал этот рев, тот испугался, тот почуял - есть хозяйка. И нужно реветь. И весь дом заревел и казался с улицы разнообразно ревущим.
   И ни господа гвардия, которые бродили по дворцу, как стадные конюхи по полю, господа гвардия - дворянская косточка, ни мышастые старички - господа Сенат, и никто из слуг не заметили, что в дом вошел господин граф Растреллий.
   2
   А он шел, опираясь на трость, и сильно дышал, он спешил, чтоб не опоздать, в руке у него был купецкий аршин, каким меряют перинные тюки или бархаты на платье. А впереди семенил господин Лежандр, подмастерье, с ведром, в котором был белый левкос, как будто он шел белить стены.
   И, вошед в боковую, художник отдернул занавес с алькова и посмотрел на Петра.
   - Не хватит, - сказал он хрипло и кратко, оборотясь к Лежандру. Придется докупать, а где теперь достать?
   Потом еще отступил и посмотрел издали.
   - Я говорил вам, господин Лежандр, - прокаркал он недовольно, - чтоб вы менее таскались по остериям и более обращали внимания на дело. Но ты прикупил мало, и теперь мы останемся без ног.
   И тут обратился к вошедшей Екатерине наклонением всего корпуса.
   - О мать! - произнес он. - Императрикс! Высокая! Мы снимаем подобие с полубога!
   И он вдруг подавился, надулся весь, и слезы горохом поскакали у него из глаз.
   Он засучил рукава.
   И через полчаса он вышел в залу и вынес на блюде подобие. Оно только что застыло, и мастер поднял ввысь малый толстый палец, предупреждая: чтобы не касались, не лезли целовать.
   Но никто не лез.
   Гипсовый портрет смотрел на всех яйцами надутых глаз, две морщины были на лбу, и губа была дернута влево, а скулы набрякли матернею и гневом.
   Тогда художник увидал: в зале среди господ Сената и господ гвардии толкался и застревал малый чернявый человек, он стремился, а его не пускали. И мастер надул губы от важности и довольства, и лицо его стало как у лягушки, потому что тот чернявый был господин Луи де Каравакк, и этот вострый художник запоздал.
   Дук Ижорский дернул мастера за рукав и мотнул головой: уходить. И мастер оставил гипсовое подобие и ушел. Он унес с собою в простом холстяном мешке второе личное подобие - восковое, ноги из левкоса и ступни и ладони из воска.
   И гипсовое подобие на всех смотрело.
   Тогда Екатерина возрыдала.
   3
   Он не заехал домой, а поехал с Лежандром прямо в Формовальный анбар. Он жил в Литейной части, напротив Литейного двора, а работал рядом со Двором - в анбаре. Он любил этот анбар.
   Анбар был крепкий, бревенчатый, большая печь топилась в нем, было тепло, а кругом снег и снег, потому что впереди была Нева.
   Раздували мех работники, и он пробежал мимо мастерских малыми шагами и пророптал:
   - Ррапота!
   Он знал всего одно это слово по-русски, а с толмачом дело у него не пошло, он брызгал слюной, и толмач не мог переводить, не поспевал. Он прогнал толмача. И он словом да еще руками - обходился. Его понимали.
   Он любил красный, каленый свет из печи и полутьму, потому что в Формовальном анбаре белый свет шел сверху, из башенки, и был бедный. А стены были глухие, круглые и блестели от тепла. Тут лежали пушки, фурмы для литья, его работы, восковые, гоубицы, маленькие пушечки и пушечные части дело артиллерии.
   Он пробежал в свою камору, боковую, полутемную, - малое окошко сверху, - где стоял некрашеный стол и скамья и тоже топилась печь, меньшая, а на полицах лежали винты и трубки бомбенные и гранатные и стояла большая плоская фляга с ромом. В углу лежала больная пушка, чтобы всем показывать ее неверность. Ее лили еще по Виниуса манеру.
   Он составил в угол холстину, где лежали голова и формы, скинул парадное платье, повесил на гвоздь и сел за работу. Он разложил на столе клочки, которые вынул из кармана, и начал с них писать большие листы. Вывел заглавие медленно, со скрыпом и любуясь толстым письмом с тонким росчерком, который был вроде поклона.
   И на листах он написал великое количество нескладицы, сумбура, недописи - заметки - и ясных чисел, то малых, то больших, кудрявых, обмер. Почерк его руки был как пляс карлов или же как если бы вдруг на бумаге вырос кустарник: с полетами, со свиными хвостиками, с крючками; внезапный, грубый нажим, тонкий свист и клякса. Такие это были заметки, и только он один их мог понимать. А рядом с цифрами он чертил палец, и вокруг пальца собирались цифры, как рыба на корм, и шел объем и волна - это был мускул, и била толстая фонтанная струя - и это была вытянутая нога, и озеро с водоворотом был живот. Он любил треск воды, и мускулы были для него как трещащие струи. Потом всхлипнул пером на всю страницу и кончил.
   И, отодвинув лист, посмотрел на него, принахмурясь и тревожно. Так в тревоге посидел. Покосился с суеверием в угол, где стоял холстинный мешок с восковым лицом и частями из левкоса и воска. Вздохнув, оборотясь к господину Лежандру, он сказал, как будто жалел себя самого:
   - Теплой воды.
   Подмастерье лил воду на короткие пальцы и смотрел на них так, как если бы в них было все дело.
   - Завтра утром вы запряжете мой фаэтон и поедете на восковые заводы. Вы возьмете белый, только белый. В лавке, dans Le Gostiny Riad 1, вы опять будете искать самые глубокие краски. Змеиную кровь. И вы заплатите за них все, что я вам дам, и ни одна монета не залежится в вашем кармане. И ни одна траттория не увидит вашего лица.
   1 В Гостином ряду (франц.),
   И с долгой печалью смотрел он на Лежандра и все искал, к чему бы придраться еще и чего бы наговорить ему такого, чтоб его проняло, господина подмастерья, чтоб он, господин Лежандр, сказал ему нужное слово.
   - И вы проедете по Васильевскому острову, и мимо дома господина де Каравакка вы проедете с шумом. Вы можете шуметь, погоняя лошадь, чтобы господин де Каравакк посмотрел из окна собственного дома, кто едет. Вы можете ему поклониться.
   Тут господин Лежандр ухмыльнулся на эти слова графа Растреллия.
   - Что вы смеетесь? - спросил Растреллий и стал раздувать ноздри. - Что вы смеетесь? - закричал он и тогда уже пыхнул. - Я спрашиваю вас! Сьёр Лежандр! Я знаю вас! Вы все смеетесь! Мять глину!
   Вот тут он и ошибся словом, потому что нужно было греть воск и делать пустую форму, а не мять глину, - и вот это-то и было нужное слово. И тут же сразу мастер стал греть воск у печи и щупать его, потом взял для чего-то кусочек на язык, жевнул, воск ему не показался на вкус, и он заворчал:
   - Это воск не корсиканский, не самшитовый. Тьфу! Печь была теплая, и он тихо дышал, а грудь была открыта, и на ней вился волос.
   Он выплюнул воск, вытер руки и закричал с радостью и картаво:
   - Гипс! Дать форму! Правая рука! Начинаем!
   И уже мелкой скороговоркой сказал Лежандру и не успел договорить:
   - Змеиную кровь! Змеиную кровь в лавке завтра. Дайте мне лак для обмазки, ну, что ж вы стоите? Гипс!
   И малые руки пошли в ход.
   4
   Первый сон был такой: приятный и большой огород, как бы Летний сад, и курчавые деревья, и господа министры. И кто-то ее легко толкает в спину к тому, к Левенвольду, или к этому, к Сапеге, - а тот-этот молодой, у него усики немецкие, стрелками, и шпага на боку тоненькая, смешная.
   Второй сон был гораздо глубок, она покорная опустилась на дно, и дно оказалось молодостью и двором; по двору шла Марта. Латгальский месяц стоял, светил на ее голые ноги, навоз под ногами был жирный, рыжий. Она шла в хлев доить коров. В хлеву была раскрыта дверь, коровы ждали ее и жевали. Посреди двора стоял фонарь и светил красным светом на ее ноги. Марта не дошла до хлева и остановилась у фонаря, а кругом березы, белые и толстые, ветки дрожат, их ветер качает. Перед пустым хлевом стояли девки в ряд - оборотясь к ней спиною, и ветер поднял самары им на головы, они стали как белые флаги. Девки пели.
   Третий сон был простой: корова мычала во сне, потом вышла из сна и стала мычать на лугу, а Марта беспокоилась: ушла из дому; пора... что пора - того она не могла вспомнить. Девки тихо пели.
   И Марта проснулась. Девки еще пели. Она замурлыкала, провожая их.
   Откуда взялась эта песня и кто ее пел, она не вспомнила; лежала одна и мурлыкала. Она не помнила песни и тихонько ее пела.
   Она ничего не понимала.
   Она была слабая от своей силы и пела песню, которой не помнила.
   Тогда в страхе она свесила ноги, потому что проснулась Мартой, а не Екатериной, и приложила руки к груди. Она заблудилась в языках, потому что одни старалась позабыть, а другим была быстро изучена. И эта песня и этот язык были у ней до пятнадцати лет, и оттуда взялись и там остались. У дома рос зеленый овес и ива, которая валилась в воду и все не могла упасть; ива лежала над водой, а дети на ней плясали и купали ее; у нее ноги были сильнее, чем у всех. Она ничего не боялась и прыгала. Потом она вспомнила, как пищали сосцы; она доила коров. Вдруг ей захотелось подоить коров. Но теперь она была императрица, и даже думать об этом - позор. И этот язык был латгальский и детский и назывался: деревня Вишки. И эта деревня потерялась, ее имя забыто. И тяжелая женщина, у ней волосы как войлок, нос угреват и красен и высокая белая грудь - она говорила на этом языке, ее приемная мать. И серый латыш, который был в седой сермяге, и курил мох, и молчал, как мох, - приемный отец, - говорил с матерью по ночам, а она слушала. II этот язык был непонятный латгальский язык: скрып и качанье. Она смотрела из темного угла и слушала. Потом ее взяли в город, и город был большой, в деревне его звали Алуксне, а по крепости он звался город Марьенбурх, черепичные кровли; полы в пасторском доме, которые она мыла, ползала на четвереньках, были чистые. А раз стал ее учить немецкому языку пасторский сынок, беленький, и обучил ее совсем другому. И тот, другой язык Марта поняла и стала так говорить по-немецки, что пасторскому сыну стало невмоготу, и ее стали гнать из судомоек. К шестнадцати годам город стал военный от шведов, от полковой музыки, от мундиров, мандерунков, которые сильно тянули ее; ее коже приятно было, что жесткие, что с круглыми кантами. Ее возили по озеру в лодке соседские парии кататься, а на островах росла жирная трава и липы, а на одном острове стоял замок, комтурный, семибашенный. Сторожила тот замок шведская стража и не подпускала лодок, а парни все были покорные. И подъемный мост был поднят, как дорога, по которой можно добраться до неба. Окна светились по ночам, а кто там жег огонь? И этот замок был для нее как целое царство, и когда говорили, по вечерам: "шведы", или если кто-нибудь говорил: "Каролус", - она видела все семь глав башенных перед собою. И она вышла замуж за соседского сына, за латышского мальчика, Яниса Крузе, и стала фру Крузе, потому что Янис был шведский капрал, в мандерунке. Фру Крузе, драгунская жена. Этот молоденький учил ее говорить по-шведски, а сам не знал. И она догадывалась, какой это шведский язык, какой он хороший. А тут ее заметил этот высокий, с белыми густыми усами, тонкий, курносый, его мандерунк был как картина, как лист живописный, и сразу научил ее говорить по-шведски, и она заговорила во всех мелочах, потому что он был главный, ученый лейтенант. Его имя она понимала потом на всех языках, и, когда Вилим Иванович уже был с нею, она иногда нарочно ошибалась и вдруг говорила ему:
   - Эй, Ландстрем!
   А потом смеялась и махала рукой с большой добротою: Монс. И раз Ландстрем поехал с нею кататься по озеру, они близко подъехали к тому комтурному замку, и она увидела часовых, увидела их лица. Тогда часовые отдали им салют, и она покраснела от гордости. И когда на улице увидел ее комендант всего города, самый сухой, самый прямой человек во всем городе, а он был старик, и его имени боялся ее муж, его имя было как выстрел: Пхилау фон Пильхау, - он понял, кто идет по улице, потому что она легко дышала и шла как на бой, - и она была у него в ту же ночь, и он научил ее шведским учтивствам, хитрым ответам, - потому что он был уже стар. Теперь, когда она ходила по улицам, - все замолкали, а дети подбегали к окнам, и матери их били, чтоб они на нее не смотрели, - потому что по улицам шла Крузе, потому что ей стал тесен город, как пояс, и еще стали низки красные трубы, и старушечий язык стал чужой. А старухи говорили, когда она проходила, по-шведски, и по-латышски, и по-немецки одно малое женское слово. И Ландстрем был любезный кавалир, он уезжал из города и уговаривал бежать; она соглашалась, но тогда город обложили русские, и стал стрелять Бутурлин, шведского языка не стало, город взяли, замок разрушили, а она попала в полон, и солдаты русские ее начали сильно учить говорить по-своему, а она была в одной рубахе; и Шереметьев потом учил, потом сам Данилыч, герцог Ижорский, учил ее говорить по-своему, потом хозяин. И он оставил ей в первую ночь за хороший разговор круглый золотой дукат - два рубли, - потому что разговор был хороший, охотный. И она не говорила, она пела. И все разговоры всех наречий услыхала она и говорила на всех, ловко перенимала, а все чтоб ходить вокруг хозяина. Она их всех чуяла по глазам или по голосу, она по голосу знала, каков будет человек в разговоре. И она не понимала слов, она только притворялась, что понимает, - это начиналось у ней дыханием в груди и доходило до рта - ответом, и ответ бывал всегда ловким, она попадала прямо в цель. А понимала она только один человеческий язык, и тот язык был как дитя растущее, или листья, или сено, или девки на молодом дворе, что пели песнь.
   И она соберется туда, в Крышборх и Марьенбурх. Сколько раз она у старика просила, чтоб отдал ей балтские земли, но не отдавал. А теперь поедет в золотом полукаретье или цугом в восемь лошадей кататься, господа гвардия на соловых лошадках вокруг нее как птенцы - и чтобы все жители вышли кланяться ей за околицу. Ксендз, и корчмарь, у которого брат служил в корчме, и пастор, и курлянчики - все выйдут встречать. И потом она кого-нибудь осчастливит и переночует. Будут хлопотать все, чтоб услужить!
   Но все они уже умерли, и незачем туда ехать. Фу! Марьенбурх! Что ж туда ехать, в деревню? Свиней смотреть! И замок разрушен.
   Была пора, была самая пора идти, а она не понимала, что от нее еще нужно, что ей сегодня такое делать. Она будет плакать, потом она даст праздник господам гвардии и сама им будет разливать вино. Она засучит рукава, ну и бог с ними, и выпьет сама. Но все-таки лучше после похорон. Они любят ее: matuska polkownica. Вот она так сидит, просторная, толстая, открытая. Тут она остереглась: не слишком ли много воли? То все - ходи вокруг хозяина, а теперь сама себе хозяйка и сидит здесь совсем открытая. Всё моря кругом, сквозной лес и мало домов - и она отовсюду видна, и все иностранные государства на нее теперь глядят. А у ней ноги белые, им еще ходить хочется. Она не понимает того государственного языка: не выдать ли Лизавету замуж во Францию? Но Франция медлит, а замедление ради политики и для того, что Лизавета, Лизенка - байстручка, потом уже привенчана. Дела, дела, ох! Как там, в Сенате? Все Alexander, все он один, но он такой фальшивый, что нельзя верить. "Пойдем, мать" или "сядем, мать". Этого не было раньше. Какая она ему мать? Она ему укажет его место. Так нельзя, не можно. А что было двадцать лет назад, - на это у нее памяти нет, у нее много всего было за двадцать лет. И как он стар! Сухой и старый, как... полено. Фу! Старик! И она уж по-русски сказала то слово, которое переняла и любила:
   - Уж я надселася.
   Тут пошел канареечный щебет в клетках: тех канареек хозяин отнял у Вилима Ивановича, когда его казнил, и повесил клетки ей в комнату, чтобы она помнила. Она сунула большие и красные ступни в войлошные туфли и пошла канарейкам задавать корм. И тут она почувствовала, что ноги-то ветерком относит, что она еще со вчерашнего вечера пьяная. А отчего? Оттого, что масленая неделя стоит, более ни от чего. Он умер, и спустя два дня настала масленица. И для ней масленая в полмасленые, а вчера пришлось. Потому что считается за праздник. А Елизавет - Лизенка много выпила, и она даже не ожидала, как эта Madel 1 крепка на ногах. А Голстейнского рвало как из ведра. Какой слабый! Фу!
   Был бы Вилим Иванович, этот любезный и истинно любезный кавалир с нею! Вот он бы сказал ей: Mein Verderben, mein Tod, mein Lieb und Lust! 2 Он знал, о! как хорошо он все знал! Куда нужно ехать, и кого принять, и что пить, и что можно сказать, und alle Lustigkeiten - jeden Tag 3.
   1 Девушка (нем.).
   2 Мое проклятие, моя погибель, моя любовь и радость! (нем.).
   3 И всякие удовольствия - каждый день (нем.).
   Клетки висели над столиком, а на столике лежали его вещи, она их теперь велела принести к себе. И вещи были истинно щеголеватые, вещи красивого кавалира, и они еще пахли. Трубка в оправе пряденой, золотой она пахла приятным и легким табаком, золотный кошелек - она возьмет его себе и будет носить при себе. Струсовое перо и табакерка с порошком, чтобы чистить зубы. Те белые зубы, со смехами! Часы с ее портретом на крышке, который делал майстер Коровяк, которые она сама ему подарила. И у нее здесь белая грудь и голова набок. Нос только чрезмерный нарисован. Она стерла пыль с часов - совсем новые часы, красивая вещь! И жемчуга, сколько жемчугов она ему дарила! А пуговицы можно нашить на новое платье. И струсовое перо к опахалу приладить. Да, он был нарядный, все любил напоказ. И золотой пуппхен с малой шпагой - это бог воины. О! Ведь он был такой ученый и истинно ловкий господин и писал ей такие песни! - "Welt, ade" 1 и дальше не вспомнила. И умер как вор, а теперь бы она его всего убрала в золото! Он за ней бы ходил! И не дождался всего два месяца. И чуть она через него сама не погибла. Фу! Пропал как дурак, сам виноват, он был неосторожный, все хвастал. А теперь бы ходил за нею одетый как кукла!
   1 Мир, прощай (нем.).
   Она положила послать в куншткамору бога войны, как истинную редкость, все поставила на место и на сей день забыла Вилима Ивановича.
   И тут сквозь приятный канареечный щебет сказал за ее спиной голос хозяина:
   - Пойдем в Персию!
   Тот голос охрип, от табаку сел, и то был его голос, старика.
   И она обмерла, а хозяин хохотнул:
   - Katrina! Артикул метать! Хо! Хо!
   И то был не хозяин, а то был хозяйский гвинейский попугай, которого, когда тот болел, к ней перенесли и который все время молчал, а теперь заговорил. Свернуть бы ему шею! За что такую птицу многие люди любят и платят за них немалые деньги! И положила тоже послать в куншткамору, как околеет, а чтоб скорей околел - не кормить.
   Была пора, была самая пора, и времени она не стала терять, зазвонила в колоколец. Тотчас вошли фрейлины, и она стала производить умыванье и притиранье.
   Подавали ей расписной кувшин в расписной мисе, и то была великая новость, как во Франции имеют моду: и кувшин и миса из толстой бумаги, проклеенной, и воду держат лучше фарфора. А в кувшине вода, и она стала плескаться и плеснула датской водой на грудь.
   Датскую воду составлял аптекарь Липгольд из нюфаровой воды, бобовой, огурешной, лимонной, из брионии и лилейных цветов. Для нее имали семь белых голубей, их аптекарский гезель щипал, рубил им головы и папортки долой; мелко толок - и в воду. И перегонял. И эту датскую личную воду она любила. Она ей плескалась и подавала рукой на грудь.
   А венецианскую воду, производящую на смуглой коже белизну, она вылила на фрейлину в гневе. Та вода была майское молоко от черной коровы, и ей была не нужна, о том она уже раз фрейлине сказала. Она не была смуглая, у ней была своя, натуральная белость, и она закричала толстым голосом и вылила на фрейлину эту воду.
   Потом уж было недолго: притерлась помадой бараньих ног и лилей - для мягкости и блеска, а воском для чего-то притерла ноги. И, двинув ушами, нарисовала на виске три синие жилки, елочкой - для обозначения головной боли.
   Горчичным маслом она натерла правую руку.
   На нее накинули черные агажанты.
   Она терпеливо стояла.
   Ей насунули на голову фонтанж, черный и белый, и облачили в черную мантию.
   И тогда, обутая, одетая, толстая, белая, в черном и белом, понесла Марта свои груди вперед - в парадную залу.
   И поднесла левую свою руку, умытую ангельскою водою, к лицу - закрыла слегка лицо - как бы в скорби - из залы шел дух.
   А когда вошла в залу - опять увидала всех господ иностранных министров. Господа иностранные государства собирались сюда, чтоб смотреть, как она плачет с десяти пополуночи до двух часов пополудня. И она увидела Левенвольдика, молодого, со стрелками, с усиками - и поняла, что приблизит. Потом посмотрела вбок и увидела Сапегу, жениха племянницына, еще совсем ребенка, и поняла, что приблизит.
   Марта поднесла свою правую руку к лицу. В гробу там было...
   И слезы потекли, как крупный дождь.
   Екатерина возрыдала.
   5
   Характера не получил. Знаки на теле приобрел подозрительные. Артикул метать более не годен. Апшита, или отпускного письма, не имеет. Таким он пробрался назад, в город Петерсбурк. Отбылый из службы солдат Балка полка. На окраине стояла харчевня, перед ней веки и крошни, и с них торговали три маркитанта-мужика калачами и водкой. В той харчевне он сел высматривать себе дело. Деньги у него были, нищие, что по дороге выпросил. Медными деньгами пять пятикопеешников, и все новые деньги, с государственными птицами, под птицами пять точек. А старые денежки и копейки, где ездок с копьем и гуртики глубокие, те никто не давал: те прятали. Те деньги считались за хорошие. И были еще три денежки, которые солдат пробовал на зуб, и о них у него было мнение, не воровские ли, потому что бока были гладкие, без рубежков. Воровские деньги были тоже хорошие, но медные воровские шли много дешевле, чем старые. Это был убыток.
   Так он пробовал на зуб денежки, и в это время вошли в харчевню цугом три слепые старика: один - толстый, рыжий, в дерюге, другой - средний человек и третий тоже, а вел их дурак, который запрометывал головой. Он ввел их, усадил за стол рядом и тогда перестал трясти головой, а старцы раскрыли свои глаза, и все оказались зрячие. Взяли калачей, стали пить чай и попросили вестовского сахару. Пили они громко, хлюпали, а потом стали говорить и говорили тихо. О каких-то лентах, о позументах, другой о воске, а третий молчал. Опять поговорили, и солдат услыхал: "магистрат", "бурмистр", - только и всего, больше не слышал, они, очень тихо говорили. В харчевню вошел какой-то молодец, поклонился трем старцам, а они сказали дураку идти вон, и молодец к ним присел, но поодаль. Тогда солдат вышел в сени; там стоял дурак, запрометнув голову, и лил прямо в глотку вино. Солдат дал ему закусить калача и спросил: чей будешь? Тот ответил:
   - Я у купцов в дураках живу. А ты откуда?
   - Я отбылый солдат Балка полка.
   После того солдат дал дураку две денежки, чтоб тот дал ему раз глотнуть. После этого разговорились. Дурак рассказал, что он ходит в притворстве, а чей, давно позабыл и помнить не хочет, закрылся ото всего беспамятством и перед купцами молчит. Купцы богатые, а он их водит для притворства - просит милостыню. А первый, рыжий и толстый, щепетильный гостиный купец, второй - тоже гостиный, его зять, а третий состоит фабрическим интересентом на восковом либо на позументном заводе, и он состоять более не хочет и для того потерял себя. Что они видят лучше хоть бы его или солдата, а ходят так, чтоб избыть налог, которого на них много наложено. Так цугом и ходят, сказаны у себя в нетях, сами записаны на богадельню, а всюду у них понасажены малые люди. А он у них в дураках и получает харч, порты и деньгами все, что соберут. Он и есть прямой нищий. Что так стало в самое последнее время, - он от старцев слышал, - когда сам стал вдаваться в бабью власть и подаваться в боярскую толщу, а ранее был купецкий магистрат и те купцы не ходили в нетях.