Страница:
— Мы наполним его, — коротко сказал я.
— Все готово, — заметил Котоп и, подумав, добавил: — Если только не выключат газ…
Все утро я работал с Котопом и был так увлечен, что на время забыл о прочих своих тревогах. Однако мысль о Беатрисе овладевала мною медленно, но упорно. Безрассудное, болезненное стремление увидеть ее все усиливалось. Я чувствовал, что не могу ждать, пока «Лорд Роберте Бета» будет заполнен, что должен разыскать ее и увидеть как можно скорее. Я все приготовил, позавтракал с Котопом и, оставив его под каким-то невразумительным предлогом, побрел через лес в Бедли-Корнер. Я стал жертвой жалких сомнений и робости. «Могу ли я пойти к ней теперь?» — спрашивал я себя, вспоминая, какие перенес унижения в юности из-за неравенства в общественном положении. Наконец часов около пяти я постучался в дом леди Оспри. Служанка Шарлотта встретила меня неприветливо, окинув холодным, удивленным взглядом.
Беатрисы и леди Оспри не было дома.
В душе зародилась смутная надежда, что я могу встретиться с Беатрисой. Я пошел тропинкой к Уокингу, той самой, которой мы шли пять месяцев назад в дождь и ветер.
Некоторое время я брел по нашим старым следам, потом выругался и пошел обратно через поля, но вдруг почувствовал отвращение к Котопу и направился к холмам. И, наконец, поймал себя «а том, что смотрю вниз, на заброшенную громаду крест-хиллского дома.
И мысли мои потекли по иному руслу. Снова вспомнился дядя. Какой странно унылой, пустой затеей показалось мне это незавершенное сооружение в мягком предвечернем свете, — какое вульгарное великолепие, до чего кричаще и бессмысленно! Нелепо, как пирамиды. Я взобрался на ограду и смотрел вниз, словно впервые видел этот лес столбов и помостов, ненужные стены, и кирпич, и алебастр, и конструкции из камня, и это запустение — разрытую землю, колеи от колес, груды хлама. И вдруг меня осенило: да ведь это и есть олицетворение всего того, что у нас слывет Прогрессом — этой раздуваемой рекламой страсти к расточительству, бессмысленной жажды строить и разрушать, всех начинаний и надежд нашего века. Вот плод наших трудов — то, что создали мы с дядюшкой, следуя моде нашего времени. Мы были его представители и вожди, таким, как мы, оно больше всего благоприятствовало. И для того, чтобы все кончилось тщетой, для целой эпохи такой тщеты развертывался торжественный свиток истории…
— Великий боже! — воскликнул я. — И это Жизнь?
Для этого обучали армии, закон вершил правосудие и тюрьмы делали свое дело, для этого в поте лица трудились и в муках умирали миллионы — для того, чтобы единицы, вроде нас, строили дворцы, которые никогда не доводили до конца, устраивали искусственные пруды над бильярдными, возводили дурацкие стены вокруг своих бессмысленных поместий, носились по свету в автомобилях, изобретали летательные аппараты, развлекались гольфом и другими столь же нелепыми забавами, теснились и сплетничали на званых обедах, играли в азартные игры? И вся наша жизнь представилась мне как грандиозное, удручающее, бесцельное расточительство. Такой я увидел ее тогда, и некоторое время только так ее понимал. Такова жизнь! Это пришло ко мне, как откровение, невероятное и все же неоспоримое откровение ошеломляющей бессмыслицы нашего бытия.
Шаги за спиной спугнули эти мысли.
Я обернулся, в глубине души надеясь… — такое уж глупое воображение у влюбленных, — и застыл в изумлении. Передо мной стоял дядя. Лицо у него было белое-белое, каким я видел его во сне.
— Дядюшка! — сказал я и уставился на него. — Почему ты не в Лондоне?
— Все кончено… — сказал он.
— Передали в суд?
— Нет!..
С минуту я смотрел на него, потом слез с ограды.
Он стоял, покачиваясь, потом шагнул вперед, неуверенно разводя руками, как человек, который плохо видит, ухватился за ограду и прислонился к ней. Ни один из нас не сказал ни слова. Неловким движением он указал вниз на бессмысленный хаос неоконченной постройки и тихо всхлипнул. Я заметил, что лицо его мокро от слез, мокрые очки слепили его. Он протянул свою пухлую руку, неловко сорвал их и стал безуспешно шарить в кармане в поисках платка, потом, к моему ужасу, этот старый, потрепанный жизнью мошенник припал ко мне и заплакал навзрыд. Он не просто всхлипывал или ронял слезы — нет, он рыдал, как ребенок. О, это было ужасно!
— Это жестоко, — всхлипнул он наконец. — Они мне задавали вопросы. Все задавали вопросы, Джордж…
Он не находил слов и захлебывался.
— Проклятые сволочи! — кричал он. — Про-о-о-оклятые сволочи!
Он перестал плакать и вдруг торопливо стал объяснять:
— Это нечестная игра, Джордж. Они тебя изматывают. А я нездоров. Мой желудок совсем расклеился. И вдобавок я простудился. Я всегда был подвержен простуде, а теперь она засела в груди. А они велят говорить громко. Они травят тебя… и травят, и травят… Это мука. Ужасное напряжение. Никак не упомнишь, что сказал. Обязательно себе противоречишь. Как в России, Джордж… Это нечестная игра… Видный человек. С этим Нийлом я сидел рядом на званых обедах, рассказывал ему всякие истории, а он такой злющий! Надумал меня погубить. Вежливо ничего не спросит — рычит во все горло.
Дядя опять сник.
— На меня орали, меня запугивали, обращались, как с собакой. Скоты они все! Грязные скоты! Уж лучше быть шулером, чем адвокатом. Лучше торговать на улицах кониной для кошек… Они обрушили на меня такое сегодня утром, уж я никак не ожидал. Они огорошили меня! Все у меня было в руках, а они на меня налетели. И кто же — Нийл! Нийл, которому я давал советы насчет биржи! Нийл! Я помогал Нийлу… Когда был обеденный перерыв, мне кусок в горло не лез. Я не мог вынести. Правда, Джордж, не мог вынести. Я сказал, что мне надо глотнуть воздуха, выскользнул — и прямиком на набережную, а там взял катерок до Ричмонда. Осенило. Потом взял весельную лодку и покатался немного по реке. Толпа парней и девушек была там, на берегу, и они смеялись, что я без пиджака и в цилиндре. Думали, наверно, увеселительная прогулка. Нечего сказать, веселье! Я покатался немножко и вышел на берег. Потом направился сюда. Через Виндзор. А они там, в Лондоне, потрошат меня, как хотят… Пусть!
— Но… — сказал я, озадаченно глядя на него.
— Скрылся от суда. Меня арестуют.
— Не понимаю, — сказал я.
— Все погибло, Джордж. Окончательно и бесповоротно. А я-то думал, что буду жить здесь, Джордж… и умру лордом! Это роскошный дом, царственное здание — если бы у кого-нибудь хватило ума купить его и достроить. Та терраса…
Я стоял, раздумывая.
— Послушай! — сказал я. — Что это ты насчет ареста? Ты уверен, что тебя арестуют? Извини, дядя, но что ты натворил?
— Разве я тебе не сказал?
— Да, но за это тебе ничего особенного не грозит. Тебя только заставят дать остальные показания.
Некоторое время он молчал. Потом заговорил, с трудом произнося слова:
— Нет, это похуже. Я кое-что натворил… Они обязательно докопаются. Собственно, они уже знают.
— Что?
— Написал кое-что… Натворил.
Должно быть, впервые в жизни он испытывал стыд и впервые имел столь пристыженный вид. Глядя, как ему тяжко, я почувствовал раскаяние.
— Все мы кое-что натворили, — сказал я. — Это входит в игру, на которую нас толкает жизнь. Если тебя собираются арестовать, а тебе нечем крыть… Тогда нельзя, чтоб тебя арестовали!
— Да. Отчасти поэтому я поехал в Ричмонд. Но я никогда не думал… — Налитыми кровью глазами дядюшка смотрел на Крест-хилл. — Этот Виттенер Райт… У него все было готово. У меня нет. Теперь ты знаешь, Джордж. Вот в какой я попался капкан.
Воспоминание о дяде, каким он был тогда у ограды, сохранилось отчетливо и ясно. Помню, он говорил, а я слушал, и мысли мои текли своим чередом. Помню, как росла во мне жалость и нежность к этому бедняге, убеждение, что я должен во что бы то ни стало ему помочь. Но потом снова все расплывается. Я приступил к делу. Я уговорил дядю довериться мне, тут же составил план и начал действовать. По-моему, чем энергичнее мы действуем, тем хуже запоминаем, и в той мере, в какой наши душевные порывы претворяются в конкретные замыслы и дела, они перестают удерживаться в памяти. Знаю лишь, что я решил немедленно увезти дядюшку, воспользовавшись «Лордом Робертсом Бета». За дядей, конечно, скоро начнут охотиться, и мне казалось небезопасным удрать в Европу обычным путем. Я должен был придумать — и побыстрее — способ как можно более неприметно оказаться на той стороне пролива. К тому же мне очень хотелось совершить хотя бы один полет на моем воздушном корабле. Я рассчитывал, что нам удастся перелететь через пролив ночью, бросить «Лорда Робертса Бета» на произвол судьбы, появиться в Нормандии или Бретани уже в качестве туристов-пешеходов и таким образом скрыться. Такова, во всяком случае, была моя основная идея. Я отослал Котопа с какой-то ненужной запиской в Уокинг: мне не хотелось запутывать его — и отвел дядюшку в шале. Потом я пошел к тете Сьюзен и чистосердечно признался во всем. Она восхитила меня своим самообладанием. Мы безжалостно взломали замки в дядюшкиной спальне. Я достал пару коричневых башмаков, спортивный костюм и кепи — вполне благовидную экипировку для пешехода — и небольшой ягдташ для дорожного имущества; я взял также широкое автомобильное пальто и несколько пледов в добавление к тем, которые были у меня в шале. Я прихватил еще флягу бренди, а тетя Сьюзен наготовила сандвичей. Не помню, чтобы появлялся кто-нибудь из слуг, а где она раздобыла эти сандвичи, я позабыл. Впоследствии я не раз думал о том, как задушевно мы с ней беседовали во время этих приготовлений.
— Что он сделал? — спросила она.
— А ты не рассердишься, если узнаешь?
— Слава богу, меня уже ничем не удивишь!
— Думаю, что подлог.
Наступило недолгое молчание.
— Ты сможешь тащить этот узел? — спросила она.
Я поднял узел.
— Женщины не уважают закон, — сказала тетя Сьюзен. — Он слишком глуп… Сперва позволяет делать невесть что. А потом вдруг осадит! Как сумасшедшая нянька ребенка.
Она вынесла мне на темную аллею несколько пледов.
— Они подумают, что мы пошли гулять при луне, — сказала она, кивнув в сторону дома. — Интересно, что они думают о нас, преступниках…
Словно в ответ, раздался гулкий звон. Мы вздрогнули от неожиданности.
— Ах вы, мои милые! — сказала она. — Это гонг к обеду… Если бы я хоть чем-нибудь могла помочь моему медвежонку, Джордж! Подумать только, он теперь там, и глаза у него воспаленные, сухие. Я знаю: один мой вид раздражает его. Чего я только не говорила ему, Джордж! Если бы я знала, я позволила бы ему завести себе целый омнибус этих Скримджор. Я его изводила. Он раньше никогда не думал, что я серьезно… Во всяком случае, что смогу, я сделаю.
Что-то в голосе тети заставило меня обернуться, и при лунном свете я увидел на ее лице слезы.
— А она могла бы помочь? — спросила тетя вдруг.
— Она?
— Та женщина.
— Боже мой! — воскликнул я. — Помочь, она! Да и разве можно тут помочь?
— Повтори, что я должна делать, — попросила тетя Сьюзен после недолгого молчания.
Я снова сказал ей, как поддерживать связь с нами и чем, по моим соображениям, она могла бы помочь. Я уже дал ей адрес адвоката, которому до некоторой степени можно было доверять.
— Но ты должна действовать самостоятельно, — убеждал я. — Грубо говоря, идет драка. Хватай для нас все, что сумеешь, и удирай за нами при первой возможности.
Тетя кивнула.
Она дошла до шале, в нерешительности задержалась на минуту и повернула назад.
Когда я вошел, дядя был в гостиной, он сидел в кресле, поставив ноги на решетку газовой печки, которую он зажег; теперь он был слегка пьян от моего виски, вконец измучен душой и телом и уже начинал малодушничать.
— Я позабыл свои капли, — сказал он.
Он переодевался медленно и с неохотой. Я должен был припугнуть его, чуть ли не тащить к воздушному кораблю и уложить на плетеную площадку. Без посторонней помощи я оторвался от земли неловко; мы поползли, царапая крышу ангара, и согнули лопасть пропеллера, и некоторое время я висел над моим аппаратом, а дядя даже не протянул мне руки, чтобы помочь взобраться. Если бы не якорное приспособление Котопа — нечто вроде якоря, наподобие трамвайной дуги, скользящего по рельсу, — нам бы так и не удалось взлететь.
Отдельные эпизоды нашего полета на «Лорде Робертсе Бета» не укладываются в каком-нибудь последовательном порядке. Думать об этой авантюре — все равно что наугад вытаскивать открытки из альбома. Вспоминается то одно, то другое. Мы оба лежали на плетеной платформе — на «Лорде Робертсе Бета» не было изысканных приспособлений аэростата. Я лежал впереди, а дядя за мной, так что вряд ли у него могли быть какие-нибудь зрительные впечатления от нашего полета. Сетка между стальными тросами не давала нам скатиться. Встать мы никак не могли бы: мы должны были или лежать, или ползать на четвереньках по плетенке. Посредине корабля были перегородки из ватсоновского аулита; я поудобнее уложил между ними дядюшку и закутал его пледами. На мне были сапоги и перчатки из тюленьей кожи, а поверх спортивного костюма я надел меховое автомобильное пальто; мотором я управлял при помощи бауденовских тросов и рычагов, которые находились в передней части корабля.
Первые впечатления той ночи — это тепло озаренные луной ландшафты Сэррея и Сэссекса, быстрый, успешный полет, подъемы и снижения и потом снова взлет к югу. Я не мог наблюдать за облаками, ибо мой воздушный корабль заслонял их; я не видел звезд и не мог производить метеорологических измерений, но знал, что ветер, дувший то с севера, то с северо-востока, все усиливался, а так как вполне удачные расширения и сжатия убедили меня в прекрасных летных качествах «Лорда Робертса Бета», то я выключил мотор, чтобы сэкономить горючее, и моя махина поплыла по ветру, а я всматривался в смутные очертания земли внизу. Дядюшка лежал позади меня совсем тихо, он смотрел прямо перед собой и почти ничего не говорил, и я был предоставлен собственным мыслям и впечатлениям.
Мои тогдашние мысли, все равно какие, давно уже изгладились из памяти, а мои впечатления слились в одно неразрывное воспоминание о земле, как будто лежавшей под снегом, и на ней были темные прямоугольники и белые призрачные дороги, бархатисто-черные овраги, пруды и дома, в которых, словно драгоценные камни, сверкали огни. Помню поезд, как огненная гусеница, торопливо проползший внизу, — я отчетливо слышал стук колес. В каждом городишке, на каждой улице горели фонари, и они казались рядами светлых пуговиц. Я подошел совсем близко к Саут Даунс, неподалеку от Льюиса, и в домах уже был погашен свет, люди легли спать. Мы покинули землю немного восточное Брайтона, и к тому времени Брайтон уже крепко спал, и ярко освещенная набережная обезлюдела. Я дал газовой камере наполниться до предела и поднялся выше. Я люблю быть подальше от воды.
Мне не совсем ясно, что произошло той ночью. Я, кажется, вздремнул, а дядя, по-видимому, спал. Помнится, раза два я слышал, как он возбужденно, глухо разговаривал не то с самим собой, не то с воображаемыми судьями. Одно несомненно: ветер круто изменил направление на восток, и нас понесло, а мы и не подозревали, как сильно нас относит в сторону. Помню, какая глупая растерянность овладела мною, когда я увидел рассвет над огромным серым водным пространством внизу и понял, что дело неладно. Я был настолько глуп, что лишь когда взошло солнце, заметил, куда кренятся шапки пены внизу, и догадался, что мы попали в жестокий восточный шквал. Но даже тогда я не повернул на юго-восток, а направил машину к югу, продолжая лететь в направлении, которое неминуемо должно было привести нас к Уэссану или в Бискайский залив. Я остановил мотор, предполагая, что нахожусь к востоку от Шербурга, тогда как на самом деле был от него далеко на запад, потом включил мотор снова. К вечеру на юго-востоке показался берег Бретани, и только тогда я понял, насколько серьезно наше положение. Я искал Бретань на юго-западе, а случайно обнаружил на юго-востоке. Я повернул на восток и полетел против ветра, но, убедившись, что мне не справиться с ним, поднялся на высоту, где, казалось, он не так бесился, и попытался взять курс на юго-восток. Теперь я наконец понял, в какой мы попали шквал. Я летел на запад, а временами меня, возможно, относило на северо-запад со скоростью пятидесяти или шестидесяти миль в час.
Потом началось то, что, пожалуй, назовут битвой с восточным ветром. В этих случаях говорят «битва», но, право, это почти столь же мало походило на битву, как мирное вышивание. Ветер норовил отнести меня к западу, а я старался, насколько возможно, уйти на восток, и чуть ли не двенадцать часов он хлестал и раскачивал нас, впрочем, не так зверски, чтобы нельзя было терпеть. Я надеялся, что ветер утихнет, а до тех пор мы удержимся в воздухе где-то восточнее Финистера, и больше всего опасался, что кончится горючее. Время тянулось томительно долго и даже располагало к раздумью; нам не было холодно, и пока еще не очень хотелось есть; порою дядюшка слегка ворчал, понемножку философствовал и жаловался, что у него поднимается температура, но, помимо этого, мы почти не разговаривали. Я устал, был угрюм и беспокоился главным образом за мотор. Мне очень хотелось отползти назад, чтобы взглянуть на него. Я не решался сжать газовую камеру из опасения потерять газ. Нет, это совсем не походило на битву. Я знаю, в дешевых журнальчиках подобные случаи описывают в истерических тонах. Капитаны спасают свои корабли, инженеры достраивают мосты, генералы в состоянии лихорадочного возбуждения ведут бой, угощая читателя малопонятными техническими терминами. Может быть, на некоторых людей такие вещи действуют, но что касается правдивого изображения действительности — а они на это претендуют, — то все это просто детский лепет. У пятнадцатилетних школьников, восемнадцатилетних девиц и у литераторов любого возраста, возможно, бывают такие истерические припадки, но я убедился на собственном опыте, что самые волнующие сцены не так уж сильно волнуют и в самые решающие минуты люди обычно не теряют голову.
В ту ночь мы с дядюшкой не испытывали никаких сильных ощущений, не изрекали многозначительных сентенций. Мы отупели. Дядя застыл на своем месте и жаловался на желудок, а иногда что-то отрывисто говорил о своих делах и обличал Нийла — раза два он крепко его выругал, а я, не отдавая себе отчета, переползал с места на место и кряхтел, и наша плетенка все скрипела и скрипела, и ветер с нашей стороны хлопал в стенку газовой камеры. И постепенно мы стали мерзнуть, хотя напялили на себя все, что могли.
Я, по-видимому, дремал, и было еще совсем темно, когда я вдруг очнулся и увидал где-то вдалеке мерцающий маяк, а за ним какой-то ярко освещенный большой город, а проснулся оттого, что замолк мотор и опять нас относило на запад.
Вот тут-то я почувствовал, что надо спасать жизнь. Увлекая за собой дядю, я пополз вперед к шнурам выпускных клапанов и выпустил газ, и мы, подобно неуклюжему планеру, стали падать вниз, приближаясь к какой-то туманной, серой массе, — то была земля.
Очевидно, случилось еще что-то, о чем я позабыл. Я увидел Бордо, когда было еще совсем темно, — огни города смутно отсвечивали во мраке, и я убежден, что была еще ночь. А упали мы, несомненно, при холодном неверном свете на заре. В этом я тоже не сомневаюсь. Да и Мимизан, вблизи которого мы сели, находится в пятидесяти милях от Бордо, — те огни, что я заметил раньше, были, по-видимому, огнями порта Бордо.
Помню, я отнесся к падению с каким-то странным безразличием, и мне пришлось встряхнуться, чтобы управлять машиной. Впрочем, сама посадка была довольно волнующей. Помню, нас долго волочило по земле, потом я с трудом слез с плетенки, и, пока дядя, спотыкаясь, выпутывался из веревок и своих пледов, порыв ветра подхватил «Лорда Робертса Бета», и дядя толкнул меня и повалил на колени. Потом я вдруг осознал, что воздушная громадина, словно разумное существо, высвобождается, чтобы удрать, и она легко подскочила вверх. Я уже не мог дотянуться до каната. Помню, я бежал по колено в соленой воде, безуспешно догоняя свой воздушный корабль, пока он медленно набирал высоту и удалялся в сторону моря, и, только отчаявшись поймать его, я понял, что это, в сущности, самый лучший выход. То падая, то поднимаясь, «Лорд Роберте Бета» быстро пронесся над дюнами и скрылся за рощицей потрепанных ветром деревьев. Потом он показался уже намного дальше и, удаляясь с каждой минутой, взмыл ненадолго вверх и медленно опустился, и больше я уже его не видел. Должно быть, он упал в море, пропитался соленой водой и отяжелел, из него вышел газ, и он потонул.
Его так и не обнаружили, и не было никаких сообщений о том, что его кто-нибудь видел после того, как он скрылся с моих глаз.
Мне трудно рассказать подробно и сколько-нибудь связно о том, как мы летели через море, но я хорошо помню, что рассвет во Франции был ясный и холодный. Перед моим мысленным взором возникают, словно я вижу их опять, дюна за дюной, серые и холодные, с черным гребешком чахлой травы. Меня вновь охватывает озноб холодного, ясного рассвета, и я слышу далекий лай собак. И опять я задаю себе вопрос: «Что же делать?», — но я так смертельно устал, что ничего не могу придумать.
Сначала я был поглощен заботой о дяде. Он весь дрожал, и я с трудом поборол желание уложить его в удобную постель немедленно. Ведь я хотел, чтобы мы появились в этой части земного шара, не привлекая к себе внимания. Было бы слишком подозрительно, если бы мы явились к кому-нибудь на рассвете, чтоб отдохнуть; пока не наступит день, мы должны оставаться здесь, а потом всякий поверит, что мы запыленные в дороге пешеходы, которые хотят где-нибудь закусить. Я отдал дяде большую часть оставшихся бисквитов, опорожнил фляжку и посоветовал ему уснуть, но вначале было очень холодно, хотя я и укутал его большим меховым одеялом.
Меня поразило его вдруг осунувшееся лицо и старческий вид, который придавала ему седая щетина на подбородке. Он весь как-то съежился, дрожал и кашлял; жевал он вяло, зато пил с жадностью и изредка тихонько всхлипывал, и мне было его очень жалко. Но другого выхода у нас не было, приходилось терпеть.
Солнце уже поднялось над лесом, и песок стал быстро нагреваться. Дядя покончил с едой, руки его упали на колени, и он сидел с видом полнейшего отчаяния и безнадежности.
— Я болен, — сказал он, — я чертовски болен! Я это чувствую всем нутром!
Потом — для меня это было ужасно — он закричал:
— Мне надо лечь в постель. Мне надо лечь в постель… а не летать! — И он вдруг расплакался.
Я встал.
— Спи, старина! — сказал я, затем снял с дяди одеяло, расстелил на земле и снова его закутал.
— Все это, может быть, и прекрасно, — протестовал он, — но я не так молод, чтобы…
— Подними голову, — прервал я и положил ему под голову рюкзак.
— Они нас поймают — все равно, что здесь, что в гостинице, — пробормотал он и затих.
Спустя некоторое время я увидел, что он уснул. Он дышал с каким-то странным хрипом и то и дело кашлял. Я тоже окоченел и измучился и, возможно, задремал. Теперь я уже не помню. Помню только, что сидел возле дяди, казалось, целую вечность, слишком усталый, чтобы о чем-нибудь думать в этом песчаном безлюдье.
Никто к нам не подошел, ни одна живая душа, хотя бы собака. Наконец я взял себя в руки, понимая, что не стоит делать вид, будто в нашем появлении здесь нет ничего необычного, и мы поплелись по вязкому песку к ферме с таким трудом, словно все небо свинцовой тяжестью легло нам на плечи. Я старался говорить по-французски еще хуже, чем говорил на самом деле, чтобы казалось правдоподобным, что мы пешеходы из Биаррица, сбились с дороги и нас застигла ночь на побережье. Все обошлось как нельзя лучше, мы выпили спасительного кофе и раздобыли повозку, в которой добрались до небольшой железнодорожной станции. Дяде становилось все хуже. Я довез его до Байоны, где он отказался есть, и ему стало очень плохо; потом, дрожащего и обессилевшего, я повез его в пограничный городок Люзон Гар.
Я нашел скромную гостиницу с двумя небольшими спальнями, которую содержала приветливая женщина-баска. Я уложил дядю в постель и не отходил от него всю ночь; проспав часа два, он проснулся в жестокой лихорадке, бредил, проклинал Нийла и без конца твердил какие-то нескончаемые и непонятные цифры. Явно требовалось вмешательство врача — и утром врача позвали. Это был молодой человек из Монпелье, он только начинал практиковать, изъяснялся загадочно, употреблял модные медицинские термины, и толку от него было мало. Он говорил о холоде и простуде, гриппе и пневмонии и дал кучу подробнейших и сложных наставлений… Из всего этого я понял, что должен позаботиться о специальном уходе и больничных условиях. Во второй спальне я водворил сестру-монахиню, а себе снял комнату в четверти мили — в гостинице Порт де Люзон.
Я подвожу рассказ к тому, что волею судеб этот удивительный уголок, где мы нашли себе прибежище, стал местом упокоения моего дядюшки. Мне вспоминаются Пиренеи, синие холмы, озаренные солнцем домики, старинный люзонский замок и шумная порожистая река, отчетливо вижу темную душную комнату, окна в которой монахиня и хозяйка сговорились не открывать, с вощеным полом, кроватью под балдахином, типично французским камином и креслами, бутылками из-под шампанского, грязными тазами, измятыми полотенцами и пакетиками порошков на столике. И на кровати, в душном, тесном пространстве за пологом, словно возведенный на престол и отгороженный от мира, мой дядюшка лежал или сидел, корчился и беспокойно метался, сводя последние счеты с жизнью. И чтобы с ним поговорить или взглянуть на него, надо было подойти и откинуть край полога.
— Все готово, — заметил Котоп и, подумав, добавил: — Если только не выключат газ…
Все утро я работал с Котопом и был так увлечен, что на время забыл о прочих своих тревогах. Однако мысль о Беатрисе овладевала мною медленно, но упорно. Безрассудное, болезненное стремление увидеть ее все усиливалось. Я чувствовал, что не могу ждать, пока «Лорд Роберте Бета» будет заполнен, что должен разыскать ее и увидеть как можно скорее. Я все приготовил, позавтракал с Котопом и, оставив его под каким-то невразумительным предлогом, побрел через лес в Бедли-Корнер. Я стал жертвой жалких сомнений и робости. «Могу ли я пойти к ней теперь?» — спрашивал я себя, вспоминая, какие перенес унижения в юности из-за неравенства в общественном положении. Наконец часов около пяти я постучался в дом леди Оспри. Служанка Шарлотта встретила меня неприветливо, окинув холодным, удивленным взглядом.
Беатрисы и леди Оспри не было дома.
В душе зародилась смутная надежда, что я могу встретиться с Беатрисой. Я пошел тропинкой к Уокингу, той самой, которой мы шли пять месяцев назад в дождь и ветер.
Некоторое время я брел по нашим старым следам, потом выругался и пошел обратно через поля, но вдруг почувствовал отвращение к Котопу и направился к холмам. И, наконец, поймал себя «а том, что смотрю вниз, на заброшенную громаду крест-хиллского дома.
И мысли мои потекли по иному руслу. Снова вспомнился дядя. Какой странно унылой, пустой затеей показалось мне это незавершенное сооружение в мягком предвечернем свете, — какое вульгарное великолепие, до чего кричаще и бессмысленно! Нелепо, как пирамиды. Я взобрался на ограду и смотрел вниз, словно впервые видел этот лес столбов и помостов, ненужные стены, и кирпич, и алебастр, и конструкции из камня, и это запустение — разрытую землю, колеи от колес, груды хлама. И вдруг меня осенило: да ведь это и есть олицетворение всего того, что у нас слывет Прогрессом — этой раздуваемой рекламой страсти к расточительству, бессмысленной жажды строить и разрушать, всех начинаний и надежд нашего века. Вот плод наших трудов — то, что создали мы с дядюшкой, следуя моде нашего времени. Мы были его представители и вожди, таким, как мы, оно больше всего благоприятствовало. И для того, чтобы все кончилось тщетой, для целой эпохи такой тщеты развертывался торжественный свиток истории…
— Великий боже! — воскликнул я. — И это Жизнь?
Для этого обучали армии, закон вершил правосудие и тюрьмы делали свое дело, для этого в поте лица трудились и в муках умирали миллионы — для того, чтобы единицы, вроде нас, строили дворцы, которые никогда не доводили до конца, устраивали искусственные пруды над бильярдными, возводили дурацкие стены вокруг своих бессмысленных поместий, носились по свету в автомобилях, изобретали летательные аппараты, развлекались гольфом и другими столь же нелепыми забавами, теснились и сплетничали на званых обедах, играли в азартные игры? И вся наша жизнь представилась мне как грандиозное, удручающее, бесцельное расточительство. Такой я увидел ее тогда, и некоторое время только так ее понимал. Такова жизнь! Это пришло ко мне, как откровение, невероятное и все же неоспоримое откровение ошеломляющей бессмыслицы нашего бытия.
Шаги за спиной спугнули эти мысли.
Я обернулся, в глубине души надеясь… — такое уж глупое воображение у влюбленных, — и застыл в изумлении. Передо мной стоял дядя. Лицо у него было белое-белое, каким я видел его во сне.
— Дядюшка! — сказал я и уставился на него. — Почему ты не в Лондоне?
— Все кончено… — сказал он.
— Передали в суд?
— Нет!..
С минуту я смотрел на него, потом слез с ограды.
Он стоял, покачиваясь, потом шагнул вперед, неуверенно разводя руками, как человек, который плохо видит, ухватился за ограду и прислонился к ней. Ни один из нас не сказал ни слова. Неловким движением он указал вниз на бессмысленный хаос неоконченной постройки и тихо всхлипнул. Я заметил, что лицо его мокро от слез, мокрые очки слепили его. Он протянул свою пухлую руку, неловко сорвал их и стал безуспешно шарить в кармане в поисках платка, потом, к моему ужасу, этот старый, потрепанный жизнью мошенник припал ко мне и заплакал навзрыд. Он не просто всхлипывал или ронял слезы — нет, он рыдал, как ребенок. О, это было ужасно!
— Это жестоко, — всхлипнул он наконец. — Они мне задавали вопросы. Все задавали вопросы, Джордж…
Он не находил слов и захлебывался.
— Проклятые сволочи! — кричал он. — Про-о-о-оклятые сволочи!
Он перестал плакать и вдруг торопливо стал объяснять:
— Это нечестная игра, Джордж. Они тебя изматывают. А я нездоров. Мой желудок совсем расклеился. И вдобавок я простудился. Я всегда был подвержен простуде, а теперь она засела в груди. А они велят говорить громко. Они травят тебя… и травят, и травят… Это мука. Ужасное напряжение. Никак не упомнишь, что сказал. Обязательно себе противоречишь. Как в России, Джордж… Это нечестная игра… Видный человек. С этим Нийлом я сидел рядом на званых обедах, рассказывал ему всякие истории, а он такой злющий! Надумал меня погубить. Вежливо ничего не спросит — рычит во все горло.
Дядя опять сник.
— На меня орали, меня запугивали, обращались, как с собакой. Скоты они все! Грязные скоты! Уж лучше быть шулером, чем адвокатом. Лучше торговать на улицах кониной для кошек… Они обрушили на меня такое сегодня утром, уж я никак не ожидал. Они огорошили меня! Все у меня было в руках, а они на меня налетели. И кто же — Нийл! Нийл, которому я давал советы насчет биржи! Нийл! Я помогал Нийлу… Когда был обеденный перерыв, мне кусок в горло не лез. Я не мог вынести. Правда, Джордж, не мог вынести. Я сказал, что мне надо глотнуть воздуха, выскользнул — и прямиком на набережную, а там взял катерок до Ричмонда. Осенило. Потом взял весельную лодку и покатался немного по реке. Толпа парней и девушек была там, на берегу, и они смеялись, что я без пиджака и в цилиндре. Думали, наверно, увеселительная прогулка. Нечего сказать, веселье! Я покатался немножко и вышел на берег. Потом направился сюда. Через Виндзор. А они там, в Лондоне, потрошат меня, как хотят… Пусть!
— Но… — сказал я, озадаченно глядя на него.
— Скрылся от суда. Меня арестуют.
— Не понимаю, — сказал я.
— Все погибло, Джордж. Окончательно и бесповоротно. А я-то думал, что буду жить здесь, Джордж… и умру лордом! Это роскошный дом, царственное здание — если бы у кого-нибудь хватило ума купить его и достроить. Та терраса…
Я стоял, раздумывая.
— Послушай! — сказал я. — Что это ты насчет ареста? Ты уверен, что тебя арестуют? Извини, дядя, но что ты натворил?
— Разве я тебе не сказал?
— Да, но за это тебе ничего особенного не грозит. Тебя только заставят дать остальные показания.
Некоторое время он молчал. Потом заговорил, с трудом произнося слова:
— Нет, это похуже. Я кое-что натворил… Они обязательно докопаются. Собственно, они уже знают.
— Что?
— Написал кое-что… Натворил.
Должно быть, впервые в жизни он испытывал стыд и впервые имел столь пристыженный вид. Глядя, как ему тяжко, я почувствовал раскаяние.
— Все мы кое-что натворили, — сказал я. — Это входит в игру, на которую нас толкает жизнь. Если тебя собираются арестовать, а тебе нечем крыть… Тогда нельзя, чтоб тебя арестовали!
— Да. Отчасти поэтому я поехал в Ричмонд. Но я никогда не думал… — Налитыми кровью глазами дядюшка смотрел на Крест-хилл. — Этот Виттенер Райт… У него все было готово. У меня нет. Теперь ты знаешь, Джордж. Вот в какой я попался капкан.
Воспоминание о дяде, каким он был тогда у ограды, сохранилось отчетливо и ясно. Помню, он говорил, а я слушал, и мысли мои текли своим чередом. Помню, как росла во мне жалость и нежность к этому бедняге, убеждение, что я должен во что бы то ни стало ему помочь. Но потом снова все расплывается. Я приступил к делу. Я уговорил дядю довериться мне, тут же составил план и начал действовать. По-моему, чем энергичнее мы действуем, тем хуже запоминаем, и в той мере, в какой наши душевные порывы претворяются в конкретные замыслы и дела, они перестают удерживаться в памяти. Знаю лишь, что я решил немедленно увезти дядюшку, воспользовавшись «Лордом Робертсом Бета». За дядей, конечно, скоро начнут охотиться, и мне казалось небезопасным удрать в Европу обычным путем. Я должен был придумать — и побыстрее — способ как можно более неприметно оказаться на той стороне пролива. К тому же мне очень хотелось совершить хотя бы один полет на моем воздушном корабле. Я рассчитывал, что нам удастся перелететь через пролив ночью, бросить «Лорда Робертса Бета» на произвол судьбы, появиться в Нормандии или Бретани уже в качестве туристов-пешеходов и таким образом скрыться. Такова, во всяком случае, была моя основная идея. Я отослал Котопа с какой-то ненужной запиской в Уокинг: мне не хотелось запутывать его — и отвел дядюшку в шале. Потом я пошел к тете Сьюзен и чистосердечно признался во всем. Она восхитила меня своим самообладанием. Мы безжалостно взломали замки в дядюшкиной спальне. Я достал пару коричневых башмаков, спортивный костюм и кепи — вполне благовидную экипировку для пешехода — и небольшой ягдташ для дорожного имущества; я взял также широкое автомобильное пальто и несколько пледов в добавление к тем, которые были у меня в шале. Я прихватил еще флягу бренди, а тетя Сьюзен наготовила сандвичей. Не помню, чтобы появлялся кто-нибудь из слуг, а где она раздобыла эти сандвичи, я позабыл. Впоследствии я не раз думал о том, как задушевно мы с ней беседовали во время этих приготовлений.
— Что он сделал? — спросила она.
— А ты не рассердишься, если узнаешь?
— Слава богу, меня уже ничем не удивишь!
— Думаю, что подлог.
Наступило недолгое молчание.
— Ты сможешь тащить этот узел? — спросила она.
Я поднял узел.
— Женщины не уважают закон, — сказала тетя Сьюзен. — Он слишком глуп… Сперва позволяет делать невесть что. А потом вдруг осадит! Как сумасшедшая нянька ребенка.
Она вынесла мне на темную аллею несколько пледов.
— Они подумают, что мы пошли гулять при луне, — сказала она, кивнув в сторону дома. — Интересно, что они думают о нас, преступниках…
Словно в ответ, раздался гулкий звон. Мы вздрогнули от неожиданности.
— Ах вы, мои милые! — сказала она. — Это гонг к обеду… Если бы я хоть чем-нибудь могла помочь моему медвежонку, Джордж! Подумать только, он теперь там, и глаза у него воспаленные, сухие. Я знаю: один мой вид раздражает его. Чего я только не говорила ему, Джордж! Если бы я знала, я позволила бы ему завести себе целый омнибус этих Скримджор. Я его изводила. Он раньше никогда не думал, что я серьезно… Во всяком случае, что смогу, я сделаю.
Что-то в голосе тети заставило меня обернуться, и при лунном свете я увидел на ее лице слезы.
— А она могла бы помочь? — спросила тетя вдруг.
— Она?
— Та женщина.
— Боже мой! — воскликнул я. — Помочь, она! Да и разве можно тут помочь?
— Повтори, что я должна делать, — попросила тетя Сьюзен после недолгого молчания.
Я снова сказал ей, как поддерживать связь с нами и чем, по моим соображениям, она могла бы помочь. Я уже дал ей адрес адвоката, которому до некоторой степени можно было доверять.
— Но ты должна действовать самостоятельно, — убеждал я. — Грубо говоря, идет драка. Хватай для нас все, что сумеешь, и удирай за нами при первой возможности.
Тетя кивнула.
Она дошла до шале, в нерешительности задержалась на минуту и повернула назад.
Когда я вошел, дядя был в гостиной, он сидел в кресле, поставив ноги на решетку газовой печки, которую он зажег; теперь он был слегка пьян от моего виски, вконец измучен душой и телом и уже начинал малодушничать.
— Я позабыл свои капли, — сказал он.
Он переодевался медленно и с неохотой. Я должен был припугнуть его, чуть ли не тащить к воздушному кораблю и уложить на плетеную площадку. Без посторонней помощи я оторвался от земли неловко; мы поползли, царапая крышу ангара, и согнули лопасть пропеллера, и некоторое время я висел над моим аппаратом, а дядя даже не протянул мне руки, чтобы помочь взобраться. Если бы не якорное приспособление Котопа — нечто вроде якоря, наподобие трамвайной дуги, скользящего по рельсу, — нам бы так и не удалось взлететь.
Отдельные эпизоды нашего полета на «Лорде Робертсе Бета» не укладываются в каком-нибудь последовательном порядке. Думать об этой авантюре — все равно что наугад вытаскивать открытки из альбома. Вспоминается то одно, то другое. Мы оба лежали на плетеной платформе — на «Лорде Робертсе Бета» не было изысканных приспособлений аэростата. Я лежал впереди, а дядя за мной, так что вряд ли у него могли быть какие-нибудь зрительные впечатления от нашего полета. Сетка между стальными тросами не давала нам скатиться. Встать мы никак не могли бы: мы должны были или лежать, или ползать на четвереньках по плетенке. Посредине корабля были перегородки из ватсоновского аулита; я поудобнее уложил между ними дядюшку и закутал его пледами. На мне были сапоги и перчатки из тюленьей кожи, а поверх спортивного костюма я надел меховое автомобильное пальто; мотором я управлял при помощи бауденовских тросов и рычагов, которые находились в передней части корабля.
Первые впечатления той ночи — это тепло озаренные луной ландшафты Сэррея и Сэссекса, быстрый, успешный полет, подъемы и снижения и потом снова взлет к югу. Я не мог наблюдать за облаками, ибо мой воздушный корабль заслонял их; я не видел звезд и не мог производить метеорологических измерений, но знал, что ветер, дувший то с севера, то с северо-востока, все усиливался, а так как вполне удачные расширения и сжатия убедили меня в прекрасных летных качествах «Лорда Робертса Бета», то я выключил мотор, чтобы сэкономить горючее, и моя махина поплыла по ветру, а я всматривался в смутные очертания земли внизу. Дядюшка лежал позади меня совсем тихо, он смотрел прямо перед собой и почти ничего не говорил, и я был предоставлен собственным мыслям и впечатлениям.
Мои тогдашние мысли, все равно какие, давно уже изгладились из памяти, а мои впечатления слились в одно неразрывное воспоминание о земле, как будто лежавшей под снегом, и на ней были темные прямоугольники и белые призрачные дороги, бархатисто-черные овраги, пруды и дома, в которых, словно драгоценные камни, сверкали огни. Помню поезд, как огненная гусеница, торопливо проползший внизу, — я отчетливо слышал стук колес. В каждом городишке, на каждой улице горели фонари, и они казались рядами светлых пуговиц. Я подошел совсем близко к Саут Даунс, неподалеку от Льюиса, и в домах уже был погашен свет, люди легли спать. Мы покинули землю немного восточное Брайтона, и к тому времени Брайтон уже крепко спал, и ярко освещенная набережная обезлюдела. Я дал газовой камере наполниться до предела и поднялся выше. Я люблю быть подальше от воды.
Мне не совсем ясно, что произошло той ночью. Я, кажется, вздремнул, а дядя, по-видимому, спал. Помнится, раза два я слышал, как он возбужденно, глухо разговаривал не то с самим собой, не то с воображаемыми судьями. Одно несомненно: ветер круто изменил направление на восток, и нас понесло, а мы и не подозревали, как сильно нас относит в сторону. Помню, какая глупая растерянность овладела мною, когда я увидел рассвет над огромным серым водным пространством внизу и понял, что дело неладно. Я был настолько глуп, что лишь когда взошло солнце, заметил, куда кренятся шапки пены внизу, и догадался, что мы попали в жестокий восточный шквал. Но даже тогда я не повернул на юго-восток, а направил машину к югу, продолжая лететь в направлении, которое неминуемо должно было привести нас к Уэссану или в Бискайский залив. Я остановил мотор, предполагая, что нахожусь к востоку от Шербурга, тогда как на самом деле был от него далеко на запад, потом включил мотор снова. К вечеру на юго-востоке показался берег Бретани, и только тогда я понял, насколько серьезно наше положение. Я искал Бретань на юго-западе, а случайно обнаружил на юго-востоке. Я повернул на восток и полетел против ветра, но, убедившись, что мне не справиться с ним, поднялся на высоту, где, казалось, он не так бесился, и попытался взять курс на юго-восток. Теперь я наконец понял, в какой мы попали шквал. Я летел на запад, а временами меня, возможно, относило на северо-запад со скоростью пятидесяти или шестидесяти миль в час.
Потом началось то, что, пожалуй, назовут битвой с восточным ветром. В этих случаях говорят «битва», но, право, это почти столь же мало походило на битву, как мирное вышивание. Ветер норовил отнести меня к западу, а я старался, насколько возможно, уйти на восток, и чуть ли не двенадцать часов он хлестал и раскачивал нас, впрочем, не так зверски, чтобы нельзя было терпеть. Я надеялся, что ветер утихнет, а до тех пор мы удержимся в воздухе где-то восточнее Финистера, и больше всего опасался, что кончится горючее. Время тянулось томительно долго и даже располагало к раздумью; нам не было холодно, и пока еще не очень хотелось есть; порою дядюшка слегка ворчал, понемножку философствовал и жаловался, что у него поднимается температура, но, помимо этого, мы почти не разговаривали. Я устал, был угрюм и беспокоился главным образом за мотор. Мне очень хотелось отползти назад, чтобы взглянуть на него. Я не решался сжать газовую камеру из опасения потерять газ. Нет, это совсем не походило на битву. Я знаю, в дешевых журнальчиках подобные случаи описывают в истерических тонах. Капитаны спасают свои корабли, инженеры достраивают мосты, генералы в состоянии лихорадочного возбуждения ведут бой, угощая читателя малопонятными техническими терминами. Может быть, на некоторых людей такие вещи действуют, но что касается правдивого изображения действительности — а они на это претендуют, — то все это просто детский лепет. У пятнадцатилетних школьников, восемнадцатилетних девиц и у литераторов любого возраста, возможно, бывают такие истерические припадки, но я убедился на собственном опыте, что самые волнующие сцены не так уж сильно волнуют и в самые решающие минуты люди обычно не теряют голову.
В ту ночь мы с дядюшкой не испытывали никаких сильных ощущений, не изрекали многозначительных сентенций. Мы отупели. Дядя застыл на своем месте и жаловался на желудок, а иногда что-то отрывисто говорил о своих делах и обличал Нийла — раза два он крепко его выругал, а я, не отдавая себе отчета, переползал с места на место и кряхтел, и наша плетенка все скрипела и скрипела, и ветер с нашей стороны хлопал в стенку газовой камеры. И постепенно мы стали мерзнуть, хотя напялили на себя все, что могли.
Я, по-видимому, дремал, и было еще совсем темно, когда я вдруг очнулся и увидал где-то вдалеке мерцающий маяк, а за ним какой-то ярко освещенный большой город, а проснулся оттого, что замолк мотор и опять нас относило на запад.
Вот тут-то я почувствовал, что надо спасать жизнь. Увлекая за собой дядю, я пополз вперед к шнурам выпускных клапанов и выпустил газ, и мы, подобно неуклюжему планеру, стали падать вниз, приближаясь к какой-то туманной, серой массе, — то была земля.
Очевидно, случилось еще что-то, о чем я позабыл. Я увидел Бордо, когда было еще совсем темно, — огни города смутно отсвечивали во мраке, и я убежден, что была еще ночь. А упали мы, несомненно, при холодном неверном свете на заре. В этом я тоже не сомневаюсь. Да и Мимизан, вблизи которого мы сели, находится в пятидесяти милях от Бордо, — те огни, что я заметил раньше, были, по-видимому, огнями порта Бордо.
Помню, я отнесся к падению с каким-то странным безразличием, и мне пришлось встряхнуться, чтобы управлять машиной. Впрочем, сама посадка была довольно волнующей. Помню, нас долго волочило по земле, потом я с трудом слез с плетенки, и, пока дядя, спотыкаясь, выпутывался из веревок и своих пледов, порыв ветра подхватил «Лорда Робертса Бета», и дядя толкнул меня и повалил на колени. Потом я вдруг осознал, что воздушная громадина, словно разумное существо, высвобождается, чтобы удрать, и она легко подскочила вверх. Я уже не мог дотянуться до каната. Помню, я бежал по колено в соленой воде, безуспешно догоняя свой воздушный корабль, пока он медленно набирал высоту и удалялся в сторону моря, и, только отчаявшись поймать его, я понял, что это, в сущности, самый лучший выход. То падая, то поднимаясь, «Лорд Роберте Бета» быстро пронесся над дюнами и скрылся за рощицей потрепанных ветром деревьев. Потом он показался уже намного дальше и, удаляясь с каждой минутой, взмыл ненадолго вверх и медленно опустился, и больше я уже его не видел. Должно быть, он упал в море, пропитался соленой водой и отяжелел, из него вышел газ, и он потонул.
Его так и не обнаружили, и не было никаких сообщений о том, что его кто-нибудь видел после того, как он скрылся с моих глаз.
Мне трудно рассказать подробно и сколько-нибудь связно о том, как мы летели через море, но я хорошо помню, что рассвет во Франции был ясный и холодный. Перед моим мысленным взором возникают, словно я вижу их опять, дюна за дюной, серые и холодные, с черным гребешком чахлой травы. Меня вновь охватывает озноб холодного, ясного рассвета, и я слышу далекий лай собак. И опять я задаю себе вопрос: «Что же делать?», — но я так смертельно устал, что ничего не могу придумать.
Сначала я был поглощен заботой о дяде. Он весь дрожал, и я с трудом поборол желание уложить его в удобную постель немедленно. Ведь я хотел, чтобы мы появились в этой части земного шара, не привлекая к себе внимания. Было бы слишком подозрительно, если бы мы явились к кому-нибудь на рассвете, чтоб отдохнуть; пока не наступит день, мы должны оставаться здесь, а потом всякий поверит, что мы запыленные в дороге пешеходы, которые хотят где-нибудь закусить. Я отдал дяде большую часть оставшихся бисквитов, опорожнил фляжку и посоветовал ему уснуть, но вначале было очень холодно, хотя я и укутал его большим меховым одеялом.
Меня поразило его вдруг осунувшееся лицо и старческий вид, который придавала ему седая щетина на подбородке. Он весь как-то съежился, дрожал и кашлял; жевал он вяло, зато пил с жадностью и изредка тихонько всхлипывал, и мне было его очень жалко. Но другого выхода у нас не было, приходилось терпеть.
Солнце уже поднялось над лесом, и песок стал быстро нагреваться. Дядя покончил с едой, руки его упали на колени, и он сидел с видом полнейшего отчаяния и безнадежности.
— Я болен, — сказал он, — я чертовски болен! Я это чувствую всем нутром!
Потом — для меня это было ужасно — он закричал:
— Мне надо лечь в постель. Мне надо лечь в постель… а не летать! — И он вдруг расплакался.
Я встал.
— Спи, старина! — сказал я, затем снял с дяди одеяло, расстелил на земле и снова его закутал.
— Все это, может быть, и прекрасно, — протестовал он, — но я не так молод, чтобы…
— Подними голову, — прервал я и положил ему под голову рюкзак.
— Они нас поймают — все равно, что здесь, что в гостинице, — пробормотал он и затих.
Спустя некоторое время я увидел, что он уснул. Он дышал с каким-то странным хрипом и то и дело кашлял. Я тоже окоченел и измучился и, возможно, задремал. Теперь я уже не помню. Помню только, что сидел возле дяди, казалось, целую вечность, слишком усталый, чтобы о чем-нибудь думать в этом песчаном безлюдье.
Никто к нам не подошел, ни одна живая душа, хотя бы собака. Наконец я взял себя в руки, понимая, что не стоит делать вид, будто в нашем появлении здесь нет ничего необычного, и мы поплелись по вязкому песку к ферме с таким трудом, словно все небо свинцовой тяжестью легло нам на плечи. Я старался говорить по-французски еще хуже, чем говорил на самом деле, чтобы казалось правдоподобным, что мы пешеходы из Биаррица, сбились с дороги и нас застигла ночь на побережье. Все обошлось как нельзя лучше, мы выпили спасительного кофе и раздобыли повозку, в которой добрались до небольшой железнодорожной станции. Дяде становилось все хуже. Я довез его до Байоны, где он отказался есть, и ему стало очень плохо; потом, дрожащего и обессилевшего, я повез его в пограничный городок Люзон Гар.
Я нашел скромную гостиницу с двумя небольшими спальнями, которую содержала приветливая женщина-баска. Я уложил дядю в постель и не отходил от него всю ночь; проспав часа два, он проснулся в жестокой лихорадке, бредил, проклинал Нийла и без конца твердил какие-то нескончаемые и непонятные цифры. Явно требовалось вмешательство врача — и утром врача позвали. Это был молодой человек из Монпелье, он только начинал практиковать, изъяснялся загадочно, употреблял модные медицинские термины, и толку от него было мало. Он говорил о холоде и простуде, гриппе и пневмонии и дал кучу подробнейших и сложных наставлений… Из всего этого я понял, что должен позаботиться о специальном уходе и больничных условиях. Во второй спальне я водворил сестру-монахиню, а себе снял комнату в четверти мили — в гостинице Порт де Люзон.
Я подвожу рассказ к тому, что волею судеб этот удивительный уголок, где мы нашли себе прибежище, стал местом упокоения моего дядюшки. Мне вспоминаются Пиренеи, синие холмы, озаренные солнцем домики, старинный люзонский замок и шумная порожистая река, отчетливо вижу темную душную комнату, окна в которой монахиня и хозяйка сговорились не открывать, с вощеным полом, кроватью под балдахином, типично французским камином и креслами, бутылками из-под шампанского, грязными тазами, измятыми полотенцами и пакетиками порошков на столике. И на кровати, в душном, тесном пространстве за пологом, словно возведенный на престол и отгороженный от мира, мой дядюшка лежал или сидел, корчился и беспокойно метался, сводя последние счеты с жизнью. И чтобы с ним поговорить или взглянуть на него, надо было подойти и откинуть край полога.