Лорд Брэмбл был одним из тех, кого оттеснили, — озлобленный, старомодный, обедневший дворянин. Он по горло погряз в долгах. Его имения раскинулись на многие квадратные мили, ему принадлежали фермы и леса, парк площадью в две квадратные мили и белый замок, огромный, неуютный и непомерно обременительный для тощего кошелька его владельца. Парк был запущен до крайности: группы старых деревьев, трухлявых и пораженных древесной губкой, густые заросли чертополоха и крапивы и несметное множество кроликов и кротов. Молодых деревьев не было вовсе. Ветхие калитки и заборы едва успевали чинить, аллеи заросли травой. Зато чуть ли не на каждом шагу торчали знаки «Проезд закрыт» и дощечки с грозными предупреждениями о том, что посторонним сюда ходить запрещено, а нарушители караются штрафом. Ибо не было привилегии любезнее сердцу английского лендлорда, чем право мешать простым людям свободно ходить по земле, и наш лорд Брэмбл ревностно охранял границы своих запущенных владений. Так в живописном запустении пропадали в Англии тех времен огромные участки плодородной земли.
   — В этих местах тогда охотились, — сказал Рейдиант.
   — Откуда ты знаешь?
   — Я видел такую картину. Охотники становились цепочкой где-нибудь на опушке рыжей осенней рощицы с еле слышным запахом гниющей листвы в чуть влажном воздухе и стреляли дробью птиц.
   — Совершенно верно, чаще всего фазанов. А пугали птицу и гнали ее на охотников загонщики — мне самому не раз навязывали эту роль. В Чессинг Хенгер то и дело наезжали такие компании, и тогда охота шла день за днем. Проделывалось все это с потрясающей торжественностью…
   — А зачем? — спросила Уиллоу.
   — Да, действительно, — подхватил Рейдиант. — Зачем им это было нужно?
   — Понятия не имею, — признался Сарнак. — Я знаю одно: в определенное время года подавляющее большинство английских джентльменов — тех самых, кого принято было считать вождями и разумом нации, чье назначение в жизни было вершить судьбы страны и печься о ее будущем — отправлялись с ружьями в леса или на болота и занимались там кровавым умерщвлением птиц всевозможных пород. Птиц разводили специально и тратили на это большие деньги. Роль распорядителей на этом побоище играли лесничие. Они выстраивали любителей благородного спорта рядами, и та оглашали окрестность звуками ружейной пальбы. Высокородные сыны Англии подходили к участию в этом национальном обряде с должной ответственностью и палили со знанием дела. Люди, принадлежавшие к этому классу, воистину находились на той грани полного маразма, когда грохот ружейного выстрела и вид падающей замертво птицы способны служить неиссякаемым источником удовольствия. Это занятие не надоедало им никогда… Существенная роль в создании комплекса высоких ощущений, по-видимому, принадлежала вышеупомянутому грохоту ружейного выстрела. Просто убить было еще не все — иначе отчего бы спортсменам не отправиться на бойню помогать мясникам резать овец, быков и свиней? Но нет, таким видом спорта они предоставляли заниматься людям низших классов. Вся соль заключалась именно в том, чтобы подстрелить птицу на лету!
   Время, свободное от истребления фазанов или куропаток, лорд Брэмбл проводил на юге Франции, расстреливая выпущенных из силков и ничего не подозревающих голубей с подрезанными крыльями. А не то он занимался охотой на зверя — только не настоящей охотой на дикого зверя, не честным единоборством с медведем, тигром или слоном в чаще джунглей, а травлей лисиц — рыжих и вонючих зверьков величиной со спаниеля, старательно охраняемых от вымирания специально для такой охоты. На лисицу выезжали верхом со сворой охотничьих собак и гнали зверя прямо по вспаханным полям. Ради такого случая лорд Брэмбл всегда наряжался с сугубой тщательностью: в алую куртку и бриджи из свиной кожи. Остальное свое время этот достойный муж посвящал карточной игре, именуемой бриджем, — игре столь убогой и механической, что сегодня всякий, едва взглянув на карты, мог бы точно оценить возможности и предсказать исход партии. Каждому из четырех игроков сдавалось по тринадцать карт. Однако для лорда Брэмбла, «который так и не выучился считать как следует даже в пределах тринадцати, эта игра была полна потрясающих неожиданностей и захватывающих переживаний. Изрядную часть своей жизни он тратил на посещение ипподрома: в те дни принято было устраивать скачки, в которых участвовали тонконогие изнеженные скакуны особых пород. На скачки лорд Брэмбл одевался не менее обдуманно. В иллюстрированных журналах из нашей публичной библиотеки мне частенько попадались на глаза фотографии лорда Брэмбла в обтянутой шелком шляпе (да, да, цилиндр, он самый), лихо сдвинутой набекрень: „Лорд Брэмбл на ипподроме“ или „Лорд Брэмбл с дамой“. Скачки! Шутка сказать: тонкие знатоки, крупные ставки… За обеденным столом его светлость вел себя сравнительно благоразумно и грешил разве что некоторым излишним пристрастием к портвейну. В те времена еще курили табак, и лорд Брэмбл имел обыкновение выкуривать три-четыре сигары в день. Трубку он считал утехой простолюдина, а папиросы — дамской забавой. Читать он мог лишь газеты, но не книги, потому что был неспособен надолго сосредоточить свое внимание на одном предмете. Обед в городе обычно завершался посещением театра или мюзик-холла, где можно было насладиться созерцанием более или менее обнаженных женских тел. Стиль женской одежды того времени возбуждал в людях, подобных лорду Брэмблу, стыдливое и безудержное влечение к наготе. Естественная красота человеческого тела считалась чем-то потаенным и секретным, и добрая половина картин и прочих произведений искусств, украшавших Чессингхенгерский замок, представляла собою соблазнительные вариации на одну и ту же запретную тему.
   В той моей прошлой жизни я не видел ничего предосудительного в привычках и занятиях лорда Брэмбла, но теперь, воскрешая в памяти его и ему подобных, я начинаю понимать, как они были чудовищно нелепы, эти убийцы перепуганных птиц, покровители лошадей и жокеев, эти тайные обожатели дамских ножек и спин. Женщины «из общества» поощряли кровавые забавы своих мужчин, называли их лошадей: «Ах ты моя душка!», — держали крохотных комнатных собачек-уродцев и при случае не отказывали мужчинам в удовольствии украдкой полюбоваться их прелестями.
   Да, таков был в старину стиль аристократического общества. Эти люди задавали тон: считалось, что именно они живут мужественной, полнокровной и здоровой жизнью. Ими искренне восхищались, им по мере возможности подражали. Пусть фермеру-арендатору была недоступна охота на фазанов; разве он не мог стрелять кроликов? И если ему было не по карману проигрывать по двадцать фунтов в один заезд на фешенебельном ипподроме в Гудвуде, кто мог помешать ему, заломив шляпу на самый глаз (чем тебе не лорд Брэмбл или даже сам король Эдуард!), поставить полкроны на своего фаворита в Байфорд Даунс под Клифстоуном?
   Сколько людей рабски подчиняли весь строй своей жизни привычкам и обычаям этой верхушки! Взять хотя бы моего дядюшку Джона Джулипа. У него и отец и дед были садовники, а почти вся родня по женской линии — всякие тетки и двоюродные сестры — шли, как было принято выражаться, «в услужение». Никто из прислуги, обитавшей в «людских» помещениях Чессингхенгерского замка, не вел себя естественно и просто: каждый более или менее правдоподобно подражал какой-нибудь знатной персоне. Один матерый светский лев, некто сэр Джон Ффренч-Катбертсон, был идеалом моего дяди. Джон Джулип старался походить на него во всем, начиная с фасона шляп и кончая манерой держаться.
   Подражая своему кумиру, он азартно играл на скачках, но везло ему куда меньше. Тетушка сердилась, утешаясь, однако, тем, что по одежде и обхождению ее супруг — вылитый сэр Джон.
   — Ему бы родиться джентльменом, — говаривала тетушка. — То-то бы славно! Человек — прирожденный спортсмен, он просто весь извелся в саду да на огороде.
   Извелся? Во всяком случае, не от работы! Я что-то ни разу не видел, чтобы он копался в земле, перетаскивал навоз или катил тачку. Память рисует мне другую картину: дядюшка стоит в саду, одной рукой поигрывает, как хлыстом, мотыжкой под полою куртки, а другой жестикулирует, указывая, что надо сделать.
   В нашем присутствии он всегда напускал на себя самый аристократический вид и важничал ужасно. И это при том, что отец был раза в полтора выше его ростом и гораздо умнее и образованнее его. Называл его дядя не иначе как «Смит».
   Отец же, втайне разделяя общее убеждение, что из дядюшки при более счастливом стечении обстоятельств вышел бы заправский джентльмен, но стараясь, как он выражался, «соблюсти свой престиж», всегда называл его по имени: «Джон».
   — Как думаешь поступить с мальцем, Смит? — спросит, бывало, дядя Джон Джулип. — Вроде бы не мешало подкормить и проветрить на свежем воздухе, а?
   — По правде сказать, толком еще не решил, Джон, — отвечал отец. — Такой нынче книгочей стал — просто беда. Что ты ему ни толкуй, знай себе читает.
   — Книжки! — Надо было слышать, сколько истинно английского презрения к книгам было вложено в это слово! — Из книжек вычитаешь не больше, чем в них написано. Уж это как пить дать. Все оно сперва в землице взошло, про что в книжках-то пишут. Его светлость как раз вчера только за обедом говорил: книга, говорит, в лучшем случае, — засушенный цветок…
   На отца эта мысль произвела сильное впечатление.
   — Вот и я ему внушаю то самое, — отозвался он, хотя нельзя сказать, чтобы это очень соответствовало фактам.
   — А потом, если вещь стоящая, так кто ж это тебе про нее станет писать? — рассуждал дядя. — Все равно как бы знающий человек на скачках взял да и выложил, что самому пригодится. Как бы не так!
   — Наверняка в книжках его хваленых добрая половина вранья, — поддакивал отец. — Плетут тебе чушь и над тобой же смеются. Но все же, Джон, — спохватывался он, прерывая свои рассуждения и внезапно сбиваясь на благочестивый тон, — есть на свете одна книга…
   Это означало, что он вспомнил о библии.
   — Я не про то, Смит, — недовольно останавливал его дядя. — «Довлеет дневи…» Словом, то — дело воскресное.
   Свой испытательный срок в чессингхенгерских угодьях я отбывал с ненавистью. Раза два за этот тягостный месяц мне поручали сбегать в замок на кухню, а однажды послали в кладовую. Там и случилось мне сболтнуть нечто такое, что обернулось большими неприятностями для дядюшки, а мне самому начисто отрезало все пути к карьере садовника!
   Дворецкий, мистер Петтертон, был тоже из доморощенных аристократов, но только совсем на другой манер. Куда было с ним тягаться моему дядюшке! Дворецкий возвышался, как гора, важно взирая на мир с высоты своего величия. В его розовый и многоярусный подбородок вонзались жесткие воротнички, а желтая шевелюра так и лоснилась от помады. Мне было велено вручить ему лукошко огурцов и пучок голубеньких цветов, которые назывались огуречниками и шли на приготовление прохладительных напитков. Дворецкий стоял у стола и что-то почтительно докладывал тщедушному человечку с лисьей физиономией, одетому в клетчатый твидовый костюм. Человечек ел сандвич с сыром, запивая его пивом. То был, как выяснилось впоследствии, поверенный в делах лорда Брэмбла. В комнате — а комната была полуподвальная, с толстой решеткой, навешенной на окна, — находился еще и молодой лакей, с похвальным усердием чистивший столовое серебро.
   — Ну-с, стало быть, вы принесли это с огорода, — молвил мистер Петтертон с тонким сарказмом. — А отчего, позвольте спросить, все это не соблаговолил самолично доставить сюда мистер… то бишь сэр Джон?
   — Он велел мне, — ответил я.
   — Вам. А вы, прошу прощения, кто такой будете?
   — Я Гарри Смит. Мистер Джулип мне дядя.
   — Ах вот что! — Мистера Петтертона, как видно, осенила догадка. — Ты, значит, и есть сынок того самого Смита из Клифстоуна — зеленщика, если не ошибаюсь.
   — Мы, сэр, из Черри-гарденс.
   — Что-то я тебя, милый, раньше не замечал. Тебе уже приходилось у нас бывать?
   — Только не здесь, сэр.
   — Не здесь! Так, может, ты наведывался в усадьбу?
   — Чуть не каждое воскресенье, сэр.
   — Совершенно верно. И, по-видимому, мастер Смит каждый раз что-нибудь да уносил домой?
   — Почти всегда, сэр.
   — Тяжеловато было нести, а?
   — Не-ет, не очень, — храбро возразил я.
   — Ну как, ясно, сэр? — обратился мистер Петтертон к клетчатому человечку.
   Я стал смекать, что дело неладно, но тут человечек устроил мне настоящий перекрестный допрос. Вопросы сыпались один за другим, резкие, отрывистые:
   — Что носил?
   Я побагровел до ушей и объявил, что не знаю.
   — Виноград таскал?
   — Не знаю.
   — Груши?
   — Не знаю.
   — Сельдерей?
   — Не знаю.
   — Ну, ничего, зато я знаю, — процедил поверенный в делах. — Я все знаю. Так с какой стати мне тут с тобой возиться? Пошел вон!
   Я вернулся к дядюшке и ни слова не проронил ему об этой малоприятной беседе, но уже тогда сердце мое чуяло, что на этом дело не кончится.


3. На семью Смитов обрушиваются несчастья


   — А теперь, — сказал Сарнак, — мне придется рассказать о той буре невзгод, что без следа разметала шаткое благополучие, на котором держался наш тесный домик в Черри-гарденс. В том безалаберном, неустроенном, перенаселенном мире не существовало ни твердой уверенности в завтрашнем дне, ни социальной справедливости, как их принято понимать в наше время. Нам трудно даже вообразить, до чего все было неустойчиво, непрочно. Вдумайтесь только: вся мировая экономика покоилась на зыбкой почве денежно-кредитной системы, в самом существе своем надуманной и условной. Ни надежной гарантии против злоупотреблений этой искусственной валютной системой, ни контроля над мировым производством и потреблением, ни точных сведений о климатических изменениях, происходящих из года в год, — ничего этого не было. Благосостояние отдельных граждан — да что там граждан! — целых стран и народов было подвержено непредвиденным и стихийным колебаниям. Жизнь в том мире все еще была почти так же небезопасна для женщин и мужчин, как нынче для комара или полевого мышонка, которые никогда не могут быть уверены в том, что с ними случится через минуту, пока существуют на свете кошки, совы и ласточки. По воле случая люди рождались, радовались, горевали, по воле случая встречали славу и смерть. Приход человека в мир и последняя разлука всегда застигали окружающих врасплох. Внезапная смерть случается и в наше время: опасные приключения, риск… Любого из нас, а то и всех вместе могло убить вчера молнией, но такая смерть — редкий случай, и это чистая, хорошая смерть. Другое дело, когда человека изо дня в день грызут и сводят в могилу нужда, заботы, нераспознанная или неумело залеченная болезнь. Теперь такого и в помине нет… И потом, смерть одного не калечит более жизнь десятка других людей, как часто случалось в старое время. Раньше вдова теряла не только любимого человека, но вместе с ним и «кусок хлеба». Однако так уж хитро устроена жизнь, что недостаток одного непременно возмещается чем-то другим. Мы просто не ощущали тогда бесчисленных опасностей, угрожавших нам со всех сторон. Мы были наделены поразительным даром: не замечать беды, пока она не свалится как снег на голову…
   — Дети, — сказал Сарнак, — вступают в жизнь с безмятежной верой в незыблемость окружающего их мира. Сомнение в надежности сущего предполагает способность мыслить трезво. Лишь тот, кто обладал ясным умом, мог разглядеть опасность, но то же умение мыслить трезво помогало этим людям без страха смотреть опасности в лицо. Тот прежний мир был, в сущности, миром неумных, утративших простоту и естественность детей, не понимавших, что их громоздкой и неустойчивой цивилизации грозит неминуемый, полный крах. Им казалось, что на земле, где царит всеобщий хаос, жизнь, в общем, ограждена от случайностей. Несчастье всякий раз изумляло людей несказанно, хотя, казалось бы, им-то и не следовало удивляться никакой беде.
   Первый удар обрушился на нас нежданно-негаданно месяца через полтора после того, как я вернулся из Чессинг Хенгера домой, где мне предстояло провести последний год на школьной скамье, прежде чем стать садовником. Дело было к вечеру. Я вернулся из школы и сидел за книгой внизу на кухне. Мать убирала со стола чашки и блюдца и ворчала на Фанни, которая собралась куда-то уйти. На столе горела лампа, и мы с отцом, который как раз взялся «просмотреть газетку», пристроились поближе к скудному язычку пламени. Сверху из лавки звякнул входной колокольчик.
   — Эх, пропади ты совсем! — крякнул отец. — Вздумают же в эдакую пору!
   Он снял очки. Приобрел он их наудачу в закладной лавочке и надевал всякий раз, как садился читать. Большие кроткие глаза его сквозь очки казались вдвое больше. Отец обиженно поглядел на нас. Что им, приспичило, в самом-то деле? И тут сверху донесся голос дяди Джона Джулипа:
   — Мортимер! — Это было поразительно! Он никогда не называл отца иначе, как Смит…
   — Ты, Джон? — спросил отец, вставая из-за стола.
   — Он самый. Хочу поговорить с тобой.
   — Заходи, Джон, чайку попьешь! — крикнул отец с нижней ступеньки лестницы.
   — Надо потолковать кой о чем. Давай лучше ты поднимись сюда. Дело серьезное.
   Уж не на меня ли он пришел жаловаться? Нет, моя совесть вроде чиста…
   — Что ж такое стряслось? — пробормотал отец.
   — Ступай наверх да узнай, — резонно заметила матушка.
   Отец поднялся по лестнице.
   Было слышно, как дядя говорит ему, что-то: «Все лопнуло. Нас накрыли. Все…» — И потом дверь в лавку затворилась. Мы замерли, прислушиваясь к тому, что происходит наверху. Судя по доносившимся до нас звукам, дядя Джулип расхаживал из угла в угол. Фанни в шляпке и жакетке прокралась вверх по ступенькам и выскользнула за дверь. Немного спустя явилась Пру, объяснив, что задержалась, чтобы помочь учительнице прибраться в классе. Ну, меня-то ей было не провести… Отец все не показывался. Но вот наконец он сошел вниз — один.
   Словно в каком-то оцепенении подошел он к каминному коврику и остановился, уставившись в пространство с таким трагическим видом, что мать не выдержала:
   — В чем дело, Морти? Почему Джон не зашел перекусить или хоть выпить чашку чаю? Куда он девался, Морти?
   — За фургоном пошел, вот куда, — отозвался отец. — За фургоном, так-то…
   — Это еще зачем?
   — Вещи перевезти, вот зачем.
   — Вещи? Какие?
   — Придется нам принять их к себе на какое-то время.
   — Принять?! Кого?
   — Их с Эделейд. Они переедут в Черри-гарденс…
   — Неужели он место потерял, а, Морти?
   — Вот именно. У его светлости впал в немилость. Кто-то навредил, постарался. Подглядывали. Выжили, добились своего. Да, он уволен. Выгнали в шею.
   — Погоди: срок-то ведь дали? Велели искать другое место?
   — Какое там! Его светлость сам пожаловал на усадьбу, злой, как пес. «Эй ты! — говорит. — Проваливай отсюда». Так и сказал, слово в слово. «И еще, — говорит, — скажи спасибо, что сыщика не натравил на тебя да на шурина твоего сопливого». Вот так-то. Его собственные слова.
   — Но с чего это он, Морти?
   — С чего? А с того, что кой-какие типы, не будем называть кто, навели на Джона тень, оболгали его, устроили за ним слежку. Да-да. Шпионили за ним и за мной. И меня туда же втравили, Марта. Гарри втравили, даром что мальчонка. Такое наплели… Эх, говорил я ему: слишком уж мы зачастили… Словом, был старший садовник, да весь вышел, рекомендаций никаких не дадут, так что постоянного места ему теперь не найти. Донесли, погубили — и изволь радоваться!
   — Значит, они говорят, что он себе что-то брал? Чтоб Джон, мой брат, взял чужое?!
   — Ну — излишки… Что оставалось. Этим все садовники прирабатывают испокон веков…
   Я сидел и притворялся, будто не слышу ни слова из этого ужасного разговора. Уши и щеки у меня пылали. Никто и не знал, какую роковую роль в дядином низвержении сыграл я. А в сердце, точно песнь жаворонка после грозы, уже звенела надежда, что теперь, наверное, мне не грозит опасность стать садовником… Мать сокрушалась и ахала и в недоумении расспрашивала отца, а он отвечал уклончиво, недомолвками. Потом матушка вдруг свирепо налетела на Пру, чтобы не слушала, что ее не касается, а лучше вымыла посуду.
   — Смотри, как обстоятельно изложена вся сцена, — заметил Рейдиант.
   — Это было первое серьезное потрясение, испытанное мною в той приснившейся мне жизни, — сказал Сарнак. — Все сохранилось в памяти очень ярко: как сейчас вижу старую кухню, в которой мы жили, застиранную скатерть на столе, керосиновую лампу со стеклянным бачком. Дайте мне только срок, и я бы, кажется, сумел подробно описать вам всю обстановку…
   — А каминный коврик — что такое? — неожиданно спросила Файрфлай. — Ваш, скажем, какой он был?
   — Каминный коврик? Такого чуда теперь не сыщешь! Это такой половичок, он кладется у открытого очага перед решеткой, чтобы не растаптывать золу по всей комнате. Наш был сделан отцом из старых обносков: рваных штанов, фланелевого тряпья, лоскутьев грубой мешковины. Все это разрезалось на длинные полосы и сшивалось вместе. Зимними вечерами отец подсаживался к камину и начинал усердно орудовать иглой. Так и сшил.
   — Узор какой-нибудь был на нем?
   — Никакого. Только я никогда не доскажу до конца, если вы будете перебивать меня вопросами. Помню, договорившись о фургоне, дядя зашел к нам закусить хлебом и сыром перед обратной дорогой в Чессинг Хенгер. Он был очень бледен, и вид у него был подавленный — от сэра Джона Ффренч-Катбертсона и следа не осталось. Дядю Джулипа будто вытащили на свет божий из надежного убежища, и какой же у него оказался плачевный и жалкий вид! Помню, мать спросила:
   — А как Эделейд?
   — Боли, — молвил дядюшка с выражением глубочайшей покорности судьбе. — В новом месте. — И с горечью добавил: — Это в такой-то момент!
   Мои родители сочувственно переглянулись.
   — Попомните мои слова… — начал дядя, но какие именно слова, мы так и не узнали, потому что его вдруг захлестнула волна бессильной ярости. — Узнать бы только, кто это все подстроил! Экономка — змея, другого ей имени нет — давно кого-то прочит на мое место. Ну если они с Петтертоном это состряпали…
   Он ударил кулаком по столу довольно, впрочем, вяло.
   Отец подлил ему пива. Дядя осушил кружку до дна и крякнул.
   — Ничего не поделаешь, — продолжал он уже бодрее. — Нужно держаться. Вон их здесь сколько, дачных садиков с куриный нос: поденная работа, надо полагать, найдется. Что-нибудь да перепадет… Подумать только — поденщик! Я — поденщик! Дожили! То-то будет радости здешней конторской мелюзге, владельцам сезонных билетов: садовник лорда Брэмбла подстригает им газоны! Так и вижу: подведет какой-нибудь ферт приятеля к окну — смотри, мол, у лорда служил старшим садовником! Ну, дела…
   — Да-а, тяжелый удар, — сказал отец, когда дядя ушел. — Что ни говори, а уж теперь все будет не то.
   Мать забеспокоилась о том, как устроить гостей.
   — Ее, думаю, придется положить на диване в гостиной, а ему постелем на полу. Она еще, чего доброго, закапризничает. Постель они привезут свою, конечно, но только Эделейд не из тех, кому сойдет и на диване!
   Бедняжка Эделейд! То была сущая правда. И хотя дядя, отец и мать в один голос увещевали ее, что болеть сейчас не только несвоевременно, но и бестактно, ее боли никак не унимались. В конце концов пришлось вызвать врача, и тот велел немедленно положить ее в больницу на срочную операцию…
   — То было время полнейшего невежества во всем, что касалось строения и функций человеческого тела, — сказал Сарнак. — В древности греки и арабы приобрели за недолгий период своего культурного расцвета кое-какие познания в анатомии, но физиологией как наукой люди стали заниматься столетия за три до моих дней. О важнейших жизненных отправлениях организма человечеству в целом было практически ничего не известно. Я уже говорил вам: тогда даже дети рождались случайно. Нелепый образ жизни, вредная, неумело приготовленная пища, стихия инфекций, свирепствовавшая вокруг… Не мудрено, что самые ткани их тел были поражены и развивались причудливо, патологически. Отдельные части организма выходили из строя и перерождались в злокачественные опухоли…
   — Их тела страдали тем же недугом, что и их общество, — заметил Рейдиант.
   — Совершенно верно. Раковый нарост на человеческом теле — и пригород вроде Черри-гарденс, врастающий в земную плоть… Эти опухоли! О них и вспомнить жутко.