— Правда, неплохо, — говорит он, оглядывая себя. — Не сказал бы, что хорошо. Но лучше.
   — Я просто хотел узнать, что так взволновало доктора Беннета, — объясняю я. — Он выглядел по-настоящему обеспокоенным, когда вышел от тебя.
   Отец кивнул.
   — Если честно, — говорит он доверительно, — думаю, это мои шуточки его довели.
   — Твои шуточки?
   — Да, анекдоты о врачах. Думаю, я переборщил. — И мой отец начал бесконечную серию анекдотов с длиннющей бородой:
   Доктор, доктор! Мне осталось жить только пятьдесят девять секунд. — Подождите у телефона, через минуту освобожусь.
   Доктор, доктор! Мне все время кажется, что я — будильник. — Да полноте, не трезвоньте.
   Доктор, доктор! Моя сестра думает, что она в лифте. — Пригласите ее зайти. — Не могу. Она не останавливается на этом этаже.
   Доктор, доктор! Мне чудится, что я козел. — Ну зачем же так упираться рогом.
   Доктор, доктор! Мне кажется, я все время уменьшаюсь. — Да что вы как маленький! — У меня их миллион, — хвастается отец.
   — Ничуть не сомневаюсь.
   — Каждый раз, как доктор Беннет заходит ко мне, я рассказываю ему парочку. Но… наверно, перестарался. Во всяком случае, думаю, ему не хватает чувства юмора. Как большинству врачей.
   — Или, может, ему просто хочется, чтобы ты был с ним честным, — говорю я.
   — Честным?
   — Ну да, откровенным. Просто веди себя как нормальный человек и расскажи, что тебя беспокоит, где болит.
   — А-а! — протягивает отец. — Понимаю. Как в том анекдоте: «Доктор, доктор! Я умираю, пожалуйста, вылечите меня». Так, да?
   — Так. Примерно так, но…
   — Но мы с тобой знаем, что моя болезнь неизлечима, — говорит он, его улыбка гаснет, тело глубже уходит в постель, и к нему возвращается прежняя слабость. — Это напоминает мне Великий Мор тридцать третьего года. Никто не знал ни что это такое, ни откуда пришло. Сегодня все прекрасно, а назавтра пошло косить — причем даже самых крепких людей в Эшленде. Умирали прямо за завтраком. Труп окоченевал так быстро, что человек застывал прямо сидя за столом на кухне, не донеся ложку ко рту. А следом еще дюжина за час. Меня почему-то не брало. Я смотрел, как соседи падают наземь, будто душа неожиданно и навсегда покидала их тело, будто…
   — Папа! — повторил я несколько раз и, когда он наконец замолчал, взял его тонкую хрупкую руку. — Хватит, больше никаких историй. Хорошо? Никаких дурацких анекдотов.
   — Они дурацкие?
   — Дурацкие не в плохом, а в самом положительном смысле.
   — Спасибо.
   — Давай хотя бы немного поговорим как мужчина с мужчиной, — попросил я, — как отец с сыном. Хватит небылиц.
   — Небылиц? Ты думаешь, я все сочиняю? Не хочешь верить в истории, которые мне, бывало, рассказывал мой отец? Думаешь, я рассказываю тебе истории; вот когда я был мальчишкой, я слушал истории так истории. Отец будил меня среди ночи, чтобы рассказать историю. Это было ужасно.
   — Но даже сейчас ты сочиняешь, папа. Я не верю ни единому твоему слову.
   — Необязательно верить мне, — говорит он слабым голосом. — Просто верь, что это правда. Это — как метафора.
   — Забыл. Что такое метафора?
   — Всесожжение Господу в основном. — Его лицо слегка искажается от боли.
   — Вот видишь? — говорю я. — Даже когда ты серьезен, и то не можешь удержаться от шутки. Бесполезно с тобой говорить. Ты держишь меня на расстоянии. Как будто боишься меня или чего-то такого.
   — Боюсь тебя? — говорит он, вращая глазами. — Я умираю и, по-твоему, боюсь тебя?
   — Боишься сблизиться.
   Он задумывается, мой старик, отводит глаза и смотрит куда-то вдаль, в свое прошлое.
   — В какой-то степени тут, должно быть, виноват мой отец, — говорит он. — Мой отец был пьяница. Я не рассказывал тебе об этом, нет? Запойный, пил страшно. Иногда бывал слишком пьян, чтобы самому сходить за новой порцией. Какое-то время заставлял бегать меня, но потом я перестал, отказался. В конце концов он натаскал на это дело своего пса, Джина. Тот с пустой корзинкой в зубах бежал в кабак на углу, там корзинку загружали пивом, и пес тащил ее отцу. Чтобы расплатиться, отец засовывал псу под ошейник долларовую бумажку. Как-то раз доллара не нашлось, и он засунул под ошейник пятерку. Пес домой не вернулся. Хоть и пьяный, отец добрался до кабака и увидел, что его псина сидит у стойки и пьет двойной мартини. Отца это забрало. «Раньше ты никогда так не поступал», — говорит он Джину, а тот отвечает: «Так раньше ты всегда давал мне денег в обрез».
   Отец смотрит на меня — и ни капли раскаяния.
   — Просто не можешь без этого, да? — не выдерживаю я и скриплю зубами.
   — Конечно могу, — отвечает он.
   — Хорошо, — говорю я. — Попытайся. Расскажи что-нибудь. Расскажи о том месте, откуда ты родом.
   — Из Эшленда, — говорит он, облизывая губы.
   — Так, из Эшленда. Какой он?
   — Маленький, — отец переносится мыслями в родной городок, — очень маленький.
   — Ну какой маленький?
   — Он был такой маленький, что, когда ты включал электробритву, уличные фонари чуть не гасли.
   — Неплохое начало, — говорю я.
   — Народ там был такой прижимистый, — продолжает он, — что сидел на одних бобах, чтобы сэкономить на пену для ванны.
   — Я люблю тебя, папа, — говорю я, придвигаясь ближе. — Мы заслуживаем лучшего. Но к тебе так трудно пробиться. Помоги мне, хотя бы сейчас. Расскажи, какой ты был в детстве?
   — Я был толстый, — начинает он. — Никто со мной не играл. Я был такой толстый, что мог играть только в прятки. Вот какой я был толстый, — говорит он, — такой толстый, что приходилось делать передышку, чтобы выйти из дому на улицу, — говорит без улыбки, потому что на сей раз не старается рассмешить, а просто остается самим собой, чем-то, чем не может не быть. Под одной внешней оболочкой — другая, под ней — третья, а под третьей — больное темное место, его жизнь, что-то такое, чего никто из нас не понимает. Все, что я могу сказать, — это:
   — Попытайся еще раз. Я дам тебе шанс, а потом ухожу, так я сделаю и не знаю, приду ли опять. Больше не хочу быть простаком-напарником рыжего клоуна.
   И он говорит, мой отец, мой родной отец, который лежит передо мной на смертном одре, хотя и выглядит сегодня неплохо для человека в его состоянии, говорит мне:
   — Сын, ты сегодня не в себе, — говорит что твой Граучо Маркс [Самый известный из трех братьев Маркс — американских комиков, чье вдохновенное сумасбродство оставило яркий след в истории мирового кино.], еще и подмигивая на всякий случай, — и это огромное достижение.
   Но я отказываюсь принимать его шутку; мой отец — трудный случай. Я встаю, чтобы уйти, но он хватает меня за руку, удерживая с такой силой, какой, я думал, в нем уже не осталось. Я гляжу на него.
   — Я знаю, когда придет мой последний час, — говорит он, пристально глядя мне в глаза. — Я это видел. Знаю, когда и как все произойдет, и это будет не сегодня, так что не волнуйся.
   Он совершенно серьезен, и я верю ему. Действительно верю. Он это понимает. Тысячи мыслей проносятся в моей голове, но я не могу высказать ни одной. Мы неотрывно глядим в глаза друг другу, и я в полном изумлении. Он это понимает.
   — Как ты… каким образом?…
   — Я всегда это знал, — мягко говорит он, — всегда обладал такой силой, способностью к видениям. С детских лет. Когда я был мальчишкой, я видел вещие сны. С криком просыпался. В первую ночь отец подошел ко мне и спросил, что случилось, и я рассказал ему. Рассказал, что мне приснилось, будто тетя Стейси умерла. Он меня успокоил, мол, с тетей Стейси все хорошо, и я лег обратно в постель. Но на другой день она умерла. Примерно неделю спустя это повторилось. Новый сон, и я опять с криком проснулся. Он вошел ко мне в комнату и спросил, что случилось. Я сказал, что мне приснилось, будто Грэмпс умер. Он, как в первый раз, сказал — хотя, может, и слегка обеспокоено, — что Грэмпс в полном порядке, и я уснул. И конечно же, на другой день Грэмпс умер. Несколько недель мне ничего не снилось. Но потом опять новый сон. Отец вошел ко мне и спросил, что мне приснилось, и я сказал, что видел, будто умер мой отец. Он, разумеется, уверил меня, что отлично себя чувствует и пусть я не думаю об этом, но я видел, как он испугался, и слышал, как он ходил всю ночь из угла в угол, а на другой день был не в себе, и вид у него был такой, будто он ждет, что что-нибудь упадет ему на голову, и рано утром он отправился в город и долго не возвращался. Когда он наконец появился, то выглядел ужасно, будто весь день ждал, что ему на голову упадет топор.
   «Боже правый! — сказал он моей матери, когда увидел ее. — Такого кошмарного дня у меня не было во всю мою жизнь!»
   «Ты думаешь, что это у тебя был плохой день? — ответила она ему. — Этим утром молочник замертво свалился у нас на крыльце!»
   Я вышел, хлопнув дверью, надеясь, что его хватит инфаркт, и он мгновенно умрет, и все наконец кончится. Я даже заранее начал скорбеть.
   — Эй! — услышал я из-за двери его голос. — Где твое чувство юмора? Если и не юмора, то хотя бы сострадания? Вернись! — зовет он меня. — Дай мне шанс, пожалуйста! Я тут умираю!

День когда родился я

   В день, когда я родился, Эдвард Блум слушал трансляцию футбольного матча по транзистору, который он засунул в карман рубашки. А еще он толкал перед собой газонокосилку и дымил сигаретой. Лето было дождливым, и трава вымахала высокая, но в тот день солнце жарило моего отца и отцовскую лужайку, живо напоминая старые добрые времена, когда и солнце было жарче, да и все в мире — или жарче, или больше, или лучше, или проще, чем нынче. Плечи у него уже были как красные яблоки, но он не замечал этого, потому что слушал трансляцию самого важного матча в году, матча, в котором команда его колледжа в Оберне сошлась со своим извечным противником из Алабамы, неизменно побеждавшим в этом противостоянии.
   Он коротко подумал о моей матери, которая была в доме, просматривала счет за электричество. В доме было холодно, как в холодильнике, но она все равно обливалась потом.
   Она сидела на кухонном столе, уставясь в счет, когда почувствовала, как я энергично задвигался, принимая стартовую позицию.
   «Скоро, — подумала она, быстро делая глубокий вдох, но не слезла со стола и даже не перестала смотреть на счет. Только мысленно повторяла одно слово: — Скоро».
   Мой отец продолжал косить лужайку, и было похоже, что Оберну ничего не светит. Как всегда. Каждый раз происходило одно и то же: ты начинал следить за игрой, веря, что уж в этом году наконец-то придет победа, но она никогда не приходила.
   Дело шло к перерыву, а Оберн уже проигрывал десять очков.
   В день, когда я родился, мой отец закончил подстригать лужайку перед домом и, вновь исполнившись оптимизма, двинулся на задний двор. Во втором тайме Оберн сразу бросился в атаку и опустил мяч за линией. Теперь они проигрывали только три очка, еще не все было потеряно.
   Алабама тут же отыграла потерю, а потом, не мешкая, увеличила отрыв.
   Моя мать положила счет за электричество на стол и прижала его обеими руками, словно пытаясь разгладить. Она еще не знала, что неутомимый труд и упорство моего отца, всего лишь через несколько дней будут с лихвой вознаграждены и ей больше никогда не придется беспокоиться о счетах за электричество. Сейчас же мир, все планеты Солнечной системы, казалось, вращаются вокруг этого счета в сорок два доллара и двадцать семь центов. Но было необходимо поддерживать прохладу в доме. Она носила такую тяжесть. Она всегда была худенькая, но сейчас, нося меня в себе, стала огромной, как дом. И ей хотелось прохлады.
   Она слышала, как мой отец на улице косит лужайку. Ее глаза расширились: я готов был ринуться вперед. «Уже». Я уже готов был ринуться вперед.
   Время шло. Она спокойно собирала вещи для роддома. Оберн владел мячом, но играть оставалось считанные секунды. Только на то, чтобы забить с поля.
   В день, когда я родился, мой отец замер, перестав косить лужайку, и слушал голос комментатора, доносившийся из приемника. Он, как статуя, стоял у себя на заднем дворе, наполовину подстриженном, наполовину нет. Он знал, что они проиграют.
   В день, когда я родился, мир стал маленьким и полным радости.
   Моя мать закричала, мой отец закричал.
   В день, когда я родился, они победили.

Каким я виделся ему

   Поначалу я не производил впечатления: крохотный и розовый, беспомощный, не умевший
   толком говорить. Даже переворачиваться не мог. Когда отец был мальчишкой, ребенком, младенцем, он был больше приспособлен к этому миру, чем я. Времена тогда были другие, и от всех требовалось больше, даже от младенцев. Даже младенцы должны были нести свою часть ноши.
   Но мне не пришлось быть младенцем в те трудные времена. Родившись в настоящем роддоме, где моей матери были обеспечены лучшее лечение и любые лекарства, я просто не знал, каково было появляться на свет в прежние времена. Хотя это ничего не меняло: Эдвард любил меня. Действительно любил. Он всегда хотел мальчика, и пожалуйста, вот он я. Он, конечно, ожидал большего. Что я появлюсь, источая неяркий свет, сияние, может быть даже с подобием нимба вокруг головы. Пробуждая в нем мистическое чувство, что вот наконец свершилось. Но ничего такого не было. Был просто младенец, такой, как все младенцы, — разве что, разумеется, я принадлежал ему, и это делало меня особым. Я много кричал и много спал, и это было основное мое занятие; мой репертуар был очень ограниченным, хотя бывали моменты тихой ясности и радости, когда я смотрел на моего отца, лежа у него на коленях, и мои глаза сияли, будто видели бога, кем он, в определенном смысле, и был. Или, во всяком случае, подобным богу, ибо сотворил эту жизнь, посеяв волшебное семя. В такие моменты он мог видеть, какой я шустрый, какой смышленый, мог представить, как далеко я пойду. Возможности безграничные.
   Но потом я снова принимался орать, или нужно было менять пеленку, и приходилось передавать меня моей матери, которая успокаивала, и пеленала, и кормила меня, а Эдвард беспомощно смотрел на нас со своего кресла, внезапно чувствуя, как он устал, мучительно устал от крика, бессонных ночей, запаха. Устал от своей усталой жены. Так что порой он скучал по прежней жизни, по свободе, когда хватало времени просто посидеть, подумать, — но разве этим он отличался от любого другого мужчины? С женщинами все иначе, они созданы, чтобы растить детей, на то им даны заботливость и внимательность. Мужчины должны покидать дом и отправляться работать, так повелось от веку, и так оно идет от времен охотников-собирателей до наших дней. Так существо мужчин было расколото; им приходилось раздваиваться: одна их половина была дома, другая на работе, тогда как назначение матери — быть всегда цельной.
 
   В те первые несколько недель он относился к своим обязанностям отца очень ответственно. Все
   обратили внимание: Эдвард изменился. Он стал задумчивей, основательней, философичней. Пока мать занималась повседневными делами, он придал своим мечтаниям о моем будущем вид конкретной задачи. Он составил список добродетелей, которыми сам обладал и хотел передать мне:
 
упорство,
честолюбие,
твердость характера,
оптимизм,
сила,
ум,
находчивость.
 
   Записал на обороте бумажного пакета. Добродетелями, которые ему предстояло обнаружить у себя, он мог поделиться со мной, бескорыстно. Неожиданно он понял, какой великолепный случай ему представился, что, пришедший в этот мир с пустыми руками, я для него — настоящее благословение. Заглядывая мне в глаза, он видел в них совершенную пустоту, желание, чтобы эту пустоту заполнили. И это станет его делом: наполнять меня до краев.
   Чем он и занимался по выходным. На неделе он не слишком часто появлялся дома, потому что был в дороге, торговал, зашибал деньгу — работал, одним словом. Учил на личном примере. Существовала ли другая работа, чтобы мужчина мог обеспечить семью без того, чтобы отрывать свою задницу от стула и таскаться по городам и весям, ночуя в гостиницах, питаясь всухомятку возле груза, готового к отправке? Возможно. Но она его не устраивала. Одна только мысль, что придется каждый божий день в одно и то же время возвращаться домой, вызывала у него легкую тошноту. Хоть он и любил свою жену, своего сына, такое количество любви ему трудно было выдержать. Оставаться одному было одиноко, но порой среди множества людей, постоянно от него что-то хотевших, он чувствовал еще большее одиночество. Ему нужна была перемена обстановки.
 
   Возвращаясь домой, он чувствовал себя чужим. Все было незнакомым. Жена сделала перестановку в гостиной, купила себе новое платье, завела новых друзей, читала странные книги, которые держала напоказ на тумбочке возле кровати. И я рос так быстро. Жена этого не замечала, но ему сразу бросалось в глаза. Возвращаясь, он видел, как невероятно я вырос, и, видя это, понимал, что сам он при этом, говоря условно, уменьшился. В определенном смысле так и было: по мере того как я становился больше, он сжимался. И, согласно этой логике, однажды я стану великаном, а он — невидимой частичкой мира.
   Но пока это не произошло, пока он не исчез, он был отцом и делал все, что положено делать отцу. Он играл со мной в мячик, он купил мне велосипед. Собирал в корзину еду для пикника на горе, возвышавшейся над городом, великим городом нескончаемых надежд, откуда мог разглядеть то место, где он сперва занимался одним, потом другим, а вон там совершил первую свою сделку, а там поцеловал ту хорошенькую женщину, — и все остальные места торжества и славы его короткой жизни. Это он видел, когда поднимался на гору, — не здания, не линию горизонта, не рощи деревьев или клинику, к которой пристраивали новое крыло. Нет, это была его история, история его взрослой жизни, лежащая перед ним в образе пейзажа, и он брал меня с собой туда и поднимал на руках, чтобы мне было видно, и говорил: — Однажды, сын, все это будет твоим.

Как он спас мне жизнь

   Эдвард Блум спас мне жизнь дважды, я это знаю.
   В первый раз это случилось, когда мне было пять лет и я играл в овраге позади нашего дома. Отец постоянно твердил мне: «Не подходи к оврагу, Уильям». Он повторял мне это снова и снова, будто знал: что-то может случиться, и ему придется в один прекрасный день спасать мне жизнь. Я представлял себе, что это не овраг, а древнее, наполовину высохшее русло реки, полное доисторических камушков, плоских и гладких, обточенных водой, века струившейся над ними. Сейчас по дну оврага тек лишь не пересыхавший, хотя и почти незаметный ручеек, такой слабый, что не мог унести и прутик.
   Там я и играл, съезжая вниз по красному глиняному склону, иногда спустя всего несколько минут после того, как отец говорил мне: «Не подходи к оврагу, Уильям». Стоило мне представить себя одного в окружении прохладных красных стен, и я не мог удержаться от того, чтобы нарушить запрет. В своем убежище я садился на корточки, переворачивал камушек за камушком и лучшие — белые и блестящие черные с белыми крапинками — прятал в карман. В тот день я так увлекся, что не заметил стену воды, стремительно несущуюся по оврагу, словно цель ее была подхватить меня и унести с собой. Я не видел ее и не слышал. Сидел на корточках спиной к ней и рассматривал камушки. И если бы не мой отец, который каким-то образом понял, что происходит, еще до того, как это произошло, меня бы точно унесло потоком. Но он был тут как тут, схватил меня за нижний край рубашки и вытащил из оврага, и мы стояли наверху, глядя, как мчится река там, где прежде не было никакой реки, на пенящийся поток, достававший аж до наших ботинок. Наконец он посмотрел на меня:
   — Я говорил тебе, не подходи к оврагу.
   — Какому оврагу?
 
   Второй раз мой отец спас мне жизнь, когда мы только что переехали жить в новый дом на Мэйфер-драйв. От прежних хозяев во дворе остались качели, и пока носильщики затаскивали в дом наши старые кушетки, и кресла, и обеденный стол, мне загорелось проверить, как высоко раскачивался тот ребенок. Я раскачивался изо всех сил, так что качели сотрясались. К несчастью, прежний хозяин не закрепил задние стойки качелей; он только собирался это сделать. Так что сзади качели свободно опирались на цементную подушку, и чем выше я взлетал, тем сильней раскачивалась рама, пока в тот момент, когда я достиг высшей точки своего полета, не наклонилась резко вперед и, словно катапульта, швырнула меня по невероятной траектории прямо на белый забор из штакетника, на который я, несомненно, напоролся бы. Неожиданно я почувствовал рядом отца; он как будто тоже летел, и мы с ним падали вместе. Он обхватил меня, крепко прижав к себе, и я опустился на землю рядом с ним. Он поймал меня в Небе и благополучно опустил на Землю.

Его бессмертие

   Мой отец рано дал мне понять, что будет жить вечно.
   Однажды он упал с крыши. Садовник очищал водосточный желоб от палой листвы и ушел домой, не докончив дела, оставив лестницу прислоненной к стене. Мой отец вернулся с работы, увидел лестницу и взобрался на крышу. Хотел посмотреть, какой с нее открывается вид. Как он потом сказал, ему было любопытно, сможет ли он увидеть высокое здание его конторы с крыши нашего дома.
   Мне тогда было девять, и я понимал, что это опасно. Я попросил его не делать этого. Сказал, что это опасно. Он долго смотрел на меня, а потом подмигнул, и его подмигивание могло означать, черт возьми, все, что угодно, по твоему желанию.
   И полез по лестнице. Он, наверно, уж десять лет не лазил по лестнице, но это лишь мое предположение. Может быть, он постоянно лазил по лестницам. Откуда мне было знать.
   Взобравшись на крышу, он стоял у трубы и глядел вокруг, поворачиваясь на юг, север, восток и запад, ища здание своего офиса. Он смотрелся великолепно, стоя там в своем черном костюме и сияющих черных туфлях. Казалось, он нашел наконец место, где смотрится наиболее выгодно: на крыше дома в два этажа высотой. Он расхаживал — прогуливался — взад и вперед высоко надо мной, приложив ладонь козырьком к глазам, как капитан корабля, высматривающий, не появилась ли земля. Но не видел. Здания его офиса не было видно сквозь даль.
   И вдруг он упал, а я, я смотрел, как он падает. Смотрел, как мой отец падает с крыши собственного дома. Это случилось так быстро, не знаю, споткнулся он, или поскользнулся, или что — он мог и спрыгнуть, насколько я его знаю, — но он пролетел два этажа и рухнул в заросли кустарника. До последнего мгновения я все ждал, что у него вырастут крылья, а когда этого не произошло, когда крылья у него так и не появились, я понял, что это падение убило его. Я был настолько уверен, что он мертв, что даже не бросился к нему посмотреть, нельзя ли его спасти, оживить, может быть.
   Я медленно подошел к телу. Он лежал совершенно неподвижно, не дыша. На его лице было то выражение блаженного покоя, которое ассоциируется с освобождением от всего земного. Приятное выражение. Я смотрел на него, запоминая, — моего отца, лицо моего отца в смерти, — когда вдруг оно ожило, отец подмигнул мне, засмеялся и сказал: — А ты уж и поверил, правда?
   Его величайшая способность
   Когда Эдвард Блум покинул Эшленд, он дал себе обещание увидеть мир, и вот почему казалось, что он вечно в дороге и никогда не задерживается подолгу на одном месте. Не было такого континента, куда бы ни ступала его нога, ни одной страны, где бы он ни побывал, ни одного крупного города, где бы он не мог найти друга. Настоящий гражданин мира. Он редко появлялся дома, и это были яркие, даже эпические эпизоды в моей жизни, спасал меня, когда мог, побуждал быстрей взрослеть. Однако силы, которым он не мог противостоять, звали его в дорогу; говоря его словами, он оседлал тигра.
   Но он любил, чтобы мы расставались смеясь. Он хотел, чтобы таким мы запомнили его, а он — нас. Изо всех его невероятных способностей самой невероятной была эта: в любое время, нежданно-негаданно, он мог рассмешить меня до коликов.
   Одному человеку — назовем его Роджер — нужно было уехать из города по делам, поэтому он доверил соседу заботу о своем коте. Итак, этот человек любил своего кота, любил больше всего на свете, настолько, что вечером в тот же день, как уехал, он позвонил соседу, желая узнать о здоровье и настроении своего дражайшего мурлыки. И вот он спрашивает соседа:
   — Как там мой дорогой любимый драгоценный котик? Скажи мне, пожалуйста, сосед.
   И сосед отвечает:
   — Сожалею, что вынужден огорчить тебя, Роджер. Но твой кот сдох. Его переехала машина. Насмерть. Сочувствую тебе.
   Роджер был потрясен! И не только известием о том, что его кот почил — как будто этого было недостаточно! — но и тем, как ему об этом сообщили.
   И он сказал, он сказал:
   — Нельзя сообщать человеку о подобных ужасных вещах в такой манере! Когда случается что-нибудь подобное, не говори сразу, смягчи удар. Подготовь его! Например. Когда я сегодня позвонил, тебе следовало сказать: твой кот на крыше. В другой раз, когда я позвонил бы, ты б ответил: кот до сих пор сидит на крыше, не хочет спускаться, и вид у него очень больной. В следующий раз можно было бы сказать, что кот свалился с крыши и сейчас находится в лечебнице с повреждением внутренних органов. А потом, когда я бы снова позвонил, ты бы сказал — дрожащим голосом, взволнованно, — что он скончался. Усвоил?