Страница:
— Я на нее посмотрела, и сразу увидела, что зовут ее Диана. И никак иначе. Она была маленькая, очень складная и с длинноногой женской фигурой. И с крутой попкой. Это была самая красивая девочка на свете. Нет, это не мое материнское воображение. Все над ней ахали. Автослесаря я выгнала на третий день, как из роддома выписалась. Он просто оскорблял мой глаз. Когда он первый раз взял ее на руки, мне сразу стало ясно: у Дианы должен быть другой отец. Дело не во мне. Я еще не была женщиной. С автослесарем не почучилось, но я этого и не понимала. Он взял ее на руки, и я увидела, какой он жлоб. Это мне моя дочь продемонстрировала. Она была умна и спокойна. Я в жизни не встречала такой — не смейся! —женщины. Она отлично знала, как себя с кем вести, от кого чего ожидать. Можешь себе представить, она относилась к Сузи снисходительно. Не плакала, если я оставляла ее с бабкой. Понимала, что бессмысленно. Ей было месяца четыре, когда я начала читать ей книжки. Когда ей нравилось — говорила «да-да-да». Не нравилось — «не-не-не». К полугоду она понимала все, буквально все, а к десяти месяцам начала говорить. Погулила месяц и сказала: «Мама, муха летит». И правда—муха.
Я очень долго ее кормила. Молоко не уходило, а она любила грудь. Прижмется, пососет, потом рукой по груди погладит и говорит: «Спасибо». А потом я заболела гриппом. Температура подскочила выше сорока — я вырубилась. Кормить не могу. Подруги набежали, Диану кормят кефиром, кашей, ей уже к годику подходило. Она просится ко мне, а ее не пускают, чтоб не заразилась. Она кричала из маленькой комнаты: «Мама, я не понимаю!». Сузи тоже свалилась. И что за такая крепкая зараза выдалась, подруги мои все, одна за другой, тоже от меня подхватили. Не помню ничего.
Айрин загородила глаза руками, как будто от сильного света. Волосы почти закрыли ее лицо. Женя уже знала, что нечто ужасное сейчас произойдет, тогда произошло. Но все-таки немного надеялась.
— Потом встала, подхожу к Диане — она горит, — продолжала Айрин, и Женя заметила, как покраснели ноздри и бледные веки англичанки. — Вызвала врача. Ей сразу же стали колоть антибиотик. После двух уколов — у Дианы аллергическая реакция. Всю засыпало. Ну, моя дочь. Я ведь сама аллергик. Прописывают ей тот же самый седуксен, что и мне. Только в двадцать раз дозировка меньше. А мне — все хуже. Температура сорок, временами как будто уплываю. Прихожу в себя — кефир Диане, кефир маме. Временами кто-то заходит, уходит. Скандалю с врачом, которая требует немедленной госпитализации. Какие-то подруги мелькают. Соседка. Помню, автослесарь приперся. Пьяный. Я его прогнала.
Встаю, как в полусне, — Диану посажу на горшок, переодену, суну таблетку. Она, прелесть моя, от зеркала отворачивалась, говорила «не надо » . Ей сыпь на лице не нравилась.
Упаковки, Женя, были совершенно одинаковые, мой седуксен и ее. Я не знаю, сколько я ей дала седуксена. Тем более, что жизнь-то шла не по часам. У меня — сорок, какие часы. Ни утра, ни вечера не разбирала. Нетвердо помнила, что надо дать Диане лекарство. На дворе декабрь — тьма круглые сутки. Двадцать первого декабря, в самый зимний солнцеворот, встала я, подхожу к Диане, трогаю — холодная. Температура спала, думаю. А ночник горит. Я смотрю — личико белое-белое. Сыпи нет больше. Не стала будить, легла. Потом встаю опять, думаю, пора лекарство давать. И только тогда я поняла, что Диана моя прекрасная мертвым-мертва.
Женя увидела эту картинку — как в кино в длинной белой рубашке Айрин, склонившаяся над детской кроваткой, и как она вынимает из кроватки в белой же рубашке девочку. Только лица девочки Женя не увидела, потому что оно было загорожено этими рыжими сияющими волосами, которые и теперь живут, вьются, блестят… а Дианы уже нет.
Плакать Женя уже не могла, потому что в сердце у нее что-то спеклось горьким комком, и слезы больше не шли.
— Хоронили мою девочку без меня, —Айрин посмотрела Жене в глаза таким прямым и безжалостным взглядом, и Женя подумала: «Господи, как я могу думатьо всякой чепухе, когда в жизни вот такое происходит…». — У меня сделалось воспаление мозговых оболочек, три месяца я провалялась по больницам, потом меня учили заново ходить, ложку в руках держать. Живуча я, как кошка, — Айрин засмеялась горьким смехом.
Да, голос у Айрин был необыкновенный — один раз услышишь и никогда не забудешь: хриплый, мягкий, и казалось, что это голос певицы, которая себя сдерживает, потому что если запоет, то все будут рыдать и плакать от такого голоса, и рваться туда, куда этот сиренический звук повелит…
И Женю от этого пред полагаемо-прекрасного пения прорвало, и она заплакала, и едкая горечь от этого рассказа стала выливаться из нее слезными струями. Айрин подсунула ей белый платок, кружевной, пахнущий духами, и Женя мгновенно измочила его.
— Сейчас ей шел бы шестнадцатый год. Я совершенно точно знаю, как бы она выглядела, как разговаривала, двигалась. Рост, фигура, голос — я все это знаю совершенно точно. Я знаю, какие люди ей нравились бы, кого бы она избегала. Что она любит из еды. И чего терпеть не может.
Айрин сделала паузу, и Жене показалось, что она всматривается во тьму, как будто там, в углу, стоит девочка — тонкая, синеглазая и черноволосая, но совершенно невидимая…
— Больше всего на свете она любит рисовать, — все не спуская глаз со сгустившейся в углу тьмы, продолжала Айрин. — Уже с трех лет было видно, что ей назначено быть художником. Картины ее были совершенно безумными. К семи годам они более всего напоминали Чюрлениса. Потом рисунок стал крепче, хотя мистичность и нежность сохранялись…
«Безумие, — догадалась Женя. — Настоящее безумие. Потеряла ребенка и сошла с ума».
Но вслух не сказала. Айрин же засмеялась, встряхнула своей медной проволокой. Казалось, волосы ее зазвенели.
— Ну, если хочешь, безумие. Хотя есть рациональное объяснение любому безумию. Часть ее души осталась во мне. Иногда на меня находит что-то, и мне страшно хочется рисовать, и я рисую. То, что рисовала бы моя Диана. В Москве я покажу тебе целые папки Дианиных рисунков за все эти годы…
Портвейн давно закончился. Время перевалило за три, и они разошлись — к уже сказанному невозможно было добавить ни слова…
Наутро отправились на большую совместную прогулку. Дошли до почты, позвонили в Москву. Потом обедали на набережной, в чебуречной. Женя была уверена, что чебуречный притягательный запах коварно вовлечет их в какое-нибудь хрестоматийное желудочно-кишечное заболевание вроде дизентерии, но понадеялась, что Саша, верный своему пищевому минимализму, откажется от пахучих треугольных пирожков. Однако Саша сказал «да» и снова съел продукт не из своего священного списка… Это был уже второй случай…
Вечерние портвейные посиделки, по крайней мере в таком узком кругу, заканчивались: назавтра приезжали две подруги Айрин, одна из которых, Вера, была и Жене хорошо знакома — она-то и дала ей этот адрес на улице Приморской… И Жене заранее было немного жаль, что дружить вдвоем дальше уже не получится.
Последний вечер начался позднее обычного, потому что Сашка долго капризничал, не отпускал от себя Женю. Заснув, просыпался, ныл, снова засыпал, и Женя, прикорнув рядом с ним, задремала, и если бы Айрин не стукнула ей в окно уже в начале двенадцатого, так до утра бы и проспала в брюках и свитере…
И снова было у них две бутылки крымского портвейна, и заоконная тьма, даже и без фонаря на этот раз, потому что электричества в тот день не было, и две толстые белые свечи, привезенные из Москвы именно для такого случая, освещали террасу. Сузи и Доналд давно спали в комнате, а Айрин сидела на террасе в глубоком кресле, укутавшись в свою красно-зеленую клетку и разметав карты перед собой.
— Этo «Дорога на эшафот», старинный французский пасьянс, чаще раза в год он не получается. А сейчас я сидела, ждала тебя — и вот, сложился… В этом знак расположения к дому, времени, этому месту… Отчасти и к тебе. Хотя у тебя совсем другие покровители, от другой стихии…
Женя, имеющая к мистике смутное влечение, но несколько стыдившаяся такого атавизма, осмелела и задала предлагаемый вопрос:
— Какая это моя стихия?
— Да от автобусной остановки видно — вода. Водная твоя стихия. Стихов не пишешь? —деловито спросила Айрин.
— Когда-то писала. Но вообще-то у меня диплом по русской поэзии прошлого века был, — стыдливо призналась Женя.
— Я же вижу — Рыбы, натуры поэтические… Живут в воде.
Женя потрясенно молчала — по Зодиаку она действительно принадлежала к Рыбам.
— В двадцать лет, Женя, я была матерью двух умерших детей, — без предисловия продолжила Айрин с того самого места, где остановилась вчера. — Еще два года у меня ушло на то, чтобы научиться жить дальше. Была помощь. Не без этого, — она сделала рукой неопределенный жест, направленный более или менее к небесам. — А потом я встретила человека, который был мне предназначен. Он был композитор, русский аристократ из семьи, бежавшей в революцию во Францию и после войны вернувшейся. Он был старше меня на пятнадцать лет. И, как ни странно, он никогда не был женат, хотя биография его была очень богатой по части женщин. Отец его был товарищем министра, а одно время членом Госдумы… В некотором смысле, полная противоположность моим англоголландским коммунистическим предкам. И тем не менее отец его, Василий Илларионович — фамилии не назову, слишком громкая в России фамилия, — был поразительно похож на моего отца и внешне, и внутренне… Коммунистов они сильно не любили. Но меня они приняли, несмотря на мой коммунистический хвост. С другой стороны, им деваться-то было некуда: мы с Гошей влюбились друг в друга до беспамятства, сразу упали друг другу в объятия, а наутро он отвел меня в ЗАГС, считая, что дело решенное, и бесповоротно. И началась моя вторая жизнь, в которой ничего не было от прошлой, кроме моей мамы, которая, надо отдать ей должное, просто ничего не заметила. Не думай только, что это было после ее инсульта. До!
Она действительно ничего не заметила, время от времени называла моего второго мужа именем первого, а мы с Гошей только смеялись… Он образование получал во Франции и в Англии, вернулись они в Россию в пятидесятом, немного пожили в ссылке… Ну, сама понимаешь, обыкновенная такая история. Мы познакомились в тот год, когда их семью прописали наконец в Москве и дали двухкомнатную квартиру в Бескудниково — как потомкам декабристов. Взамен дачи под Алуштой и дома на Мойке…
Смутная, недопроявленная мысль о том, по какому же таинственному закону так укладываются друг к другу редкие, особо задуманные люди, вроде дочери русского шпиона английского происхождения и потомка декабристов, родившегося в изгнании в Париже, пришла Жене в голову, и она даже хотела Айрин об этом сказать, но постеснялась прервать ее медлительный и почти медитативный рассказ…
— Я сразу же забеременела, — Айрин улыбнулась не Жене, а в отдаленное пространство. — Георгий не знал, что к этому времени я уже потеряла двух детей. Я скрыла про детей… не хотела, чтобы он меня жалел… Это была самая счастливая беременность на свете. Живот рос со страшной силой, а Гоша ночами лежал на моем животе и слушал.
— Что ты слушаешь? — спрашивала я.
— О чем они говорят. — он был уверен, что родится двойня.
Под конец и врачи установили, что два сердцебиения прослушиваются. И я родила двух прекрасных мальчиков, один рыжий, другой — черноволосый. Оба по три с лишним килограмма. Хочешь верь, хочешь не верь: с первого часа они друг друга невзлюбили, да так, что и родителей поделили — рыжий Александр выбрал меня, черненький Яков — Гошу. Было страшно тяжело. Когда один засыпал, другой кричал. Когда я кормила одного, другой надрывался от воплей, хотя был уже покормлен. Потом они научились кусаться, плеваться, драться… Один вставал на ноги, другой его немедленно валил. Их на минуту нельзя было оставить вдвоем. Но стоило их разлучить, как они начинали рваться друг к другу. Увидевши, кидались навстречу — целовались, и тут же начинали драку. Какие-то особые, обостренные отношения были у моих двойняшек. Я говорила с детьми по-английски, Гоша — по-французски. Они, когда начали говорить, и языки поделили: Александр заговорил по-английски, Яшка — по-французски. Ну, это естественно. Между собой они говорили по-русски. Но не думай, что их этому специально учили. Они все выбирали себе сами, и заставить, принудить их к чему-то было невозможно. Мы с Гошей, наблюдая за ними, ловили кайф: это было наше наследство — эти паршивые гены своеволия и упрямства.
Жили мы круглый год в Пушкино, снимали там зимнюю дачу, перевезли с собой и грэни Сузи. Она тогда была еше в относительном порядке. То есть романы еше читала… Ни проку, ни помощи, как ты понимаешь, от нее никогда никакой… Гошу взяли, наконец, преподавать в музыкальное училище. Класс композиции. Он был супер-овер-квалифайд для этой работы. Ему бы в консерваторию… Но западная его выучка всех отпугивала. Иногда для кино музыку писал. В основном же зарабатывал он переводами, я по-прежнему печатала, хотя он страшно негодовал, когда я брала работу. Была у него паршивая машина, «Москвич», на которой он гонял в Москву, а вернувшись, каждый раз чинил… Это была умная машинка — всегда ломалась возле дома. Мы были страшно счастливы — и валились с ног от усталости.
Весной, когда начинается цветение, я всегда болею. Аллергия. В ту весну цветение было особенно сильным, и я все время пыхтела, задыхалась. Пока шли дожди, я кое-как, с таблетками, справлялась. А потом наступила жара, и на второй жаркий день у меня началось настоящее удушье. Отек Квинке называется. Ближайший телефон был на почте, пушкинская «Скорая» в те времена была такая же редкая птица, как страус. И Гошка разбудил среди ночи мальчишек, наспех одел, погрузил их на заднее сиденье — мы боялись оставлять на Сузи, она с ними не справлялась. Разбуженные среди ночи, они были на редкость смирными и даже не дрались, а уселись на заднем сиденьи в обнимку. Потом Гоша вытащил меня, посадил на переднее сиденье и повез в местную больницу.
И гнал изо всех сил, потому что я еле свистела и цветом была как вареная свекла…
Айрин закрыла глаза, но не совсем плотно, маленькая светлая полоска, как из-под двери, пробивалась. Жене показалось, что Айрин потеряла сознание. Женя вскочила, потрясла ее за плечи. Та как будто очнулась. Засмеялась своим особенным, певческим смехом.
— Вот и все, Женя. Я тебе все и рассказала. Отек был такой сильный, что я уже ничего не видела, не чувствовала. Вылетевшего на нас самосвала я не видела и не почувствовала самого удара. Выжила я из всех одна. Когда меня положили на операционный стол, никакого отека Квинке у меня не было — он прошел в момент столкновения. Совершенно неправдоподобно… Но я осталась жива…
Айрин откинула с правой стороны головы волосы — глубокий гладкий шов начинался за ухом и шел вдоль черепа. Женя зачем-то провела по нему пальцем.
— Он совершенно нечувствителен, этот шов. Я — медицинский феномен. У меня чувствительность почти нулевая. Скажем, порежу палец — не замечаю. Только когда увижу, что кровь течет. Это опасно. Но и удобно отчасти.
Айрин протянула руку к лежавшей на стуле сумке, достала из нее длинную коробочку размером в три спичечных, достала из нее большую иглу и вогнала ее в белейшую кожу у основания большого пальца. Игла мягко углубилась в тело. Женя вскрикнула. Айрин засмеялась.
— Вот что со мной произошло. Я потеряла чувствительность. Когда мне сказали, спустя три недели после катастрофы, что у меня нет ни мужа, ни детей, это было вот так, — Айрин вытащила иглу, и появилась небольшая капля крови. Айрин ее слизнула. — И вкус у меня почти потерян. Различаю соленое от сладкого, но не более того. Иногда мне кажется, что это только воспоминание от вкуса, с тех времен, когда я еще все чувствовала…
Айрин разлила остатки и встала, шумно отодвинув кресло. Жилье у нее было самое удобное в Дориной усадьбе: кроме террасы была еще и отдельная кухонька в сенях. Там у Айрин был припрятан небольшой винный запас: шесть бутылок, купленные к завтрашнему приезду подруг. Она долго шарила там в темноте, потом принесла бутылку хереса.
Все слезы из Жени вытекли еще вчера — новых за последние сутки как-то не образовалось. В горле стояла сухость, щипало и першило в носу.
— Английская ведьма Анна Корк оказалась права: Доналд — мой пятый ребенок. Как она и предсказала: с пятого начинаешь…
Сначала тьма разбавилась, потом сделалось серо, запели птицы. Когда история закончилась, совсем уже рассвело.
— Может, кофе сварить? — спросила Айрин.
— Нет, спасибо. Я посплю немного, — Женя ушла в свою каморку и легла лицом в подушку. Прежде чем уснула, успела еще подумать: как глупо я живу, можно сказать, что и не живу вообще. Подумаешь, ну разлюбила одного, полюбиладругого… Тоже мне, драма жизни… Бедная Айрин —четверых детей потерять…И она особенно горячо жалела Диану, синеглазую длинноногую Диану, которой сейчас было бы шестнадцать лет…
Ближе к вечеру приехала из Москвы целая команда: Вера со своим вторым мужем Валентином, который до того был женат первым браком на Нине, Нина и старший Нинкин сын — от Валентина. Кроме того, две младшие дочки Нины, уже от второго брака. С Верой было двое детей — младший сын был от Валентина, а дочка — неизвестно от кого, то есть рождена от незнакомого всем остальным первого ее мужа. В общем, это была дружная современная семья.
Сексуальная революция уже шла к закату, и вторые браки оказывались крепче первых, а третьи — совсем похожи на настоящие…
Дворик Доры Суреновны наполнился разновозрастными детьми, и смежные соседки посматривали через ограду справа и слева и завидовали Доре, как это ей удается начать сезон на месяц всех раньше, а закончить — на два месяца позже… И происходило это уже много лет. Они не догадывались, что все дело было в Айрин: куда ехала она, там вокруг нее тотчас образовывалась толпа, колхоз и фейерверк, а также первомайская демонстрация бюстгальтеров с вываливающимися молочными железами и бикини с пупками и ягодицами, возбуждающими крымских соседок до такой степени, что они хотели бы всем этим бесстыжим блядям отказать в квартирах, но жадность не позволяла.
Сама Дора устраивала некое подобие пансиона, не «бед-энд-брекфаст», а «койка-с-обедом», вот какова была услуга. Муж Дорин работал шофером в санатории имени «XVII Парт-съезда», водил автобус, ездил за отдыхающими в Симферополь, добывал и продукты. Дора кормила всех своих постояльцев и зарабатывала за сезон столько, что и от участкового, и от фининспектора откупалась без особого для себя разорения.
Первые три дня прошли в благоустройстве. Нина, мать трех детей, была страшно домовита и распространяла вокруг себя домашний уют и женскую организацию жизни. Когда все занавесочки были развешены, вазочки расставлены, половички вытрясены, она составила расписание, согласно которому каждый день две мамаши при детях, а две, закупив с утра продукты, в оставшееся время отдыхают…
Утром четвертого дня, согласно новому расписанию жизни, отдыхали Женя с Верой. План был у них следующий: они провожали до автобусной станции Валентина, который, выполнив функцию по доставке обеих семей, возвращался в Москву, потом покупали молоко, если повезет, а потом они собирались погулять по голой природе, без мячей, детей, визга и воплей… И все шло по плану: проводили мужа, не купили молока по причине его незавоза и отправились по шоссе в сторону холмов, откуда пахло юной травой, сладкой землей и где стояли розово-лиловые облака тамарисков в полном цвету.
Они уже свернули с шоссе, и хотя шли по тропе вверх, идти было легко и вольно. Они даже и не особенно между собой разговаривали — так, перебрасывались необязательными словами…
Потом дошли до семейства акаций, сели в жидкую тень маломощной листвы и закурили.
— Ты давно Айрин знаешь? — спросила Женя, которая, хоть прошло уже немало дней, все никак не могла оторваться от крупной судьбы рыжей англичанки, перед которой старомодное самоубийство Анны Карениной поблекло и стало вроде как бы причудой вздорной барыни: любит, не любит, плюнет, поцелует…
— В одном дворе выросли. Она была старше на класс. Мне с ней дружить не разрешали. Она была хулиганка у нас, — засмеялась Вера. — А меня к ней тянуло. Да к ней всех тянуло. У них в квартирке полдвора всегда торчало. И Сьюзен Яковлевна до инсульта была прелесть какая тетка. Мы ее Барбариска звали — она вечно всех детей карамелью угощала…
— Кошмарная судьба какая… — вздохнула Женя.
— Ты про ее отца? Шпионство, что ли? Что ты имеешь в виду? — слегка удивилась Вера.
— Да нет, я про детей.
— Про каких детей, Жень? — еще более удивилась Вера.
— Диана, и эти близнецы…
— Какая Диана? Ты про что?
— Про детей Айрин… Которых она потеряла, — предчувствуя ужасное, объяснила Женя.
— Ну-ка, поподробнее. Каких это детей она потеряла? — вскинула бровь Вера.
— Дэвид, первый ее ребенок, умер при родах, от обвития пуповины, потом Диана, ей годик был, и несколько лет спустя в автокатастрофе погиб ее муж-композитор и близнецы, Александр и Яков… — перечислила Женя граммофонным голосом.
— … Твою мать… — потрясение сказала Вера, — и когда же это с ней все случалось?
— Ты что, не знала? — изумилась Женя. — Дэвида она родила в восемнадцать лет, Диану в девятнадцать, а близнецов года три, что ли, спустя…
Вера погасила старую сигарету и раскурила новую — сырая сигарета плохо разгоралась, и пока Вера над ней пыхтела, Женя судорожно трясла новую пачку, из которой ничего не вытряхивалось. Вера молчала, тянула в себя горький дым, а потом произнесла:
— Слушай, Жень, я должна тебя огорчить. Или обрадовать. Дело в том, что дом наш в Печатниковом расселили десять лет тому назад, а именно в шестьдесят восьмом году, и было тогда Айрин двадцать пять лет. И к тому времени у нее на счету была армия любовников, десяток, наверное, абортов и никаких детей — клянусь! — у нее в помине не было. Как и мужей. Донька — ее первый ребенок, а замуж она никогда и не выходила, хотя любовники у нее были очень знаменитые, даже с Высоцким был у нее роман…
— А Диана? — тупо спросила Женя. — А Диана?
Вера пожала плечами:
— Мы в одном подъезде все годы жили. Ты что думаешь, я бы не заметила, что ли?
— А шрам на голове от автомобильной катастрофы? — Женя трясла Веру за плечи, а та вяло уворачивалась.
— Ну что шрам, что шрам? С катка шрам. У Котика Кротова были «ножи», ну коньки такие, беговые, она упала, а он ей «ножом» прямо по голове проехал. Кровищи было… Он и правда чуть ее не убил. Ей голову зашивали…
И Женя сначала заплакала. Потом начала хохотать как безумная. Потом снова принялась рыдать. Потом они докурили обе пачки сигарет, которые были с собой. Наконец Женя опомнилась— никогда еще она с Сашкой не расставалась на столь долгий срок… Они заторопились домой. Женя пересказала Вере всю историю Айрин, вчера завершенную. Видимо, вчера и сочиненную. Вера рассказала ей встречную — подлинную. Совпадали обе истории в самом неправдоподобном месте — по части резидентского прошлого ирландско-британского коммуниста, приговоренного к смертной казни и обменянного на отечественного шпиона…
Когда они пришли к дому, Женя чувствовала себя выпотрошенной. Дети уже поужинали и чинно играли за большим столом в детское лото, где вместо цифр были репки, морковки и варежки. Сашка, вцепившись в лотошную карточку, махнул матери рукой, сказал «Ура! Мой заяц!» и накрыл своего зайца картинкой. Он был равный среди равных, а вовсе не отсталый, больной или особо нервный…
Остальные сидели у Айрин на террасе и пили херес. Сузи с блаженным лицом тянула маленькими глотками из стакана. Вера поднялась на терраску и уселась с остальными…
Женя ушла к себе. Ее звали с террасы, но она крикнула из комнаты, что болит голова. Легла на кровать. Голова как раз и не болела. Но надо было что-то сделать с собой. Произвести какую-то операцию, после которой можно было бы снова пить вино, болтать с приятельницами, общаться с другими, более образованными и умными подругами, оставшимися в Москве.
Дети закончили с лото. Женя вымыла Сашке ноги, уложила, погасила свет. Кто-то из подруг позвал ее усиленным до крика шепотом:
— Женя! Иди пирог есть!
— Сашка еше не заснул. Я попозже, — таким же театральным голосом ответила Женя.
Она лежала в темноте и исследовала свою душевную рану. Рана была двойная. Одна — от потраченного зазря сострадания к несуществующим, гениально выдуманным и бесчеловечно убитым детям, особенно к Диане. Болело вроде ампутированной ноги — несуществующее. Фантомная боль. Хуже того—никогда и не существовавшее. И вторая — обида за себя самое, глупого кролика, над которым совершили бессмысленный опыт. Или смысл какой-то был, но недоступный пониманию.
Снова кто-то тихо постучал в окно. Ее звали. Но Женя не откликнулась — невозможно было представить себе выражения лица Айрин, которая сразу же догадалась бы, что разоблачена. И ее голоса. И своего собственного стыда перед стыдом этого стыда. Женя пролежала, не засыпая, до того часа, пока не погас свет на террасе. Тогда она встала, зажгла маленькую лампочку на стене и покидала в чемодан все вперемешку — чистое, грязное, игрушки, книжки. Только Сашкины резиновые сапоги сообразила завернуть в грязное полотенце.
Я очень долго ее кормила. Молоко не уходило, а она любила грудь. Прижмется, пососет, потом рукой по груди погладит и говорит: «Спасибо». А потом я заболела гриппом. Температура подскочила выше сорока — я вырубилась. Кормить не могу. Подруги набежали, Диану кормят кефиром, кашей, ей уже к годику подходило. Она просится ко мне, а ее не пускают, чтоб не заразилась. Она кричала из маленькой комнаты: «Мама, я не понимаю!». Сузи тоже свалилась. И что за такая крепкая зараза выдалась, подруги мои все, одна за другой, тоже от меня подхватили. Не помню ничего.
Айрин загородила глаза руками, как будто от сильного света. Волосы почти закрыли ее лицо. Женя уже знала, что нечто ужасное сейчас произойдет, тогда произошло. Но все-таки немного надеялась.
— Потом встала, подхожу к Диане — она горит, — продолжала Айрин, и Женя заметила, как покраснели ноздри и бледные веки англичанки. — Вызвала врача. Ей сразу же стали колоть антибиотик. После двух уколов — у Дианы аллергическая реакция. Всю засыпало. Ну, моя дочь. Я ведь сама аллергик. Прописывают ей тот же самый седуксен, что и мне. Только в двадцать раз дозировка меньше. А мне — все хуже. Температура сорок, временами как будто уплываю. Прихожу в себя — кефир Диане, кефир маме. Временами кто-то заходит, уходит. Скандалю с врачом, которая требует немедленной госпитализации. Какие-то подруги мелькают. Соседка. Помню, автослесарь приперся. Пьяный. Я его прогнала.
Встаю, как в полусне, — Диану посажу на горшок, переодену, суну таблетку. Она, прелесть моя, от зеркала отворачивалась, говорила «не надо » . Ей сыпь на лице не нравилась.
Упаковки, Женя, были совершенно одинаковые, мой седуксен и ее. Я не знаю, сколько я ей дала седуксена. Тем более, что жизнь-то шла не по часам. У меня — сорок, какие часы. Ни утра, ни вечера не разбирала. Нетвердо помнила, что надо дать Диане лекарство. На дворе декабрь — тьма круглые сутки. Двадцать первого декабря, в самый зимний солнцеворот, встала я, подхожу к Диане, трогаю — холодная. Температура спала, думаю. А ночник горит. Я смотрю — личико белое-белое. Сыпи нет больше. Не стала будить, легла. Потом встаю опять, думаю, пора лекарство давать. И только тогда я поняла, что Диана моя прекрасная мертвым-мертва.
Женя увидела эту картинку — как в кино в длинной белой рубашке Айрин, склонившаяся над детской кроваткой, и как она вынимает из кроватки в белой же рубашке девочку. Только лица девочки Женя не увидела, потому что оно было загорожено этими рыжими сияющими волосами, которые и теперь живут, вьются, блестят… а Дианы уже нет.
Плакать Женя уже не могла, потому что в сердце у нее что-то спеклось горьким комком, и слезы больше не шли.
— Хоронили мою девочку без меня, —Айрин посмотрела Жене в глаза таким прямым и безжалостным взглядом, и Женя подумала: «Господи, как я могу думатьо всякой чепухе, когда в жизни вот такое происходит…». — У меня сделалось воспаление мозговых оболочек, три месяца я провалялась по больницам, потом меня учили заново ходить, ложку в руках держать. Живуча я, как кошка, — Айрин засмеялась горьким смехом.
Да, голос у Айрин был необыкновенный — один раз услышишь и никогда не забудешь: хриплый, мягкий, и казалось, что это голос певицы, которая себя сдерживает, потому что если запоет, то все будут рыдать и плакать от такого голоса, и рваться туда, куда этот сиренический звук повелит…
И Женю от этого пред полагаемо-прекрасного пения прорвало, и она заплакала, и едкая горечь от этого рассказа стала выливаться из нее слезными струями. Айрин подсунула ей белый платок, кружевной, пахнущий духами, и Женя мгновенно измочила его.
— Сейчас ей шел бы шестнадцатый год. Я совершенно точно знаю, как бы она выглядела, как разговаривала, двигалась. Рост, фигура, голос — я все это знаю совершенно точно. Я знаю, какие люди ей нравились бы, кого бы она избегала. Что она любит из еды. И чего терпеть не может.
Айрин сделала паузу, и Жене показалось, что она всматривается во тьму, как будто там, в углу, стоит девочка — тонкая, синеглазая и черноволосая, но совершенно невидимая…
— Больше всего на свете она любит рисовать, — все не спуская глаз со сгустившейся в углу тьмы, продолжала Айрин. — Уже с трех лет было видно, что ей назначено быть художником. Картины ее были совершенно безумными. К семи годам они более всего напоминали Чюрлениса. Потом рисунок стал крепче, хотя мистичность и нежность сохранялись…
«Безумие, — догадалась Женя. — Настоящее безумие. Потеряла ребенка и сошла с ума».
Но вслух не сказала. Айрин же засмеялась, встряхнула своей медной проволокой. Казалось, волосы ее зазвенели.
— Ну, если хочешь, безумие. Хотя есть рациональное объяснение любому безумию. Часть ее души осталась во мне. Иногда на меня находит что-то, и мне страшно хочется рисовать, и я рисую. То, что рисовала бы моя Диана. В Москве я покажу тебе целые папки Дианиных рисунков за все эти годы…
Портвейн давно закончился. Время перевалило за три, и они разошлись — к уже сказанному невозможно было добавить ни слова…
Наутро отправились на большую совместную прогулку. Дошли до почты, позвонили в Москву. Потом обедали на набережной, в чебуречной. Женя была уверена, что чебуречный притягательный запах коварно вовлечет их в какое-нибудь хрестоматийное желудочно-кишечное заболевание вроде дизентерии, но понадеялась, что Саша, верный своему пищевому минимализму, откажется от пахучих треугольных пирожков. Однако Саша сказал «да» и снова съел продукт не из своего священного списка… Это был уже второй случай…
Вечерние портвейные посиделки, по крайней мере в таком узком кругу, заканчивались: назавтра приезжали две подруги Айрин, одна из которых, Вера, была и Жене хорошо знакома — она-то и дала ей этот адрес на улице Приморской… И Жене заранее было немного жаль, что дружить вдвоем дальше уже не получится.
Последний вечер начался позднее обычного, потому что Сашка долго капризничал, не отпускал от себя Женю. Заснув, просыпался, ныл, снова засыпал, и Женя, прикорнув рядом с ним, задремала, и если бы Айрин не стукнула ей в окно уже в начале двенадцатого, так до утра бы и проспала в брюках и свитере…
И снова было у них две бутылки крымского портвейна, и заоконная тьма, даже и без фонаря на этот раз, потому что электричества в тот день не было, и две толстые белые свечи, привезенные из Москвы именно для такого случая, освещали террасу. Сузи и Доналд давно спали в комнате, а Айрин сидела на террасе в глубоком кресле, укутавшись в свою красно-зеленую клетку и разметав карты перед собой.
— Этo «Дорога на эшафот», старинный французский пасьянс, чаще раза в год он не получается. А сейчас я сидела, ждала тебя — и вот, сложился… В этом знак расположения к дому, времени, этому месту… Отчасти и к тебе. Хотя у тебя совсем другие покровители, от другой стихии…
Женя, имеющая к мистике смутное влечение, но несколько стыдившаяся такого атавизма, осмелела и задала предлагаемый вопрос:
— Какая это моя стихия?
— Да от автобусной остановки видно — вода. Водная твоя стихия. Стихов не пишешь? —деловито спросила Айрин.
— Когда-то писала. Но вообще-то у меня диплом по русской поэзии прошлого века был, — стыдливо призналась Женя.
— Я же вижу — Рыбы, натуры поэтические… Живут в воде.
Женя потрясенно молчала — по Зодиаку она действительно принадлежала к Рыбам.
— В двадцать лет, Женя, я была матерью двух умерших детей, — без предисловия продолжила Айрин с того самого места, где остановилась вчера. — Еще два года у меня ушло на то, чтобы научиться жить дальше. Была помощь. Не без этого, — она сделала рукой неопределенный жест, направленный более или менее к небесам. — А потом я встретила человека, который был мне предназначен. Он был композитор, русский аристократ из семьи, бежавшей в революцию во Францию и после войны вернувшейся. Он был старше меня на пятнадцать лет. И, как ни странно, он никогда не был женат, хотя биография его была очень богатой по части женщин. Отец его был товарищем министра, а одно время членом Госдумы… В некотором смысле, полная противоположность моим англоголландским коммунистическим предкам. И тем не менее отец его, Василий Илларионович — фамилии не назову, слишком громкая в России фамилия, — был поразительно похож на моего отца и внешне, и внутренне… Коммунистов они сильно не любили. Но меня они приняли, несмотря на мой коммунистический хвост. С другой стороны, им деваться-то было некуда: мы с Гошей влюбились друг в друга до беспамятства, сразу упали друг другу в объятия, а наутро он отвел меня в ЗАГС, считая, что дело решенное, и бесповоротно. И началась моя вторая жизнь, в которой ничего не было от прошлой, кроме моей мамы, которая, надо отдать ей должное, просто ничего не заметила. Не думай только, что это было после ее инсульта. До!
Она действительно ничего не заметила, время от времени называла моего второго мужа именем первого, а мы с Гошей только смеялись… Он образование получал во Франции и в Англии, вернулись они в Россию в пятидесятом, немного пожили в ссылке… Ну, сама понимаешь, обыкновенная такая история. Мы познакомились в тот год, когда их семью прописали наконец в Москве и дали двухкомнатную квартиру в Бескудниково — как потомкам декабристов. Взамен дачи под Алуштой и дома на Мойке…
Смутная, недопроявленная мысль о том, по какому же таинственному закону так укладываются друг к другу редкие, особо задуманные люди, вроде дочери русского шпиона английского происхождения и потомка декабристов, родившегося в изгнании в Париже, пришла Жене в голову, и она даже хотела Айрин об этом сказать, но постеснялась прервать ее медлительный и почти медитативный рассказ…
— Я сразу же забеременела, — Айрин улыбнулась не Жене, а в отдаленное пространство. — Георгий не знал, что к этому времени я уже потеряла двух детей. Я скрыла про детей… не хотела, чтобы он меня жалел… Это была самая счастливая беременность на свете. Живот рос со страшной силой, а Гоша ночами лежал на моем животе и слушал.
— Что ты слушаешь? — спрашивала я.
— О чем они говорят. — он был уверен, что родится двойня.
Под конец и врачи установили, что два сердцебиения прослушиваются. И я родила двух прекрасных мальчиков, один рыжий, другой — черноволосый. Оба по три с лишним килограмма. Хочешь верь, хочешь не верь: с первого часа они друг друга невзлюбили, да так, что и родителей поделили — рыжий Александр выбрал меня, черненький Яков — Гошу. Было страшно тяжело. Когда один засыпал, другой кричал. Когда я кормила одного, другой надрывался от воплей, хотя был уже покормлен. Потом они научились кусаться, плеваться, драться… Один вставал на ноги, другой его немедленно валил. Их на минуту нельзя было оставить вдвоем. Но стоило их разлучить, как они начинали рваться друг к другу. Увидевши, кидались навстречу — целовались, и тут же начинали драку. Какие-то особые, обостренные отношения были у моих двойняшек. Я говорила с детьми по-английски, Гоша — по-французски. Они, когда начали говорить, и языки поделили: Александр заговорил по-английски, Яшка — по-французски. Ну, это естественно. Между собой они говорили по-русски. Но не думай, что их этому специально учили. Они все выбирали себе сами, и заставить, принудить их к чему-то было невозможно. Мы с Гошей, наблюдая за ними, ловили кайф: это было наше наследство — эти паршивые гены своеволия и упрямства.
Жили мы круглый год в Пушкино, снимали там зимнюю дачу, перевезли с собой и грэни Сузи. Она тогда была еше в относительном порядке. То есть романы еше читала… Ни проку, ни помощи, как ты понимаешь, от нее никогда никакой… Гошу взяли, наконец, преподавать в музыкальное училище. Класс композиции. Он был супер-овер-квалифайд для этой работы. Ему бы в консерваторию… Но западная его выучка всех отпугивала. Иногда для кино музыку писал. В основном же зарабатывал он переводами, я по-прежнему печатала, хотя он страшно негодовал, когда я брала работу. Была у него паршивая машина, «Москвич», на которой он гонял в Москву, а вернувшись, каждый раз чинил… Это была умная машинка — всегда ломалась возле дома. Мы были страшно счастливы — и валились с ног от усталости.
Весной, когда начинается цветение, я всегда болею. Аллергия. В ту весну цветение было особенно сильным, и я все время пыхтела, задыхалась. Пока шли дожди, я кое-как, с таблетками, справлялась. А потом наступила жара, и на второй жаркий день у меня началось настоящее удушье. Отек Квинке называется. Ближайший телефон был на почте, пушкинская «Скорая» в те времена была такая же редкая птица, как страус. И Гошка разбудил среди ночи мальчишек, наспех одел, погрузил их на заднее сиденье — мы боялись оставлять на Сузи, она с ними не справлялась. Разбуженные среди ночи, они были на редкость смирными и даже не дрались, а уселись на заднем сиденьи в обнимку. Потом Гоша вытащил меня, посадил на переднее сиденье и повез в местную больницу.
И гнал изо всех сил, потому что я еле свистела и цветом была как вареная свекла…
Айрин закрыла глаза, но не совсем плотно, маленькая светлая полоска, как из-под двери, пробивалась. Жене показалось, что Айрин потеряла сознание. Женя вскочила, потрясла ее за плечи. Та как будто очнулась. Засмеялась своим особенным, певческим смехом.
— Вот и все, Женя. Я тебе все и рассказала. Отек был такой сильный, что я уже ничего не видела, не чувствовала. Вылетевшего на нас самосвала я не видела и не почувствовала самого удара. Выжила я из всех одна. Когда меня положили на операционный стол, никакого отека Квинке у меня не было — он прошел в момент столкновения. Совершенно неправдоподобно… Но я осталась жива…
Айрин откинула с правой стороны головы волосы — глубокий гладкий шов начинался за ухом и шел вдоль черепа. Женя зачем-то провела по нему пальцем.
— Он совершенно нечувствителен, этот шов. Я — медицинский феномен. У меня чувствительность почти нулевая. Скажем, порежу палец — не замечаю. Только когда увижу, что кровь течет. Это опасно. Но и удобно отчасти.
Айрин протянула руку к лежавшей на стуле сумке, достала из нее длинную коробочку размером в три спичечных, достала из нее большую иглу и вогнала ее в белейшую кожу у основания большого пальца. Игла мягко углубилась в тело. Женя вскрикнула. Айрин засмеялась.
— Вот что со мной произошло. Я потеряла чувствительность. Когда мне сказали, спустя три недели после катастрофы, что у меня нет ни мужа, ни детей, это было вот так, — Айрин вытащила иглу, и появилась небольшая капля крови. Айрин ее слизнула. — И вкус у меня почти потерян. Различаю соленое от сладкого, но не более того. Иногда мне кажется, что это только воспоминание от вкуса, с тех времен, когда я еще все чувствовала…
Айрин разлила остатки и встала, шумно отодвинув кресло. Жилье у нее было самое удобное в Дориной усадьбе: кроме террасы была еще и отдельная кухонька в сенях. Там у Айрин был припрятан небольшой винный запас: шесть бутылок, купленные к завтрашнему приезду подруг. Она долго шарила там в темноте, потом принесла бутылку хереса.
Все слезы из Жени вытекли еще вчера — новых за последние сутки как-то не образовалось. В горле стояла сухость, щипало и першило в носу.
— Английская ведьма Анна Корк оказалась права: Доналд — мой пятый ребенок. Как она и предсказала: с пятого начинаешь…
Сначала тьма разбавилась, потом сделалось серо, запели птицы. Когда история закончилась, совсем уже рассвело.
— Может, кофе сварить? — спросила Айрин.
— Нет, спасибо. Я посплю немного, — Женя ушла в свою каморку и легла лицом в подушку. Прежде чем уснула, успела еще подумать: как глупо я живу, можно сказать, что и не живу вообще. Подумаешь, ну разлюбила одного, полюбиладругого… Тоже мне, драма жизни… Бедная Айрин —четверых детей потерять…И она особенно горячо жалела Диану, синеглазую длинноногую Диану, которой сейчас было бы шестнадцать лет…
Ближе к вечеру приехала из Москвы целая команда: Вера со своим вторым мужем Валентином, который до того был женат первым браком на Нине, Нина и старший Нинкин сын — от Валентина. Кроме того, две младшие дочки Нины, уже от второго брака. С Верой было двое детей — младший сын был от Валентина, а дочка — неизвестно от кого, то есть рождена от незнакомого всем остальным первого ее мужа. В общем, это была дружная современная семья.
Сексуальная революция уже шла к закату, и вторые браки оказывались крепче первых, а третьи — совсем похожи на настоящие…
Дворик Доры Суреновны наполнился разновозрастными детьми, и смежные соседки посматривали через ограду справа и слева и завидовали Доре, как это ей удается начать сезон на месяц всех раньше, а закончить — на два месяца позже… И происходило это уже много лет. Они не догадывались, что все дело было в Айрин: куда ехала она, там вокруг нее тотчас образовывалась толпа, колхоз и фейерверк, а также первомайская демонстрация бюстгальтеров с вываливающимися молочными железами и бикини с пупками и ягодицами, возбуждающими крымских соседок до такой степени, что они хотели бы всем этим бесстыжим блядям отказать в квартирах, но жадность не позволяла.
Сама Дора устраивала некое подобие пансиона, не «бед-энд-брекфаст», а «койка-с-обедом», вот какова была услуга. Муж Дорин работал шофером в санатории имени «XVII Парт-съезда», водил автобус, ездил за отдыхающими в Симферополь, добывал и продукты. Дора кормила всех своих постояльцев и зарабатывала за сезон столько, что и от участкового, и от фининспектора откупалась без особого для себя разорения.
Первые три дня прошли в благоустройстве. Нина, мать трех детей, была страшно домовита и распространяла вокруг себя домашний уют и женскую организацию жизни. Когда все занавесочки были развешены, вазочки расставлены, половички вытрясены, она составила расписание, согласно которому каждый день две мамаши при детях, а две, закупив с утра продукты, в оставшееся время отдыхают…
Утром четвертого дня, согласно новому расписанию жизни, отдыхали Женя с Верой. План был у них следующий: они провожали до автобусной станции Валентина, который, выполнив функцию по доставке обеих семей, возвращался в Москву, потом покупали молоко, если повезет, а потом они собирались погулять по голой природе, без мячей, детей, визга и воплей… И все шло по плану: проводили мужа, не купили молока по причине его незавоза и отправились по шоссе в сторону холмов, откуда пахло юной травой, сладкой землей и где стояли розово-лиловые облака тамарисков в полном цвету.
Они уже свернули с шоссе, и хотя шли по тропе вверх, идти было легко и вольно. Они даже и не особенно между собой разговаривали — так, перебрасывались необязательными словами…
Потом дошли до семейства акаций, сели в жидкую тень маломощной листвы и закурили.
— Ты давно Айрин знаешь? — спросила Женя, которая, хоть прошло уже немало дней, все никак не могла оторваться от крупной судьбы рыжей англичанки, перед которой старомодное самоубийство Анны Карениной поблекло и стало вроде как бы причудой вздорной барыни: любит, не любит, плюнет, поцелует…
— В одном дворе выросли. Она была старше на класс. Мне с ней дружить не разрешали. Она была хулиганка у нас, — засмеялась Вера. — А меня к ней тянуло. Да к ней всех тянуло. У них в квартирке полдвора всегда торчало. И Сьюзен Яковлевна до инсульта была прелесть какая тетка. Мы ее Барбариска звали — она вечно всех детей карамелью угощала…
— Кошмарная судьба какая… — вздохнула Женя.
— Ты про ее отца? Шпионство, что ли? Что ты имеешь в виду? — слегка удивилась Вера.
— Да нет, я про детей.
— Про каких детей, Жень? — еще более удивилась Вера.
— Диана, и эти близнецы…
— Какая Диана? Ты про что?
— Про детей Айрин… Которых она потеряла, — предчувствуя ужасное, объяснила Женя.
— Ну-ка, поподробнее. Каких это детей она потеряла? — вскинула бровь Вера.
— Дэвид, первый ее ребенок, умер при родах, от обвития пуповины, потом Диана, ей годик был, и несколько лет спустя в автокатастрофе погиб ее муж-композитор и близнецы, Александр и Яков… — перечислила Женя граммофонным голосом.
— … Твою мать… — потрясение сказала Вера, — и когда же это с ней все случалось?
— Ты что, не знала? — изумилась Женя. — Дэвида она родила в восемнадцать лет, Диану в девятнадцать, а близнецов года три, что ли, спустя…
Вера погасила старую сигарету и раскурила новую — сырая сигарета плохо разгоралась, и пока Вера над ней пыхтела, Женя судорожно трясла новую пачку, из которой ничего не вытряхивалось. Вера молчала, тянула в себя горький дым, а потом произнесла:
— Слушай, Жень, я должна тебя огорчить. Или обрадовать. Дело в том, что дом наш в Печатниковом расселили десять лет тому назад, а именно в шестьдесят восьмом году, и было тогда Айрин двадцать пять лет. И к тому времени у нее на счету была армия любовников, десяток, наверное, абортов и никаких детей — клянусь! — у нее в помине не было. Как и мужей. Донька — ее первый ребенок, а замуж она никогда и не выходила, хотя любовники у нее были очень знаменитые, даже с Высоцким был у нее роман…
— А Диана? — тупо спросила Женя. — А Диана?
Вера пожала плечами:
— Мы в одном подъезде все годы жили. Ты что думаешь, я бы не заметила, что ли?
— А шрам на голове от автомобильной катастрофы? — Женя трясла Веру за плечи, а та вяло уворачивалась.
— Ну что шрам, что шрам? С катка шрам. У Котика Кротова были «ножи», ну коньки такие, беговые, она упала, а он ей «ножом» прямо по голове проехал. Кровищи было… Он и правда чуть ее не убил. Ей голову зашивали…
И Женя сначала заплакала. Потом начала хохотать как безумная. Потом снова принялась рыдать. Потом они докурили обе пачки сигарет, которые были с собой. Наконец Женя опомнилась— никогда еще она с Сашкой не расставалась на столь долгий срок… Они заторопились домой. Женя пересказала Вере всю историю Айрин, вчера завершенную. Видимо, вчера и сочиненную. Вера рассказала ей встречную — подлинную. Совпадали обе истории в самом неправдоподобном месте — по части резидентского прошлого ирландско-британского коммуниста, приговоренного к смертной казни и обменянного на отечественного шпиона…
Когда они пришли к дому, Женя чувствовала себя выпотрошенной. Дети уже поужинали и чинно играли за большим столом в детское лото, где вместо цифр были репки, морковки и варежки. Сашка, вцепившись в лотошную карточку, махнул матери рукой, сказал «Ура! Мой заяц!» и накрыл своего зайца картинкой. Он был равный среди равных, а вовсе не отсталый, больной или особо нервный…
Остальные сидели у Айрин на террасе и пили херес. Сузи с блаженным лицом тянула маленькими глотками из стакана. Вера поднялась на терраску и уселась с остальными…
Женя ушла к себе. Ее звали с террасы, но она крикнула из комнаты, что болит голова. Легла на кровать. Голова как раз и не болела. Но надо было что-то сделать с собой. Произвести какую-то операцию, после которой можно было бы снова пить вино, болтать с приятельницами, общаться с другими, более образованными и умными подругами, оставшимися в Москве.
Дети закончили с лото. Женя вымыла Сашке ноги, уложила, погасила свет. Кто-то из подруг позвал ее усиленным до крика шепотом:
— Женя! Иди пирог есть!
— Сашка еше не заснул. Я попозже, — таким же театральным голосом ответила Женя.
Она лежала в темноте и исследовала свою душевную рану. Рана была двойная. Одна — от потраченного зазря сострадания к несуществующим, гениально выдуманным и бесчеловечно убитым детям, особенно к Диане. Болело вроде ампутированной ноги — несуществующее. Фантомная боль. Хуже того—никогда и не существовавшее. И вторая — обида за себя самое, глупого кролика, над которым совершили бессмысленный опыт. Или смысл какой-то был, но недоступный пониманию.
Снова кто-то тихо постучал в окно. Ее звали. Но Женя не откликнулась — невозможно было представить себе выражения лица Айрин, которая сразу же догадалась бы, что разоблачена. И ее голоса. И своего собственного стыда перед стыдом этого стыда. Женя пролежала, не засыпая, до того часа, пока не погас свет на террасе. Тогда она встала, зажгла маленькую лампочку на стене и покидала в чемодан все вперемешку — чистое, грязное, игрушки, книжки. Только Сашкины резиновые сапоги сообразила завернуть в грязное полотенце.