- Menschenkot! Загреба! Хунцват! Сердце коронованное в гербе имеет, а внутреннее сердце мышь съела! Сухостой! Пакость делает нижним людям, а вверху наружно льстит! Ему все равно, хотя бы наклад в государстве! Только бы в боярскую толщу пролезть, принц Кушимен! Он, Данилыч, себе в карман все российские Европы прикарманит. Поперек въезжает, зная и не зная. Скаредный, адский советник Ахитофел! Прегордый Голиаф!
   И тут же делал намек на ночные разговоры Александра Данилыча со свояченицей:
   - И что ему в Варваре, когда у него все в кармане! А Данилыч, узнав об этих широкошумящих ругательствах, отзывался о Ягужинском кратко: зюзя.
   Но теперь, когда герцога метнуло уж очень высоко, Ягужинский не слетел, не сослан - он по вечерам запирался. И сидел один. Теперь жена его к нему редко показывалась. Она была у него умная и щербатая от оспы - и так, как будто у ней по лицу куры гуляли. Он не любил смотреть ей в лицо, он любил ее вид с боков или же сзади, так, чтобы лица вовсе не было видно. А теперь перестал смотреть и с боков. Он теперь думал.
   Он считал по пальцам: Остерман - потатуй, молчан-собака, неизвестно кого за ногу хватит. Апраксин - человек обжорный и нежелатель дела. Вор. Господин Брюс - ни яман, ни якши, человек средней руки. Потом господа гвардия, нахлебнички, война без бою, а потом кто? - Потом боярская толща. Голицыны, Долгоруковы, татарское мыло, боярская спесь. Выходило: теперь он один, Паша, Павел Иванович. И он не испугался, он только очень себя жалел, до слез. Он крякнул и выпил элбиру. Потом велел звать пленного шведского господина Густафсона, что жил у него в доме для разных домашних дел, а для каких? Для музыки. Он ему играл по вечерам, во время шумства, на пикульке, и пикулькин звук был сладкий и мутительный, он тянул слезы из глаз, он его канатом вязал. Так он себя терзал, потому что у него было чувство и любезность, а не только толстый рев и дебошанство, как о нем говорили некоторые. Господин Густафсон играл ему, Павел Иванович тянул настой и смотрел поверх себя - на потолки, а они были штукатурены, по немецкой моде, а по самой середине мастер Пильман вывел ему голую девку, стоящую посреди цветов, и для смеха Павел Иванович ему заказал правильно нарисовать фигуру знакомой актерки, и вышла похожа.
   Павел Иванович смотрел теперь на ее живот, потом на стены с индийскими выбойками, а выбойки были уже кое-где и початы, забрызганы и прострелены, для шутки.
   Он ел много, еда была дареная, от разных дворов: от венского двора метвурст и оливки, а от датского анчовисы и копченые сельди из бочонка; как он много пил теперь вина, то ел без всякого разбору, и венское и датское, а кости бросал под стол и слушал музыку.
   Звук пикульки был такой тонкий и круглый, как бы голос какой девицы, человеческий голос, который все изображал разные чувства, юлил, плакал, вертелся, как завойное шило, тоньшел даже до свиста, а там опять толстел, и потом даже стал как бы другой человек в этой комнате, другой, не шведский господин Густафсон. И после того как швед сыграл свою мутительную, до слез, музыку, - Павел Иванович вдруг остановил шведа и выслал его вон. Он вдруг подумал, что, эх, хорошо было бы, если б именно он сейчас был главным советником, а не Данилыч. Вот это было бы хорошо. А потом опять стал считать: Апраксин - обжора, вор, и другие - и вдруг - от музыки и от настою он вошел во мнение: что ведь и Данилыч на своем Васильевском острове теперь сидит и тоже считает. А кого он другого может насчитать? Все те же, и еще он сам, Павел Иванович, на придачу. И на ком тогда станет? Потому что стать-то нужно на ком-нибудь. И пойдет в боярскую толщу. А если пойдет, так вернет из Сибири Шафирова, Шаюшкина сына; он на Долгорукой женат и всех ему бояр перетянет. А вернет Шаюшкина сына, отымут у Пашеньки Мишин остров, который был от того взят и ему подарен. Три мазанки! Море! Роща березовая!
   А не бывать Шаюшкину сыну с Алексашкою в царях! А не возьмут площадного человека!
   А были бы купцы, магистрацкие люди, да мастеровые, да чернь!
   Го-го-го-го!
   Вот тут и началось настоящее шумство.
   2
   Его свезли в куншткамору ночью, чтобы не было лишних мыслей и речей. Уставили ящик со всею снастью в крошни, закидали соломой и отвезли в Кикины палаты. Едут солдаты во тьме, везут что-то. Может быть, фураж, и никому нет дела.
   Несли все сторожа, да и двупалые помогали. Они были сонные, еще не рассвело, и помощь от них была какая? Они светили. Держали в клешнях своих самые большие свечи, которые были в Кикиных палатах, и старались, чтоб ветер не задул.
   А в палатах очистили большой угол, передвинули оленя да перенесли три шафа. Два дня вешали там завесы, набивали ступени; обили их алым сукном с позументами. И одели все красной камкою, для предохранения от пыли. Уставили работы господина Лебланка навес с лавровым суком и с пальмовым. На куполе была подушка деревянная, взбитая, со складками, как будто ее сейчас с постели взяли, - так ее сделал господин Лебланк, - на подушке царская корона с пупышками, а над короною стоит на одной ноге государственная птица, орел, как бы к морозу или собирается лететь. Во рту лавровый сук, в когтях - литеры Пе и Пе.
   Когда уставляли, поломали лавровый сук и одно крыло. Лебланк чинил, замазывал и получил за починку особо. Он за этот навес и за болванку получил немалые деньги и теперь собрался уезжать.
   Поднимали даже полы, и господин механикус Ботом пустил там разные железные прутики и пружины, подпольную снасть.
   И усадили. Смотрел он в окно. А по бокам уставили шафы с разным платьем, тоже его собственным, подвесили к окну гвинейского попугая. Поставили в углу собачек: Тиран, Эоис и Лизет Даниловна.
   Так он ее называл, эта Лизет была как будто бы родная сестра Данилычу. Это он так говорил в шутку и в смех. А она была собака, рыжая, аглицкой породы.
   А в углу - лошадь, тоже Лизета, - но она облезла, и ее покрыли попоной, а на попоне тоже литеры Пе и Пе.
   Но потом пришли в сомнение. Собаки еще ничего, собак в палаты не только допускают, особенно немецкие люди, но еще и кости им бросают, как прилично образованным людям, и если собаки ученые, они носят поноску, выказывают свой ум и так радуют гостей. Но лошадей в палаты пускал разве только Калигула, император римский и такой, что лучше его не поминать. Нельзя преобращать важное зрелище в конское стойло. Хоть и любимый конь и участвовал в Полтавском бою, но облез, и от него пойдет тля. И вскоре лошадь Лизету убрали вон и с попоною.
   А пока таскали, переносили некоторые натуралии, уставляли - уплыло из склянок несколько винного духу.
   И ночью шестипалый прошел в портретную палату (теперь ее так стали звать).
   Темно было. Сторожа спали, их свалил винный дух. Видны были собаки Тиран, Лизет и Эоис, и мертвая шерсть стояла на них дыбом.
   И, закинув голову, в голубом, и опершись руками о подлокотники, протянув удобно вперед длинные ноги, - сидела персона.
   Издали смотрел на нее шестипалый.
   Так вот какой он был!
   Большой, звезда на нем серебряная!
   И все то - воск.
   Воск он всю жизнь собирал по ухожью и в ульях, воск он тапливал, резал, в руках мял, случалось, делал из него свечки, воск его пальцы помнили лучше, чем хлеб, который он сегодня утром ел, - и сделали из того воска человека!
   А для чего? Для кого? Зачем тот человек сделан, и вокруг собаки стоят, птица висит? И тот человек смотрит в окно? Одетый, обутый, глаза открыты.
   Где столько воска набрали?
   И тут он подвинулся поближе и увидел голову.
   Волос как шерсть.
   И ему захотелось пощупать воск рукой. Он еще подошел.
   Тогда чуть зазвенело, звякнуло, и тот стал подыматься.
   Шестипалый стоял, как стояли в углу натуралии, - он не дышал.
   И еще звякнуло, зашипело, как в часах перед боем, - и, мало дрогнув, встав во весь рост, повернувшись, - воск сделал рукой мановение - как будто сказал шестипалому:
   - Здравствуй.
   3
   В тот месяц много ездили друг к другу в гости и стали больше пить вина. Когда человек встречался с другими людьми, ему было уж не так страшно, что кругом болота и что воздух неверный. Этот страх тогда проходил. Человек тут обтесывался, как камень в воде, и становился неспособен к упорству и мнению. И сани, разные пошевни, а когда снег сошел - и коляски, полукаретья - скрыпели тогда по городу. И больше ездили в полукаретьях, чтоб не брать с собою провожатых холопей, а только двух лакеев, чтобы не было лишнего шпигования.
   Павел Иванович за сегодняшний день побывал у Остермана и еще у некоторых. А вечером к нему приходили малые люди - из купецких людей, потом из бывших магистрацких, и долго сидел у него в комнате, где на потолке был правильно нарисован актеркин живот, - Мякинин, Алексей.
   Потом все ушли, а он подошел к окошку и увидел: на той стороне Невы огоньки в Меньшиковых мазанках. Все спокойно, и ничего не случается, ни большого пожара, ни наводнения. Все на месте, а где самый Меньшиков дом отсюда не видно. Он стал шататься от зеркала к зеркалу, и все зеркала показывали одно и то же: губы набрякли, голубой глаз в пленке, от настою, ноздри раздул. И все время он бормотал, сквозь белые зубы - с придушьем и свистом, а потом - губы чмок - и толстый голос, до зубовного скрежета и даже до животного мычания. И в конце - фукование и - как бы горький смех. Все вместе - как будто учил и репетовал комедию, новую и неслыханную. Подплыл к зеркалу, что у двери, оно отражало правое окно во двор - и шепотом:
   - Дракон Магометов!
   Посмотрел кругом себя, со знанием и свирепостью в глазах, и не увидел ничего, кроме мебелей и серебра, тогда развел руками, как бы в полном и последнем непонимании или как будто он все сделал, что мог, и более ни за что ручаться не может:
   - Голеаф!
   И передохнув, походив, он посмотрел в окно и увидел фонарь и фонарный свет, который падал стекловидно, как круглый фонтан, на землю. Сам от себя ставил, и с чугунным столбом, для примера прочим.
   - Фонарные деньги? - угрожательно сказал он.
   И тут он сощурился.
   - А для чего, господа Сенат, - хотя бы и фонарные деньги, - то для чего с Адмиралтейского острова по Мьюреку по копейке тех денег собирают? А в Санктпетерсбуркском по деньге?
   - А не для того ли, - и протянул перст, как римский оратор, - не для того ли, что там Меньшиков зять проживает?
   Горько посмеялся.
   - И не светят фонари, - сказал он единым хрипом, - и уже не светят фонари, для того что побраны лишние поборы - деньги квадратные, хлебные, банные, сенные, дровяные, и прорубные, и повалечные, и хомутные! И горькие деньги!
   И схватился рукой за лацкан, как бы издав рыдание:
   - Для шпигования живу, а не для управления! И прошу и именно указую, а ответ тяжелый!
   И, отдышавшись, стал перечислять кратко и быстро:
   - Беглые, и умершие, и взятые в солдаты из подушной не выключенные. И бегущие в башкиры...
   Тут поскоблил пальцем над правой бровью, потому что позабыл. Походил и спохватился. И указал в окно, прямо на Флёру, несущую цветы.
   Вошла щербатая.
   И щербатая села и стала слушать, а он сказал ей, вместо Флёры:
   - Вот я, Анна, тебе говорю и объявляю, что после расположения полков на квартеры в душах явился ущерб! Двинули в Казанское царство - и убыло тринадцать тыщей человеческих душ! Ето бездельство!
   А щербатая, склонив глаза, слушала и стучала ресницами. Она была умная.
   - Ведь я вправду говорю,- сказал он щербатой, хоть та и не возражала. - Ведь небезужасно слышать, что одна баба от голоду дочь свою, кинув в воду, утопила.
   А щербатая ждала от него еще слов, и ей дела не было до бабы, да и тому тоже. Тогда он рассердился на нее за такое бесчувствие и стукнул по столу:
   - С господ офицеров положить половинную сбавку! Потому что мирное время! И пускай идут из Петерсбурка, а шпаги свои положат на время в футляр! Или уж воевать - так не с бабами!
   Тут он налил и выпил элбиру, а щербатая сказала:
   - И персидские дела.
   Не допив, махнул на нее рукой и спросил:
   - А для чего канальное строение от солдатов перервал? И каналы в запустение придут. Для чего? И Петерсбурк-колонна, конечно, перестанет.
   И, со злобой и с надменней откинув назад голову, сделал хальную улыбку:
   - А ревизии нынче не будет, господа Сенат! Не будет ничего ревизовано, потому что сей пронзительный княжеский ум ревизию не пускает. И так все видит!
   И развел ладонями, как веерами, перед самыми глазами, с насмешкою, и плеснул элбиром. И тут бросил стакан наземь, со звоном и хрустом.
   - Генеральный фундамент на всем свете земля и коммерция. А он за новые тарифы себе дачу в карман положил. Не без страсти! И теперь в изумлении купецкие люди: ли коммерцию в архангельский Город переведут, ли в Кронштадт, или вовсе изведут! И быть ли Санктпетерсбурку или Городу? Дайте мне ответ, господа высокий Сенат, - сказал он щербатой,- потому что это есть немалое проблема! И Петерсбурк уже неверный!
   - Датские дела, - сказала тихонько щербатая и тряхнула головою, с большой тревогой и страхом, но одобряя.
   - И с немалым ужасием и страхом смотрю я, - и он схватил ее тонкую руку в свою, красную и большую, - как светлейшая машина слепа! И в датских делах ожестечение! Оружие на землю валится! И уже офицеры холопами его стали! Насильством добывают!
   Выбежав на середину комнаты и рванув кафтан на груди, он заревел, вертя головою:
   - И всякий приходит и просит, чтоб была справедливость! Такова сила в житье моем! Ни потешения, ни отрады! И кровь путь покажет!
   И щербатая быстро-быстро махала ресницами.
   А он все вертел головою во все стороны, как будто искал какого предмета или же прибавления к словам, и вдруг, неожиданно для себя самого, возопил:
   - Голеаф!
   Тут он упал в кресла и посмотрел кругом: свечи горят, играют на серебре, на стене пятно, палата большая и могла быть меньше. В креслах сидит жена, щербатая, умная, а могла бы сидеть другая, не такая умная, да не щербатая. И все не идет с места, а кругом город сделался неверный и может запустеть к лету. Задрожит и поползет. Такой город! Тридцать тысячей человеческих душ! Оползает - уже напротив мазанка заколочена, где жил портных дел мастер, немец Михайло Григорьев. А куда ушел? В нетях. Разбредутся прочь от работного места и скажут, что место болотное. А начнет же он завтра его тревожить, как палкою пса.
   На сегодня было довольно.
   Он сказал, помолчав и совсем другим голосом, как бы со скукою и с жалостью сердца:
   - Толстой обещался, и Остерман молчать будет. И на завтра, Аннушка, ленту мне приготовь. А элбиру уже на сегодня довольно. Бардеуса пришлите. И кликните мне, пожалуйте, балбера-цырульника, и он мне кровь пустит.
   4
   С детства была камора низкая, и деревянные стены были копченые, бревна пахли дымом. На всю камору была печь; в печи - дрова.
   Посередине стоял огромный деревянный обрубок, как будто в комнате рос дуб, его срубили, и это пень.
   Отец был толстый, красный, с него капал пот на тестяные листы. Он выворачивал обеими руками большую сковороду на обрубок, громко считал, а когда говорил:
   - Сорок сороков! - переставал считать, отирал пястью пот со лба, а руки о фартук, и больше не пек.
   Фартук был румяный, поджарый, и стоял колом.
   Востроносая мать ворочала так тонко пальцами на обрубке, точно белошвея, и чинила тесто луком и бараньим сердцем.
   А он, Александр Данилыч, все нюхал тонко и длинно: дымок, конопельное масло. А отец был молчалив, уходил из дому и приходил шумный, без речи и без портов. А мать была вострая и считала деньги в углу. И когда много лет спустя плавал в море и уже был адмиралом - нюхнул: смола. Матросы смолили гальюн, и дым был сладкий, бревна просластились дымом. Тогда на малое время как бы опять все у него явилось в его памяти через этот запах: камора, и тот пень, и отец, красный затылок, и печь, и:
   - Сорок сороков!
   В последние годы он раза три так вспоминал себя. А больше не вспоминал. Потому что он теперь не полнил, он жил без памяти. И все ясно видели со стороны, как менялся. Он несколько раз в жизни менялся - то был тонкий и быстрый, и весьма красив, и проказлив, потасклив и жаден. И видно было, что дальнего стремления у него не было никакого, а просто было большое движение, газард и смех. Потом лет пять ходил и ездил, плотный, и осмотрительный, и чинный, и взыскательный к людям, и жадный. Потом - опять его унесло. Стал востер, отвращаться от людей, лицом безобразен, по вострому носу пошли красные жилки. И тогда стал отделяться от своего начала, забыл о том, кем был, и появились дальные мысли, прицел глаза, беспокойство, и люди стали для него все одинаковы, остались только свои сыновья и дочки - он о них еще думал и понимал, что своя кровь.
   Он вознесся.
   Он сидел и смотрел на превосходные свои печи, осматривал палаты, сколь тонка резьба, - и все было ему как чужое, холодное. Может - строить новый дворец или куда-нибудь ехать? Возьмет в руки табакерку, вознесет в нос табацкий понюх, - и раньше было так: пальцы эту табакерку понимали, что своя табакерка, что в ней край недаром обтерся, что это - время, и его вещь, и его добро. И нос прочищался, и появлялась ясная память. Что нужно сегодня сказать, и какое смешное происшествие было вчера: что дура повара в зад укусила, и что завтра не без дел, и что день кончен.
   А теперь день не кончался. В просторных и дальных мыслях брал он в руки табакерку и заправлял табак в нос, а что держит в руках, забывал. Пальцы брали табак как с воздуха. И ему все равно было, потому что он разлюбил вещи. Стало много новых табакерок, пряденого золота, одна с жемчугом, другая с бриллиантом, и он их терял. И вещи стали плоше, много принцметальных в доме, дороги и новая мода, но желты, как медь.
   И когда говорил с Варварою, стал косить, потому что не мог всего сказать, а раньше о главных делах она знала. Ее спальная комната была рядом. Когда ночью просыпался, он сам дивился, что стал весь жильный, вытянутый, как струна.
   И дела и убытки. Город Батурин, что когда-то штурмом брал и, конечно, разрушил, вечное владение, надо управить тысяча триста дворов, а всего под ним более ста тысячей и пятисот человеческих душ, кроме волостей Почепских и Польских. Да за убыток по Ингерманландии отдано сорок пять тысячей душ да деньгами невступно шестнадцать тысячей. И мало просил. Можно бы тридцать. И это убыток.
   А что теперь его звание? Принц, или хоть герцог Ижорский, или князь Римский? С теми перышками струсовыми в гербе и с княжеской шапкой? А он хочет быть как принц Артоис королевский, во Франции. И притом против цесарского обычая и завсегда так бывает: чтоб зваться генералиссимусом, а коли не хотят, так: генерал-поручик России.
   Днем он много дел делал и такие слова говорил, которые уже двадцать лет как позабыл. С Катериной.
   Он понимал, как день за днем ее привораживать. Он сначала ей сказал, указуя на гроб:
   - Мать! Осударыня!
   А потом, в другой палате:
   - А не поговоришь ли мало, мать, о делах? И ту "мать" уже не так сказал.
   И потом, день за днем, опять приучился ее подталкивать, за руки брать, близиться.
   А как убрали и зарыли, - он и привалился.
   Он мог жестоко действовать в этих разговорах - и вот тогда, в то время как ничего не думал, но ее, Катерину, всю видел, - вот тогда начало в голове вертеться как бы колесо даже со свистом, и он не мог того колеса остановить:
   - Хочу быть формальным регентом, чтоб мне, мне, именно мне - править.
   И так подряд: мне, мне, именно мне.
   А он совсем не хотел быть регентом, а хотел быть разве генералиссимусом. Но он вознесся, он действовал, и она была вся как есть видна - и в нем это завертелось.
   И он все это забывал, он даже не мог остановиться и подумать, что для этого нужно делать, и не думал - а назавтра делал.
   И безо всяких мыслей - опять когда был с Катериной и смотрел на нее вострым глазом,- а у нее глаза были закрытые, - опять явилось это самое колесо, и уже другое:
   - Принцессу за сына, а тогда именно, именно, именно буду регентом.
   А потом забывал и днем распоряжался.
   А вещей становилось все меньше или не меньше (вещей стало больше) - но все кругом оголело. Как на корабле, когда выходят уже в открытое море, - на нем вещи меняются. И посуда та же - порцелинная или глинная, - и скамья, а все чужое. И когда приедут, - те вещи опять переменятся. Они на время. Другие вещи будут. И он стал понимать себя, какой он со стороны, - худой. И стал понимать, что его голос сухой и без внутренней мякоти, как бывало.
   И раз, когда был вознесен, а она, Катерина, распахнута, он понял, что она устарела, и не подумал, а так, просто, будто сказал:
   - Как избыть человека? Как ее, как ее избыть?
   И он даже бормотнул это, потому что в ту минуту он был не без страсти к ней, к Марте. А избывать ее теперь и вовсе и никак не хотел.
   И тут стала еще одна перемена: он стал осторожен к людям, и хоть был гневлив и памятозлобен, но после гнева, если тот кланялся низко и со смирением, он ему отдавал поклон. Он стал даже забывать обиды, потому что не брал людей в живой счет. И перестал насмехаться, а раньше ему люди казались весьма забавны. Такова ему пришлась власть.
   Он вызвал из Сибири Шафирова, своего неприятеля. И он осматривал своих министров, господина Волкова и господина Вюста, и думал строго:
   - Ох, воруют!
   Он стал бояться больших дач, которые ему предлагали, потому что дачи теперь ему были все малы, а другие, верно, тоже берут, и не слишком ли много уходит денежного капитала? По его лейб-гвардии непорядки. Вюст не без подозрения - краснорож, всегда брал, взятчик. А теперь такие конюшни себе построил, и тонкий дух от него пошел - маеран! Ох, берет! А сколько интереса? Вот что небезлюбопытно!
   И решил, что после, когда уж станет формально, он Вюста прогонит. Даст ему диплом обнадеживательный, и пусть идет.
   И он смотрел на дочек опытным глазом, на белость их кожи, на грудь, какова она будет, он заботливо на них смотрел и предназначал, выбирал. Выбрал Марью. И иногда ею любовался. А жену перестал видеть, как будто она приблудная или прямо так, от стада отбилась да в дом забрела.
   И перед тем как поехать в Сенат, - почувствовал беспокойство: нужно делать людям облегчение. Он позвал своего министра Волкова. После той ночи, когда трон менялся, Волков стал хиреть - пожелтел и дышал глубоко. И он был сердит на Волкова: были хлопоты, скакал там ночью, захворал, - пусть, - но так хиреть, как бы назло, и смотреть жалко в глаза - это скучно становится. Дано ж ему, Волкову, денег и маетностей - все за ту ночь. Зачем же хворает?
   Герцог Ижорский сказал министру:
   - О полегчании по табацким делам указ заготовил ли? И о ноздрях?
   Тут Волков сунул ему в руки два листа, и те листы герцог взял осторожно в обе руки и далеким взглядом поглядел в них.
   Печатанные новою азбукою листы он понимал, как держать, потому что начинались они всегда с больших литеров. Бывали и другие приметы: внизу линии литерсетерсы, чтоб не ошибиться, ставили слово, которое потом шло первым на другую страницу, и по тому бесстрочному словечку тоже легко было заметить, где в странице голова, где ноги.
   А тут дал рукописание, и до того ровное, без титлов и хвостиков, как горох с мякиной. И министр, господин Алексей Волков, жалостно смотрел: светлейший глаз постреливал осторожно по бумагам, с одного листа на другой, а руки держали те бумаги вниз головами.
   - Пестрит, - сказал герцог, - ты мне скажи поскорее, меня в Сенат ждут.
   Волков указал перстом на бумагу, с испода:
   - Екстракт табацким делам и указам, прежде бывшим, в бывое царствование. И бывым делам по ноздревому вынятию.
   Встал принц Александр и посмотрел в желтое лицо, скучное даже до зевоты.
   - Ты мне мертвых листов не носи, - сказал он. - Полно тебе. Указ ноздревой чтоб сегодня был. Чтобы ноздри вынимать не до кости. И по табацким делам. Простой табак, и витой, и крошеной - пусть все без страха продают. Читать с барабанным боем после обеда по всему городу и по Мье-реке. И по слободам.
   5
   А город стоял, и вдруг снег стаял. И люди ходили по улицам, а улицы сильно потели, потому что были немощеные. Их еще ногами не так гладко притоптали, только тропки вдоль улиц были притоптаны, являлись в улочных концах и кочки. Вокруг Невской перспективной дороги болото сильно потело. Утром был такой туман, как дым, как будто все сгорело; а пожаров не было. Люди тогда много в Петерсбурке говорили об этом: отчего так земля потеет? И что легче с дровами, потому что стало теплеть. Стало больше людей в Татарском таборе, на вечернем толчке. Они шли на теплоту.
   В гостином ряду была большая гостиная торговля, денная, а в Татарском таборе, на горелом месте - и вечерняя. Тут происходило толкучее волнение. И торговля любила место. У самого кронверка двадцать лет назад построили лавки, и там торговля была скучная, лавки новые; висит узда, новая, или торговое платье - строгий товар. Мало крику, и не заводилась грязь. Тогда ряды сгорели. И как они сгорели, это дело зашевелилось, оно пошло. Явились шалаши горелые, из горелых досок, пришли татары - ветошные люди, армянин с армянского торгу, захудалый, и доставил в закоулке лавку полпьяный мастеровой человек, чтобы зубы выламывать. Он был шведский или немецкий человек, и все его уже знали в Петерсбурке. И вокруг был крик и тишина, и потом: "ох!" - и зуб выломан. Он продавал и апотечные товары, тут же на земле расставил фляжки. Ходил и на дом, если кто попросит, - руду метать или спускать волоски, потому что был еще и рудомет. Он был цырульник. И там было много народу. Сделались щели торговые и закоулки, разные купецкие дыры и ямины. Развалы стали. Явился крик, клятва и ротьба. Воровство завязалось. Уже васильковый кафтан за кем-то гнался и снимал фузею, а ему кричали: струна барабанная! Воздух стал густой, человеческий.
   И началась грязь, дело стало обрастать. Под ногами, и по прилавкам, и на руках. Грязь была разная: калмыцкая, сухая заваль - от конских приборов, и татарский лоск от ветоши, а потом жирная и мясная грязь, тут же и потрохи и мертвечинка. И это было указом генерального полицмейстера вовсе запрещено. Нельзя продавать битое мясо необряженное, мертвечину должно убирать, а торговцам битым ходить всем в белых мундирах - для великой чистоты. И за мертвечину три рубля штрафных, а за остальное тоже штрафы, и кошками бить, и на каторгу. Но не исполняли. И тут же, за площадкой, был еще ряд, его звали: душной ряд. От него дух шел. Весы тут были неорленые, посуда немеряная, и живой товар - весь мертвый. И тут из рук в руки тащили друг у друга убоину и кричали: