«Святейший подвиг, к которому ты призывал, — это отправить на костер Бентивенгу, Джакомо и Джованнуччьо», — невозмутимо вставил Вильгельм.
   «Они сквернили собственной низостью ее память. А ты был инквизитор».
   «И именно тогда попросил освободить меня от должности. Эта история мне не понравилась. Не нравится, честно сказать, и способ, которым ты заставил Бентивенгу признаться в его заблуждениях. Прикинулся, будто хочешь вступить в его секту, — еще неизвестно, была ли секта, — вызнал все тайны, и его посадили».
   «Но так и обращаются с врагами церкви! Они еретики, лжеапостолы, смердят Дольчиновою серой!»
   «Они друзья Клары».
   «Нет, Вильгельм, память Клары оставь в покое!»
   «Но они из ее группы…»
   «Они минориты, звавшие себя мужами духа — а надо бы их звать публичными братьями! А известно тебе, что выяснилось на следствии? Что Бентивенга из Губбио выдавал себя за апостола и вместе с Джованнуччьо из Беваньи совращал монахинь, убеждая, будто ада не существует и позывы плоти можно удовлетворять, не гневя бога, и будто можно причаститься Тела Христова, возлегши (силы небесные, не прогневайтесь!) с монахиней, и что будто Господу предпочтительнее Магдалина, нежели девственная Агнесса, и будто кого зовут в народе бесом, это и есть Господь, так как бес — мудрость и Господь — также мудрость! Блаженная же Клара, наслушавшись их таковых речей, имела видение, и сам Спаситель оповестил ее, что они злонамеренные приверженцы Свободного Духа!»
   «Они были минориты, и мозг их был воспален теми же виденьями, что у Клары. Часто от экстатического исступления до греховного один шаг», — сказал Вильгельм.
   Убертин заломил руки, в глазах его показались слезы: «Не говори так, Вильгельм. Можно ли смешивать миг экстатической любви, обжигающий нутро фимиамом, с распущенностью чувств, от коих воняет серой! Бентивенга наущал братьев, чтоб трогали нагие части тел, утверждая, будто этим добывается свобода от чувственного соблазна: наг муж с нагою женою возлег…»
   «Иже друг друга не познаста…»
   «Вздор! Они искали сладострастия! И когда плоть одолевала, они за грех не считали для ея успокоения мужчине лечь с женщиною и друг друга лобызать во все места, и соединять его нагое лоно с ея нагим лоном!»
   Должен сказать, что убертинова манера обличения навела меня не на праведные мысли. Учитель, наверное, заметил мое беспокойство и прервал старца.
   «Ты равно горяч духом, Убертин, как в любви Христовой, так и в неприятии зла. Я только хотел сказать, что мало чем отличается жар Серафимов от жара Люцифера, ибо и тот, и другой воспаляются в невыносимом напряжении желания…»
   «Нет, разница есть, и я ее чувствую! — вдохновенно отвечал Убертин. — Ты скажешь, что и от вожделения добра до вожделения зла один шаг: оба суть вожделения. Это неоспоримо. Однако есть великая разница в предмете вожделения, он легко различим. Тут Господь, там диавол».
   «Боюсь, что я разучился различать, Убертин. Не твоя ли Ангела из Фолиньо, когда рассказывала о восторге у гроба Господня, описала, как сперва поцеловала его в перси, и видит — лежит он смеживши очи; потом в уста поцеловала и ощутила, что исходит от тех уст невыразимый сладостный запах, а через некоторое время приложилась ланитой к ланите Христовой, и Христос поднес ладонь к другой ее ланите и крепко прижал к себе, и в этот миг ее радость — так, кажется, она выразилась — достигла предела?»
   «При чем это к чувственной похоти? — сказал Убертин. — Это мистическое испытание, а тело было телом Господа нашего».
   «Видно, я слишком привык к Оксфорду, — сказал Вильгельм. — Там мистические испытания выглядели несколько иначе».
   «Опять все шло от головы?» — усмехнулся Убертин.
   «Скорее от очей. Господь является в виде сияния. Его видят в солнечных лучах, в зеркальных отражениях, в растворении цвета среди частиц упорядоченной материи, в блеске дневного света на мокрой листве. Разве такая любовь не ближе к проповеди Франциска, возлюбившего Господа во всех его тварях, в цветах, в травах, в воде, в воздухе? Не думаю я, чтоб такое чувство могло привести к опасным последствиям. А вот любовь, которая идет ко Всевышнему от содроганий возбужденной плоти…»
   «Святотатствуешь, Вильгельм! Я говорил не о том! Неизмерима пропасть меж возвышенным экстазом любви к казненному Иисусу и низменным, развратным экстазом лжеапостолов монтефалькских…»
   «Не лжеапостолов, а братьев Свободного Духа. Ты же сам сказал».
   «Какая разница! Ты не все о них знаешь. На процессе я сам не посмел предать гласности некоторые их признания — дабы ни на миг не опоганить тенью диавольской ту атмосферу святости, которую Клара провождала около себя. Но я узнал такое, Вильгельм, такое! Они сходились по ночам в подземелье, брали новорожденного младенца и друг другу его бросали, пока он не погибал от ушибов… или от чего иного… и кому он доставался живым последнему, и в чьих руках испускал дух, тот становился главарем секты… А тело младенчика, растерзав, замешивали в тесто, чтобы готовить святотатственные просфоры!»
   «Убертин, — решительно оборвал Вильгельм. — Все это говорилось много столетий назад об армянах-епископах и о секте павликиан… И о богомилах…»
   «Ну и что? Нечистый туп, ходит кругами, спустя тысячелетия повторяет все те же козни и соблазны, он всегда себе подобен, оттого и признан повсеместно врагом! Клянусь тебе, в пасхальную ночь они палили свечи и водили в подземелье девушек. Потом свечи гасили и бросались на девушек, даже на тех, с кем были связаны кровными узами… И, если от соития рождалось дитя, снова заводили адское радение, ставши кругом полной винной чаши, потиром у них зовомой. Упивались допьяна, и резали ребеночка на части, и лили кровь в чашу, и детей еще живыми кидали в огонь, а после мешали останки детские с детскою кровью и упивались».
   «Но это описано Михаилом Пселлом{*} в трактате о хитростях бесов триста лет назад! Кто тебе все это рассказывал?»
   «Они сами, Бентивенга с прочими, и под пыткой!»
   «Одна вещь на свете возбуждает животных сильнее, чем наслаждение. И это боль. Под пыткой ты как бы во власти одуревающих трав. Все, о чем ты слышал и читал, оживает в памяти, и ты будто переносишься душой — если не в рай, то в ад. Под пыткой ты скажешь не только все, чего хочет следователь, но еще и все, что, по-твоему, могло бы доставить ему удовольствие. Ибо между вами устанавливается связь, и эта-то связь, думаю, действительно дьявольская… Я все это хорошо изучил, Убертин, ведь и я был среди тех, кто рассчитывает добыть истину каленым железом. Но запомни, что накал истины — иной, от иного пламени. Бентивенга под пыткой мог болтать любую несуразицу, потому что в тот миг говорил не он, а его сладострастие, говорили бесы его души…»
   «Сладострастие?»
   «Да, есть сладострастие боли, так же как сладострастие веры и даже сладострастие смирения. Если ангелам-бунтовщикам столь немногого хватило, чтоб огнь обожания и смирения стал в них огнем гордыни и бунта, что говорить о слабом роде человеческом? Ну вот, я рассказал тебе, какие мысли смущали меня при ведении следствия. Из-за них я отказался от должности. Не хватало духу преследовать слабости грешников, коль скоро у них те же слабости, что у святых».
   Последнюю речь Вильгельма Убертин слушал, будто не слыша. По его лицу, исполненному искреннего и сердечного сочувствия, я понял, что он считает Вильгельма жертвой самых опасных заблуждений, но прощает, потому что очень его любит. Прервав собеседника, он сказал с горечью: «Ладно, неважно. Если были подобные мысли — хорошо, что бросил. С искушением надо бороться. Но без твоей поддержки мне пришлось туго. Вдвоем мы разгромили бы эту банду. А так — ты ведь знаешь, чем кончилось? Меня самого заподозрили в слабости к подсудимым и предъявили обвинение в еретической деятельности… А ведь речь могла идти и о твоей слабости, Вильгельм. Ты оказался слаб, не смог сразиться со злом. Зло, Вильгельм, зло повсюду… Когда избавимся от этой напасти, этой мрази, этой грязи, не дающей пить из самых чистых источников? — Он ближе пододвинулся к Вильгельму, будто опасаясь, что кто-то услышит. — Даже здесь, в святых стенах, назначенных лишь молитвам… Ты уже знаешь?»
   «Знаю, Аббат ко мне обращался и просил пролить свет на эту тайну».
   «Коли так — вынюхивай, выведывай, выглядывай рысьим взором, ищи две причины — сладострастие и гордыню».
   «Сладострастие?»
   «Сладострастие. Было что-то… от женщины, а значит — от дьявола в этом юноше, который умер. Глаза, как у девицы, вожделеющей сношения с инкубом. К тому же здесь и гордыня, гордыня ума; здесь, в этом монастыре, где все подчинено поклонению слову, похвальбе мнимой мудростью…»
   «Если что-то знаешь, скажи».
   «Нет, не знаю. У меня нет фактов. Но бывают вещи, которые чуешь сердцем. Спроси свое сердце, вслушайся в лица, речей не слушай… А впрочем, мы так долго говорим о мрачных вещах, совсем замучили нашего юного друга. — Он взглянул на меня своими синими глазами, поднял руку и длинными белыми пальцами дотронулся до моей щеки. Я инстинктивно дернул головой, но вовремя удержался, и правильно сделал, потому что мог обидеть старика, между тем как побуждения его были чисты. — Лучше расскажи о себе, — обратился он к Вильгельму. — Что ты делал все это время? Прошло…»
   «Восемнадцать лет. Я вернулся в свои земли. Снова учился в Оксфорде. Изучал природу…»
   «Природа — добро, раз она порождение Господа», — сказал Убертин.
   «Господь должен быть добр, раз он породил природу, — улыбнулся Вильгельм. — Я много работал, встречался с учеными. Потом познакомился с Марсилием. Меня привлекли его соображения о власти, о народе, его проект нового законодательства для всех государств земли; и так я примкнул к группе членов нашего ордена — советников императора. Но все это тебе известно из моих писем. Я был просто счастлив, когда в Боббио мне сообщили, что ты здесь. Мы-то боялись, что потеряли тебя… А теперь, поскольку ты с нами, ты сможешь во многом нам помочь через несколько дней, когда появится Михаил. Драка будет сильная».
   «Мало что я смогу прибавить к тому, что говорил пять лет назад в Авиньоне. Кто будет с Михаилом?»
   «Несколько человек от Перуджийского капитула, Арнальд Аквитанский, Хьюго Ньюкасл…»
   «Кто?» — переспросил Убертин.
   «Гугон из Новокастро. Прости, не могу избавиться от родного языка, даже когда стараюсь говорить на правильной латыни. Затем Вильгельм Алнуик. Из авиньонских же францисканцев люди, на которых можно рассчитывать, — это дурак Иероним Каффа и еще, наверное, Беренгар Таллони и Бонаграция Бергамский».
   «На все воля Божья, — сказал Убертин. — Эти последние не слишком-то рвутся ссориться с папой. А кто будет защищать позиции курии — я имею в виду, из жесткосердых?»
   «Судя по имеющимся у меня письмам, приедет Лаврентий Декоалькон».
   «Вредный человек».
   «Иоанн д’Анно…»
   «Этот хитер в богословии, имей в виду».
   «Будем иметь в виду. И, наконец, Иоанн де Бон».
   «Сразу сцепится с Беренгаром Таллони».
   «Да, вот я и думаю, что мы повеселимся», — отвечал учитель в отменном расположении духа. Убертин глядел на него с улыбкой изумления.
   «Не разберу, когда вы, англичане, говорите серьезно. Ничего веселого в этом деле я не вижу. Решается вопрос существования ордена. Твоего ордена, Вильгельм, а в глубине души до сих пор и моего… И все-таки я решил умолять Михаила не ездить в Авиньон. Иоанн подозрительно настойчив — зазывает его, просит, приглашает. Нельзя верить этому подлому французу. О Господи Пресвятый, в чьи руки попала твоя церковь! — И он обернулся к алтарю. — Блудницею заделалась, размякла в роскошествах, угрелась в похоти, как змея в тепле! От святой наготы вифлеемских яслей, от чистоты крестного древа — lignum vitae — к вакханалии злата и каменьев, ты видел, и здесь все то же, видел ты портал? Куда деваться от наглого великолепия этих образов? И вот наконец подходят антихристовы сроки, и я боюсь, Вильгельм! — И он озирался, заглядывая расширенными глазами в глубь темных нефов, как будто антихрист мог оттуда показаться с минуты на минуту, и я невольно ощутил, что сам готовлюсь к этой встрече. — Наместники его явились, им подосланные, как рассылал апостолов Христос по всему свету! И попирают Град Божий, и обольщают своими прелестями, лицемерят и насильничают. Настал черед Господу выслать рабов своих Илию и Еноха, которых еще живыми поместил к себе в земной рай, чтоб они пришли и рассеяли силу Антихриста. И придут они пророчить в покаянных рясах и станут проповедовать покаяние словом и примером…»
   «Они уже тут, Убертин», — сказал Вильгельм, показывая на свою францисканскую рясу.
   «Но не победили еще, и в некий час Антихрист в ярости своей велит умертвить и Еноха, и Илию, дабы каждый мог видеть их трупы и, видя, страшился бы вторить их примеру. Так и меня чуть не убили…»
   Тут я ужаснулся, подумав, что Убертин охвачен какой-то божественной горячкой, и убоялся за его разум. Ныне же, когда минули года и мне известно то, что мне известно, а именно — что спустя несколько лет он был убит в одном немецком городе при невыясненных обстоятельствах и так и не узналось, кем, — я снова леденею от ужаса, так как вижу, что в тот вечер Убертин прорицал.
   «Знаешь, аббат Иоахим сказал правду. Мы подошли к шестой эре истории человечества, и теперь явятся два Антихриста, мистический и истинный, и это случится теперь, в шестую эпоху, после того как был Франциск, пресуществивший в своем теле пять стигматов распятого Иисуса. Бонифаций был мистическим Антихристом, отречение Целестина недействительно, Бонифаций се и есть зверь из моря выходящий, чьи семь голов — это семь оскорблений смертным грехам, а десять рогов, се хуление десяти заповедям, а кардиналы ему споспешествовавшие, се саранча, а плотью он — Аполлон! Число же зверя, если сочтешь по греческим литерам, — Бенедикт! — Он посмотрел, проверяя, хорошо ли я понял, и предостерегающе воздел перст. — Бенедикт XI и был истинным Антихристом, зверем восходящим от земли! И Господь допустил, чтобы этот выродок, воплощение порока и безнравственности, правил святою церковью! Лишь ради того, чтобы достоинства его преемника ослепили бы мир!»
   «Но святой отче, — пролепетал я, набравшись духу, — ведь его преемник Иоанн!»
   Убертин провел рукой по лбу, как бы отгоняя предательский сон. Он задыхался, глядел мутно. «Вот именно. Мы ошиблись в расчетах. Ангелический папа все еще ожидается. Но приходили Франциск с Домиником. — Он завел очи кверху и прочитал нараспев, как молитву (однако я был уверен, что читает он какую-то страницу из своей великой книги о крестном древе): — Первый явленный, серафическим счетом произнесенный, жаром небес уязвленный, огнем пылал… Следом за ним идущий, истинной святости слово несущий, свет в мир излил… Да, таковы были предвестия, и должен прийти ангелический папа».
   «Да будет так, Убертин, — отвечал Вильгельм. — А я обязан позаботиться, как бы покуда не прогнали правителя земного. Об ангелическом папе говорил и брат Дольчин…»
   «Не поминай этого змия! — взвыл Убертин, и я впервые увидел, как он меняется, из благостного становится буйным. — Он опоганил учение Иоахима Калабрийского, превратил в грязь, смертью чреватую! Сущий прислужник Антихриста, самый что ни на есть! А ты, Вильгельм, говоришь все это, потому что на самом деле не веришь в антихристово пришествие, это твои оксфордские наставники научили тебя обожествлять разум, иссушив пророческий дар в твоем сердце!»
   «Ты ошибаешься, Убертин, — отвечал Вильгельм очень серьезно. — Ты ведь знаешь, что из всех учителей самый мною почитаемый — Рогир Бэкон…»
   «Любивший поговорить о летающих машинах», — язвительно вставил Убертин.
   «Предупреждавший нас вполне четко и ясно об Антихристе, чьи предвестия он находил в повреждении нравов и в упадке наук. Но Рогир учил, что есть только один способ укрепиться ввиду прихода врага: изучать тайны природы, приобретать знания ради исправления человечества. Можно готовиться к приходу Антихриста изучая целебные достоинства трав, свойства камней, даже выдумывая летающие устройства, которые тебя так смешат».
   «Твоему Бэкону Антихрист — это только предлог, чтобы пестовать гордыню разума».
   «Святой предлог».
   «То, что нуждается в предлоге, не свято. Вильгельм, ты знаешь, как я люблю тебя. Знаешь, как я полагаюсь на тебя. Укроти разум, научись оплакивать язвы и муки Господа! Выбрось книги!»
   «Все выброшу, кроме твоей», — улыбнулся Вильгельм в ответ. Убертин тоже усмехнулся и погрозил пальцем. — «Глупый англичанин. Не слишком смейся над себе подобными. Над теми, кого не можешь любить, также не смейся: лучше их бойся. И поосторожнее в этом аббатстве. Оно мне не нравится».
   «Да, я как раз собирался получше его рассмотреть, — ответил Вильгельм, направляясь вон. — Идем, Адсон».
   «Говорю: здесь опасно, а ты собираешься рассматривать… Ох, Вильгельм!» — крикнул вслед Убертин, неодобрительно качая головой.
   «Кстати, — добавил Вильгельм уже из середины нефа, — что это за монах: смахивает на животное и говорит по-вавилонски?»
   «Сальватор? — обернулся Убертин, уже ставший на колени. — Он, можно сказать, мой подарок этому монастырю. Так же как и келарь. Расставаясь с францисканской рясою, я ненадолго посетил свою прежнюю обитель в Казале, где в то время несколько монахов попали в неприятное положение: братия заподозрила, что они — спиритуалы из моей секты. Так во всяком случае они выразились. Я постарался защитить монахов и добился для них разрешения последовать моему примеру. В прошлом году приезжаю сюда и вижу двоих из них: Сальватора и Ремигия. Сальватор… Он действительно похож на скотину. Но услужлив».
   Вильгельм, поколебавшись, сказал: «Я слышал от него „всепокайтеся“…»
   Убертин молчал. Потом махнул рукой, отгоняя назойливую мысль: «Да нет, вряд ли. Ты ведь знаешь этих мирских братьев. Темная деревенщина. Наслушались какого-нибудь бродячего проповедника и повторяют без понятия. Сальватора есть в чем упрекнуть. Он прожорливая похотливая тварь. Но по части благонадежности вне подозрений. Нет, Вильгельм, беда этого монастыря в ином: не в тех, кто ничего не знает, а в тех, кто знает слишком много. Среди них и ищи. И не воздвигай крепость подозрений на услышанном слове».
   «Это не в моих правилах, — ответил Вильгельм, — я и из инквизиторов ушел, чтобы не делать этого. Но вообще-то слушать слова мне интересно. И думать о них».
   «Слишком ты много думаешь. Юноша, — обратился Убертин ко мне, — не подражай учителю в дурном примере. Единственное, о чем стоит думать, как я убедился под конец жизни, — это о смерти. В смерти нам покой готов, завершенье всех трудов. Дайте мне помолиться».


Первого дня

ПЕРЕД ЧАСОМ ДЕВЯТЫМ,



где Вильгельм ведет учёнейший диалог с травщиком Северином

 
   Мы снова пересекли центральный неф и вышли из-под портала на улицу. Все сказанное Убертином, все его слова до сих пор грохотали у меня в голове.
   «Он такой человек… Странный…» — осмелился я заметить Вильгельму.
   «Он во многих отношениях великий человек — во всяком случае, был… От этого и странность. Только мелкие люди кажутся совершенно нормальными. Убертин мог бы быть одним из тех еретиков, которых сжег на костре. А мог бы — кардиналом святейшей римской церкви. И был, заметь, на волосок от обоих извращений. Когда я говорю с Убертином, мне кажется, будто ад — это рай, увиденный с обратной стороны».
   Я не понял, что он хочет сказать, и переспросил: «С какой стороны?»
   «В том-то и дело, — грустно покачал головой Вильгельм. — Прежде всего требуется установить, существуют ли стороны и существует ли целое… Да не слушай ты меня. И не смотри больше на этот портал, — добавил он, сопровождая последние слова легким подзатыльником, ибо я изо всех сил вывернул шею, не в силах оторваться от поразивших меня скульптур у входа. — На сегодня тебя достаточно напугали. Все кто мог».
   Возвратив голову в естественное положение, я увидел пред собой нового монаха. Этот был одних лет с Вильгельмом. Он с улыбкой поздоровался и представился: Северин из Сант’Эммерано, монастырский травщик, ведающий купальнями, больницей и огородом. И если нам угоден сопровождающий по монастырскому хозяйству, он к нашим услугам.
   Вильгельм сказал спасибо и добавил, что при въезде в аббатство заметил прекрасные грядки, занятые, по всей видимости, не только под съедобные, но и под лекарственные растения, — насколько удалось разглядеть под снегом.
   «Летом или весною, когда всякий злак неповторимым соцветием изукрашен, сей огород дивным разнообразием много звонче восславляет Создателя, — отозвался Северин сокрушенным голосом. — Но и в сию пору года глаз знатока по сухим ветвям видит, что произрастает, и убеждается, что этот огород богаче, чем любые гербарии, и цветистей, чем лучшие в них миниатюры. Да к тому же разные добрые злаки растут и зимой, а иные я высаживаю в горшки и держу в лаборатории. В изобилии следует иметь корневища кислицы — они помогают от катаров, а отвар корешков шалфея идет на припарки от кожных болезней; лапушник выводит экзему, молотые и тертые отростки змеевика, или горлеца, хороши от поноса и женских недугов; дикий овес — прекрасное пищеварительное средство, мать-и-мачеха лечит горло; выращиваем мы и отличную горечавку для пищеварения, и глицирису, и можжевельник — варим можжевеловый настой. Из коры бузины готовим печеночный взвар. Мыльнянка — ее корни толчем в холодной воде, помогает от воспалений. Кроме того, мы выращиваем валериану, добрые свойства коей вам известны».
   «Разные травы требуют разного климата. Как же вам удается…»
   «С одной стороны, я обязан вседневно благодарить Господа, расположившего наши угодья на гребне гор так, что посевы на южном склоне, обращенном к морю, получают много теплого воздуха, а те, что на северном склоне, глядят на более высокую лесистую гору, которая и прикрывает их и поит древесными бальзамами. С другой же стороны, я обязан ухищрениям искусства, коего сподобился, недостойный, от добрых учителей. Ибо некоторые травы растут и в неудобном климате, если хорошо подготовить почву, правильно подкармливать и ухаживать».
   «А есть тут травы, которые только едят?» — спросил я.
   «Мой милый проголодавшийся жеребенок, запомни, что нет съедобных растений, которые не служат для врачевания. Важно соблюдать меру. От злоупотреблений болеют. Возьми тыкву. Она из влажной и холодной стихий, утоляет жажду. Но если объешься, будет понос, и придется сжимать кишки горчицей, растертой с рассолом. А луковицы? Состоя из теплой и влажной стихий, они потворствуют соитию… Разумеется, это для тех, кто не связан нашими обетами. Нам же лук тяжелит голову, с чем боремся молоком и уксусом. Вот из каких причин, — хитро добавил монах, — молодому иноку лучше в луке себя ограничить. Ешь чеснок. Сухой и горячий, он защитит от ядов. Но не излишествуй, ибо этот овощ сосет из мозга много гуморов. Фасоль гонит мочу и наращивает полноту, оба действия прекрасны для здоровья. Хотя от фасоли дурные сны… Но не такие опасные, как от иных трав, нагоняющих сонную одурь…»
   «А что это за травы?» — спросил я.
   «Ха, ха, наш маленький послушник слишком любопытен. Нет уж, к этому позволено прикасаться только травщику. Иначе каждый сможет вызывать видения и дурить людей зельями».
   «Да достаточно пожевать крапивное семя, страстоцвет или масличник, чтоб защититься от силы сонных трав. Полагаю, в аббатстве выращиваются и эти необходимые злаки?» — сказал Вильгельм.
   Северин искоса посмотрел на него. «Ты занимаешься гербаристикой?»
   «Очень немного, — скромно отвечал Вильгельм. — Прочел несколько разрозненных книг… „Театр целительства“ Абубхасима Бальдахского…»
   «Бальдах Абул Гасан аль Мухтар ибн Ботлан».
   «Он же, если угодно, Эллукасим Элимиттар. Интересно, отыщется ли здесь экземпляр…»
   «Отыщется, и превосходный. Со множеством замечательных рисунков».
   «Хвала небесам. А „Достоинства трав“ Платеария?»
   «Это тоже есть. И еще „О быльях“ и „О растительном“ Аристотеля в переводе Альфреда Сарешельского».
   «Я слыхал, что на самом деле это не Аристотель, — заметил Вильгельм. — Точно так же, как, по всей видимости, не Аристотелю принадлежит „О причинах“».
   «В любом случае это великая книга», — отвечал Северин, и учитель подтвердил с горячностью, даже не осведомляясь, какого труда касается высказывание — «О растительном» или «О причинах». Я же впервые услыхал как о первом, так и о втором, однако из их беседы сделал вывод, что оба сочинения надо знать и уважать.