И это конец анекдота.
   Но у меня не получается рассказывать так, как рассказывал отец. Не получается приволакивать ногу, как он это делал, и, хотя это самый смешной анекдот, какой я слышал в жизни, я не смеюсь. Не могу. Даже когда старушка говорит: «Да, но какой прекрасный на нем костюм!» — я не смеюсь. Не могу смеяться.
   Я делаю другое.
   Думаю, от этого он и очнулся, вернулся ненадолго в мир, подумав, что самое время подбодрить меня шуткой.
   Господи, ничего себе шутка!
   Я смотрю на него, он смотрит на меня.
   — Воды, — говорит он. — Дай мне воды.
   Он просит воды!
   И голос — его прежний голос, низкий и рокочущий, заботливый и нежный. Мама, слава Богу, все еще в коридоре, разговаривает с доктором. Я подаю ему воду, и он подзывает меня к койке, единственного своего сына, меня, единственного своего ребенка, и хлопает по краю койки, чтобы я сел рядом, да? Я сажусь на краешек. На приветствия да «как вы с матерью поживаете» нет времени, и мы оба это понимаем. Он оживает и смотрит на меня, сидящего рядом на стуле, и хлопает по краю койки, чтобы я сел рядом. Я сажусь, и он говорит, прежде сделав крохотный глоток из пластиковой чашки.
   — Сын, — говорит он, — я обеспокоен.
   И он говорит это таким слабым голосом, что мне становится ясно, не спрашивайте, каким образом, но мне ясно, что, с аппаратами или без, это последний раз, когда я вижу его живым. Завтра он умрет.
   И я спрашиваю:
   — Что тебя беспокоит, папа? То, что будет там? А он говорит:
   — Нет, чучело. Меня беспокоишь ты. Говорит:
   — Ты идиот. Ты даже в полицию не сможешь угодить без моей помощи.
   Но я не обижаюсь: он пытается шутить. Он пытается шутить, и это лучшее, что он может сделать! Теперь я знаю — он обречен.
   И я говорю:
   — Не беспокойся обо мне, папа. Со мной все будет в порядке. Все у меня будет хорошо.
   На что он говорит:
   — Я отец, я не могу не беспокоиться. Отец всегда беспокоится. А я твой отец, — повторяет он, чтобы я наверняка понял, — и, как отец, я старался научить тебя кое-чему. Действительно старался. Может, я не слишком часто бывал дома, но когда бывал, старался тебя научить. И вот что я сейчас хочу знать — как считаешь, у меня получилось? — И только я собираюсь ответить, он просит: — Погоди! Не отвечай! — просит он и изо всех сил пытается улыбнуться. Но у него не слишком-то получается. Он больше не в состоянии улыбаться. Поэтому он говорит, он говорит мне, умирая на своей койке передо мной, этот человек — мой отец — говорит: — Ох, ладно, продолжай. Скажи мне, пока я не умер. Просто расскажи, чему я тебя научил. Расскажи все, что узнал о жизни благодаря мне, чтобы я мог спокойно умереть, чтобы мне не надо было так беспокоиться. Просто… скажи что-нибудь.
   Я смотрю в его серо-голубые умирающие глаза. Мы смотрим друг на друга, запоминаем взгляд, лицо, которые унесем с собой в вечность, и я думаю: как бы мне хотелось, чтобы я знал его лучше, как бы хотелось, чтобы мы жили вместе, чтобы отец не был для меня такой совершенной и полной проклятой тайной…
   — Один человек… — говорю я. — Один человек живет в большой бедности, и ему нужен новый костюм, но…

Крупная рыба

   И он улыбается. Потом обводит взглядом палату и подмигивает мне. Подмигивает!
   — Давай выбираться отсюда, — говорит он хриплым шепотом.
   — Выбираться отсюда? Папа, но ты не в состоянии…
   — Там, в ванной комнате, стоит сложенная каталка, — говорит он. — Укутай меня в одеяло. Как только проскочим холл, окажемся на свободе. Но времени у нас мало. Поспеши, сын!
   Я сделал, как он просил, сам не знаю почему. Зашел в ванную комнату и увидел, что он прав. За дверью стояла каталка, сложенная, как детская прогулочная коляска. Я разложил ее и подкатил к его койке, завернул его в бледно-коричневое одеяло, накинув на голову угол, как монашеский капюшон. Поднял его, ужасающе легкого, и переложил в каталку. Я вряд ли стал сильней за несколько последних месяцев, но он очень похудел.
   — Вперед! — скомандовал он.
   Я приотворил дверь и выглянул в коридор. Мать стояла у столика дежурной сестры и слушала доктора Беннета, кивая и утирая слезы платочком. Я повез отца в противоположную сторону. Я не смел оглянуться, чтобы проверить, не заметили ли они нас. Просто шел быстрым шагом, толкая перед собой каталку и надеясь на лучшее, и, дойдя до конца коридора, свернул за угол. Только тогда я позволил себе бросить взгляд назад.
   Никого.
   Пока все шло хорошо.
   — Ну, куда теперь? — спросил я, переводя дыхание.
   — К лифтам, — сказал он глухим голосом из-под одеяла. — И вниз, к выходу. Машину припарковал у главного входа?
   — Да.
   — Тогда вези меня туда, — сказал он. — Скорей. У нас мало времени.
   Подошел лифт, и я затолкал его внутрь. Дверь закрылась за нами, а когда снова открылась, я выкатил его из лифта и с бесшабашным видом ринулся мимо толпы врачей в зеленых и белых халатах, мимо медсестер с историями болезней, бросавших на нас подозрительные взгляды, а потом останавливавшихся, глядя нам вослед. Все в вестибюле застыли и смотрели на нас, чувствуя, что-то тут не то, но я уже мчался с бешеной скоростью, и никто не успел ничего сообразить и остановить нас. Они просто смотрели на нас, словно увидели что-то невероятное, — и так оно и было, даже еще более невероятное, чем им казалось. Мы выскочили на улицу и помчались к машине сквозь прохладный весенний ветер.
   — Отличная работа, — сказал он.
   — Спасибо.
   — Тем не менее нужно спешить, Уилл, — сказал он. — Мне нужна вода. Нужна позарез.
   — В машине есть, — успокоил я его. — Полный термос.
   — Этого мало, — сказал он и засмеялся.
   — Устроим и больше.
   — Знаю, ты устроишь, сын, — сказал он. — Я это знаю.
   Домчавшись до машины, я поднял его и усадил на переднее сиденье. Сложил каталку и бросил назад.
   — Она нам не понадобится, — сказал он.
   — Не понадобится?
   — Нет, там, куда мы едем. — Мне послышалось, будто снова раздался его смех.
   Но он не сказал мне, куда мы едем, во всяком случае не сразу. Я просто ехал подальше от всего: госпиталя, его старого офиса, от дома. Я посмотрел на него, ожидая, что он скажет, куда ехать, но он молчал, закутавшись в одеяло. Минуту спустя он спросил:
   — Где твой термос?
   — Ох, забыл, — сказал я. — Держи.
   Термос стоял на сиденье у меня под боком. Я отвинтил крышку и протянул его ему. Из-под складок одеяла появилась дрожащая чешуйчатая рука и забрала термос. Но вместо того, чтобы пить, он вылил воду на себя. Одеяло все намокло.
   — Ах, хорошо, — вздохнул он. — То, что нужно.
   Но одеяло не стал снимать.
   — Поезжай на север, на шоссе номер один, — велел он, но мне пришлось напрячь слух, чтобы расслышать его. Одеяло заглушало его голос, звучавший словно издалека.
   — На север, на шоссе номер один? — переспросил я.
   — Там есть местечко, — сказал он. — Река. Местечко у реки.
   — Эдвардова роща, — чуть слышно пробормотал я.
   — Ты что-то сказал? — переспросил он.
   — Нет.
   Я проехал город, окраины, где над крышами домов и верхушками деревьев вставало солнце, и наконец мы вырвались за город, на зеленый, дивный простор. Он распахнулся перед нами, окружил нас: деревья, и фермы, и коровы, и лазурное небо — жилище облаков и случайных птиц. Когда-то я уже ехал этой дорогой.
   — Далеко еще? — спросил я его.
   — Думаю, мили две, — ответил он. — Надеюсь, не больше. А то я неважно себя чувствую.
   — А что там? — спросил я, но вместо ответа увидел, как затрепетало мокрое одеяло и оттуда донесся булькающий, стонущий звук, словно ему было очень больно.
   — Ты как? — спросил я.
   — Бывало и лучше, — ответил он. — Я чувствую себя как тот парень…
   Который заходит в бар, на голове у него сидит лягушка, на плече — птица, а сбоку — кенгуру, и бармен говорит: «Привет, не так уж часто к нам заходят кенгуру». И кенгуру говорит: «А что ты хочешь, при таких ценах, как у тебя, ты их вообще можешь больше не увидеть!»
   А потом он говорит, чуть ли не вопит:
   — Здесь!
   Я съехал с дороги.
   Это место не было Эдвардовой рощей, насколько я знаю, а может, и было. Там был твой старый дуб, раскинувший корни в темной и влажной земле. Были твои рододендроны. Твой кролик, который лениво скакал прочь, оглядываясь на нас. И была твоя река, чистая быстрая река, каких, казалось тебе, больше нет на свете, бегущая, омывая камни величиной с небольшую, машину, бурля на порогах, прозрачная, как воздух, голубая, как небо, белопенная, как облака.
   Не знаю, как он увидел ее через одеяло.
   — Неси меня к воде, — сказал он, или мне так послышалось, его голос был теперь так слаб, что приходилось догадываться, что он говорит. Он сказал: «Неси меня к воде», и: «Не представляешь, как я благодарен тебе за это», и: «Когда увидишь свою мать… когда увидишь свою мать, попрощайся с ней за меня». Итак, я вынул его из машины, спустился по мшистому берегу к реке и стоял там, держа его на руках. И я знал, что должен сделать дальше, но не мог. Я просто стоял там, на берегах этой реки, держа его тело, завернутое в одеяло, пока он не сказал: «Сейчас тебе, наверно, захочется отвернуться», — а потом: «Пожалуйста!» — и внезапно я почувствовал, как в моих руках бьется жизнь, фантастическая, неистовая, которую невозможно удержать, даже если бы я захотел, а я хотел. Но в следующий миг в руках у меня осталось лишь пустое одеяло, потому что мой отец прыгнул в реку. И только тогда я понял, что мой отец вовсе не был при смерти. Он просто менялся, превращался во что-то новое и иное, чтобы начать другую жизнь.
   Все это время мой отец превращался в рыбу.
   Я видел, как он метнулся в одну сторону, в другую — серебристый, сверкающий, блистающий — и скрылся в темной глубине, куда уходит крупная рыба, и с тех пор я его больше не видел — хотя другие видели. Я уже слышал истории о спасенных жизнях и исполненных желаниях, о детях, которых он катал на спине, о рыбаках в разных океанах и реках от Бофорта до Хайанниса, которые оказывались в воде, когда их лодку опрокидывала озорная рыба, и такой крупной рыбы они никогда не видали, и они рассказывают свои истории всем, кто готов их слушать.
   Но никто не верит им. Ни единому их слову.